Книга: Россия молодая. Книга первая
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

1. Всех изведут!

В сером небе над Мосеевым островом завертелось и лопнуло золотое солнце, за ним лопнули три дракона — мал мала меньше, за драконами пошли летать крылатые змеи. Афанасий Петрович плотнее закутался в плащ, вздохнул коротко, — вот и все, кончена жизнь. Из поручиков обратно в капралы, под команду к майору Джеймсу…
Саднило разбитое лицо, рот был полон соленой крови. Афанасий Петрович сплюнул, постоял у глухого тына, посмотрел в небо — там опять крутилась какая-то штука, вроде репы, стреляла огненными стрелами.
— Ну, стреляй, стреляй! — молвил злобно Крыков.
На крыльце таможенной избы сумерничали досмотрщики; увидев поручика, испуганно встали. Уже всем было известно, как рылся в его горницах свирепый полковник Снивин, было известно, что командиром вернется ненавистный Джеймс.
— Чего не спите? — сказал Крыков. — Спать, ребята, пора…
Вошел к себе, высек огня, зажег свечу. Долотца, клепики, шильца, втиральники — инструмент, которым делал он свою косторезную работу, — был расшвырян по полу; книги, что собирал поручик с таким упорным трудом, валялись по лавкам и в углу; резной гребень, что начал было делать в подарок Таисье, был разломан — на него кто-то нарочно наступил подкованным тяжелым каблуком. Пьяненький распоп, которого выточил он из желтой кости, исчез. Не было фигурки распопа, не было старого воеводы с брюхом и свиными глазками, не было ничего, что он точил эти годы…
Крыков сел, вытянул ноги, задумался: нехорошо, что украдены фигурочки. За те фигурочки могут и всыпать пострашнее, чем из поручиков в капралы. Недаром Молчан советовал держать старого воеводу да распопа подальше от людского глаза…
Дверь скрипнула. На пороге стоял Костюков — капрал.
— Чего надо? — спросил Крыков.
Костюков, плотно притворив за собою дверь, рассказал всю беседу с полковником Снивиным и с майором Джеймсом в саду под березами.
— Ну? — не удивившись нисколько, спросил Крыков.
— А то и ну, Афанасий Петрович, что подброшены к вам те золотые.
— Я и сам ведаю, что подброшены. Да толк какой от моего да твоего разговора?
— Афанасий Петрович! — воскликнул капрал. — Я на правде стану, пусть хошь на виску подвешивают!
Крыков невесело усмехнулся:
— Поздно, капрал! Произведен я из поручиков сверху вниз, и отмены тому приказанию нынче ждать неоткуда. Мы оба с тобой нынче капралы. Так что сегодняшнюю ночь еще здесь пересплю, а на завтра берите в артель к себе. Возьмете?
Костюков шагнул вперед, ударил шапкой об пол:
— Афанасий Петрович, я тебе зло сотворил, голубь, мне и поправлять надобно! Мне, никому иному…
Афанасий Петрович еще раз усмехнулся:
— Иди, брат, иди. Зло не ты мне сотворил, зло и без тебя по нашей земле ходит. Иди, друг. Там потолкуем, будет еще время…
— Изведут они тебя, Афанасий Петрович! — с тоской сказал Костюков. — Изведут смертью. И всех нас изведут, иноземцы проклятые. Ни единого человека живым не оставят, сами здесь плодиться зачнут, ей-ей, так. Сполох надобно ударить, с ножиками…
— Полно, Костюков, какой там сполох, небось и среди них люди-человеки есть, что ж всех-то резать. Иди, капрал, спать ложись…
Запер дверь на засов и снова задумался: да полно, есть ли среди них люди-человеки? Может, там, за морем, они людьми живут, может среди своих и добры они и честны, а только здесь этого вовсе не видно…
Разве Джеймс — человек?
Вот завтра переедет он обратно сюда со своими париками по дням недели, развешает дорогие ковры, поставит кровать на витых ножках, зеркало, стулья, сделает в таможенном дворе учение по своим правилам, кто не поспеет — порка сыромятным ремнем с узлами…
Пополоскал рот водой с солью, вздохнул, прошелся из угла в угол по горнице. Спать не хотелось, думы думались невеселые.
Попозже пришел Пашка Молчан с товарищами — Ватажниковым, Кузнецом и Ефимом Гридневым, тоже беглыми. Кузнец близко знался с раскольниками, живущими в глухомани на Выге, не раз хаживал туда с тайными поручениями, был хорошо грамотен, жизнь вел строгую, но мирским, как иные раскольники, не брезговал, говоря, что господь, по земле ходивши, и с мытарями ел и с язычниками, — никого не гнушался, как же нам, мол, дерзать, разве мы святее господа нашего?
Нынче Кузнец принес от некоего старца новость: быть кончине мира в полночь в 1699 году, но допрежь придут на землю Илья и Енох — обличать; позже будет антихрист, а засим протрубят трубы, и наступит божий суд.
Крыков выслушал Кузнеца молча, потом сказал:
— Было, не впервой слышу. Годов тридцать назад об том же отцы наши толковали. И по сие время рассказывают, как в гроба легли и трубного гласу ждали…
Молчан и Ватажников засмеялись. Кузнец грозно на них взглянул. Молчан отвернулся к стене.
— Промысла забросили, охоту, рыболовство, — говорил Крыков. — Не пахали, не сеяли…
Он махнул рукой, сел рядом с Кузнецом, сказал ласково:
— Брось ты сии вздоры, Федосей. Никто ныне не поверит, еще помнят, сколь смеху было над ними, над горемыками, как из гробов они вылезли и пошли с горя в кружало за зеленым вином…
Кузнец отодвинулся от Афанасия Петровича, заговорил горячо:
— Счет тогда спутали, Афанасий Петрович, я тебе дельно сказываю. «Книга о вере» считает годы от рождества Христова, а сатану проклятого связали на тысячу лет в день Христова воскресенья. Отсюдова надобно считать, а не с чего иного. Христос на земле тридцать три года прожил, — вот и раскинь мозгами. И выходит, други добрые, не в шестьдесят шестом году ему быть, а в девяносто девятом. Сколь осталось немного — пять годов…
Молчан вмешался со смешком:
— В гроб-то еще рано ложиться, Федосеюшко…
Кузнец плюнул на кощунствующих, насупился, замолчал. Молчан, подмигнув на него Крыкову, вытащил из голенища завернутую в ветошку тетрадь, запинаясь, негромко прочел название.
— Что за тетрадь? — спросил Крыков. — Откуда взялась?
— Человек добрый проходил с поспешанием на озеро, оставил, — уклончиво ответил Молчан. — Ты слушай, Афанасий Петрович. Обо всем в сей тетради написано: о судьях неправедных-мздоимцах, о дьяках-живоглотах, о лихоимстве приказном. Читать?
— Ну, читай!
Ватажников покашливал в руку, крутил головой, — тетрадь ему нравилась. Кузнец смотрел исподлобья, вздыхал протяжно, говорил изредка:
— То — правда истинная. И все оттого, что безбожно живем, за то и наказуемы великим наказанием…
Ватажников огрызался:
— Будет тебе охать!
— Я к чему принес тетрадь, Афанасий Петрович? — сказал Молчан, поднимая взгляд. — Тут про все есть. И про то, как тебя за правду покарали…
— Ну, ну! — поморщился Крыков.
Молчан перевернул желтую страницу, мерно, почти наизусть прочитал:
«А перед иноземцем — русского своего человека ни во что не ставим, обиды ему несносные чиним и тем его от пользы всяко отвращаем. Не токмо что из высокого звания, но из простого никому сих поруганий не выдержать…»
— Читай, далее читай! — сказал Крыков.
Для того чтобы Молчан с товарищами не видели, как у него разбито лицо, он все ходил по горнице взад и вперед, не останавливаясь.
«Немцы не прямые нам доброхоты, — читал Молчан, — а мы, открыв уши настежь, склонны всем ихним еретическим суесловиям верить. А иноземцы те одно скаредное и богопротивное устремление имеют — как больше прибытку от нас получить и за тот прибыток еще вдесятеро нажиться…»
— Рыла скобленые, богомерзкие! — сказал Кузнец.
— Опять за свое! — рассердился Ватажников. — Скобленое, не скобленое — да разве в рылах дело?
«И в том иноземцев сравнить можно, — читал Молчан, — с боярином, который для своего прибытку ни перед каким грехом не остановится, почитай что и живота лишит оброчного своего, коли чего иметь за то злодейство вознамерится…»
Читали долго. Крыков слушал внимательно, потом вдруг спросил:
— Да что он за человек, который сии листы написал?
Молчан осторожно пожал плечами, скрутил тетрадь в трубку. За него ответил Ватажников:
— Кто написал, Афанасий Петрович, того человека мы не ведаем. А который листы дал, дабы прочитали, тот большого ума мужик. Учинен ему розыск, беглый он, сказывается Беспрозванным. Мастер искусный по рудному делу, да как вроде тебя заели его иноземцы, большое меж ними вышло несогласие, вплоть до бою. А как зачался бой, то и сказал сей мужик недозволенное слово. Ну, и ушел…
— Русский от иноземца из Москвы убег! — невесело усмехнулся Молчан. — То-то славно!
— А мы не убегли? — спросил Ватажников. — Да не от иноземца, от русского. Все они, собаки, одним миром мазаны…
Крыков, взяв у Молчана тетрадь, медленно просматривал писанные четким полууставом желтые листы плотной бумаги. Когда все перечитал сам, посоветовал:
— Спрячь, Павел Степанович, да не шути с тетрадью. Сии листы запрещенные именуются прелестными. Как накроют с тетрадкой — батогами не отшутишься. Не менее как колесовать будут, руки, ноги поотрубают, а лишь потом голову на рожон воткнут…
Молчан бережно завернул тетрадку в ветошку, спрятал за голенище, улыбнулся:
— Мы, Афанасий Петрович, хитрые, всего повидали…
Кузнец посоветовал:
— Уйти бы вам, други любезные, подалее, в скиты, к источнику древлего благочестия…
— Для чего? — спросил Крыков. — Во гробах лежать да трубы дожидаться? Не зрю в сем для нас никакого проку!
— В капралах, я чай, получше? — рассердился Кузнец.
— Да, пожалуй, что и получше. К делу ближе. Все ж таки корабли здесь строят, мало ли как оно обернется. Капралом я тоже, Федосей, от иноземных воров не отстану. А креститься как — мне все едино, хоть по-вашему, хоть не по-вашему…
— Крещение ваше не крещение, но осквернение! — крикнул Кузнец. — Все осквернено! И грады, и селы, и стогны, и домы, повсюду сатана дышит…
— Брось ты, Федосей! — с досадой вмешался Молчан. — Сатана! Не там сатана, где он тебе видится, не там он…
Гости еще поспорили, ушли.
Афанасий Петрович попытался уснуть. Но не спалось…
С утра во двор въехали подводы — майор Джеймс переезжал на прежнее жительство. Афанасий Петрович не торопясь сложил рухлядишку в берестяные кузова, понес с таможенниками в большую избу, где жили целовальники, досмотрщики, надзиратели и солдаты. Здесь для него на лучшем месте уже была приготовлена широкая лавка, лежал на ней сенник, по стене чьи-то добрые руки прибили шкуру белого медведя.
Он вошел, — солдаты поднялись, как раньше.
— Вставать более не надо! — сказал Афанасий Петрович. — Вставали вы не мне, но поручику. А уважать будем друг друга и без вставания.
Таможенники стояли неподвижно, у одного старого Ильи Пшеницына — выкатились из глаз слезы.
— Здравствуйте, братцы! — произнес Афанасий Петрович и низко поклонился.
Ему тоже поклонились — все, и так же низко.
— Вот и опять съехались! — говорил он, раскидывая свою рухлядишку возле лавки и по кузовам. — Ничего, заживем как раньше жили — безобидно…

2. Вечера не хватило — от ночи откроили!

У Фан дер Гульста, царского лекаря, Тимофей Кочнев, корабельных дел мастер, лечиться отказался наотрез. Иван Кононович с ним согласился.
— Беспременно отравит! — сказал старик. — Знаю я их, немчинов. Быть по-иному: заберу я тебя, друг ты мой бесценный, к себе в Лодьму, и отживешь ты у меня на молочке, да на соленом морском ветерке, да на шанежках домашних, да на пирогах рыбных… Ладно ли?
— Езжай, Тимоха! — посоветовал Рябов. — Иван Кононович плохого не присоветует…
Тимофей молчал, смотрел в потолок, строго и медленно поводил мохнатыми бровями.
— Твоего-то когда на воду спускают? — спросил он наконец.
Старик догадался, о чем идет речь.
— Поутру.
Опять надолго замолчали. Таисья принесла парного молока, налила глиняную кружку, с поклоном, с искристой улыбкой в глазах поднесла больному, лежащему на лавке под окошком. У Тимофея дрогнули губы под жидкими усами, он тоже заулыбался, — нельзя было не радоваться, глядя на Таисью в расцвете ее счастья. Хоть и не хотелось — пригубил молока.
— Еще бы глоточек!
Тимофей еще пригубил. Искры в глазах Таисьи заблестели ярче, Рябов догадался: «Загадала, дурная моя: ежели допьет, значит жить ему и еще корабли строить». Взглянул с вопросом. Она медленно опустила очи долу — так и есть, загадала. Кормщик шумно выдохнул: узнавать, о чем думает Таисья, было ему не простым делом, иногда десять потов сольет, покуда разберется в бабьих думах.
Корабельных дел мастер маленькими глотками допивал молоко, Таисья победно улыбалась, улыбался и Иван Кононович, качал старой среброкудрой головой: охо-хо, молодость — молчат, а беседуют. И как не надоест! Все то же, небось: «лада моя», «люба моя», «чаечка моя», «соколик мой!»… То ж, что он своей Марье Федоровне говорил там, в Лодьме, под шум морской волны…
— Совсем теперь глоточек остался! Последочки! — сказала Таисья нежным голосом.
«Мне говорит!» — опять догадался Рябов.
И когда Таисья вышла, выскочил за ней, побагровев от смущения: уж больно нехорошо от мужской беседы — за жениным подолом в сени скакать, да еще свернув по пути ушат с водой.
Выскочил, обнял в сенях, где сушились травы бабки Евдохи, прижал к сосновым смолистым бревнам, запрокинул ей голову, спросил шепотом:
— Загадывала?
— Ну, загадывала! — блестя зубами у самого его рта, ответила она. — Пусти, кости поломаешь!
Вернулся и, покашливая, сказал:
— Бычок в бабкин огород полез. Суседский…
Кочнев и Иван Кононович смотрели на кормщика молча, все еще улыбались.
— Бычок, говоришь? — спросил Тимофей.
С грохотом в горницу ввалились бывшие монастырские служники — Аггей, дед Федор, Егорка, кормщик Семисадов, Черницын, — все парились в бане. Бабка Евдоха встречала каждого с поклоном, потчевала мятным квасом, клюковкой, брусничкой, чем могла. Лечила по разумению — кого грела на солнышке, кого клала на дерюжку в тень, кого мазала нерпичьим жиром, кого поила кипятком на шиповнике, на хвойных иглах. И люди оживали быстро, словно чудом…
Митенька Борисов сел возле Рябова, заспрашивал про новый корабль, кто на нем пойдет матросами, кто штурманом, кто шхипером, какой будет боцман, из чего шьются паруса. Другие сидели у стены на лавках, тоже спрашивали. Потом Кононыч загадал загадку:
Сын леса красного
В возрасте досельного,
Много путей пройдено,
А следу не найдено
Кто таков?

— Корабль! — первая от двери сказала Таисья и застеснялась.
К сумеркам — посумерничать в солнечную ночь — пришли рыбацкие женки с Юросы, с Уймы, с Кузнечихи, со Мхов, из Соломбалы, с Курьи. Пришли с поклоном к бабке Евдохе, что лечит мужиков-кормильцев, пришли с нехитрыми гостинцами. Кто принес пирога с палтусиной, кто гуся, кто кузовок шанежек с творогом, кто яичек. Детишки держались за материны подолы, таращили глазенки на отцов, отощавших в монастырской темнице, на знаменитого кормщика Рябова, на колдунью бабку Евдоху, на веселую тетечку Таичку, что всех их тискала и подкидывала легкими руками, что всех целовала и наделяла — кого цветастым лоскутом, кого пестрой веревочкой, кого ленточкой.
Кто знает, отчего так повелось у нашего народа, что вроде бы и не с чего веселью быть, вроде бы ничего хорошего никто не ждет, а вдруг засветятся у одного глаза, заведет он песню. Другой подхватит, и, глядишь, поплывет лебедем какая-нибудь старая старушка, дробно отстукивает:
Ах, все бы плясала,
Да ходить мочи нет…

Так случилось и на этот день. Завелись поначалу петь протяжные, старинные. Да засмеялась Таисья, зачастила, женки подхватили и пошли отрывать:
Вынимаю солодоново сукно,
Шью Ванюше свету-солнышку кафтан…

Иван Кононович насупился, дед Федор тоже, хотелось им божественного, но Таисья даже руками замахала:
— Знаем! Наслышаны! — и смешно передразнила вопленика: — «Труба трубит, судия сидит, книга живота нашего — разги-и-и-бается!» Про океан-море давайте лучше!
Встала у окошка и запела:
Высоко-высоко небо сине,
Широко-широко океан-море

Мужики враз, полной грудью взяли:
А мхи-болота и конца не видать,
От речки Двины, от архангельской…

Бабка Евдоха разожгла печь — жарить гуся, сотворила скорое тесто; было слышно в избе, как рассказывает она жмущимся около нее детишкам, где у печи «кошачий городок», где коташки греются да мурлыкают.
Тимофей тоже сказывал детям, облепившим его, про море, сказывал негромко, глядя вдаль блестящими от болезни, от жара глазами.
— В нашей стране вода начало и вода конец. Рождены мы морем, кормимся им, и оно нас погребет. На полдень от Студеного океана Ледового разлилось Белое наше море. Двинские тишайшие воды падают в море Белое. Куда ни пойдете — без лодьи, без корабля нету вам ходу.
Белоголовые, ясноглазые, тихие стояли у лавки, смотрели на Тимофея, на его руки, которыми показывал он море, реку, лодью, слушали затаив дыхание. За столом рыбаки и кормщики наперебой вспоминали океанские пути, которыми хаживали, вспоминали, каково зимовалось на Груманте, как ходили к норвегу, как взял волю ветер-полунощник и ранее времени нагнал льды, заковал промышленников в ледовый пояс.
И чего тут смешного — кто знает?
Так нет, и здесь все от начала до конца было мужикам смешно: и как бахилы от голодухи в воде размочили и съели, и как вовсе помирать собрались, — дед Федор свою рубаху смертную долгую выволок, саван с куколем, венец на голову, лестовку. А в то время, как дед зачал к смерти готовиться, медведь возьми да и заявись. Дед как зашумит, как заругается на медведя, — медведь ему плечо и раскровянил. От той обиды дед Федор и вовсе помирать отдумал…
Дед, слушая, хихикал тоненько, утирал веселые слезы, отмахивался:
— Ай, шутники! Ай, насмешники! Обидчики!
Могучий рыбацкий хохот сотрясал избу, даже рыбацкие женки-печальницы стали посмеиваться, закрывая рты сарафанами, — вот ведь мужики, все им смехи, а каковы были, как возвернулись из монастырской темницы…
— Отходную себе пели! — давясь от смеха, рассказывал Рябов. — Да не по правилу. Дедка Семен с нами тогда хаживал за старшего, строгий был! Возьми да и брякни меня посошком по башке, что не так пою. Ну какая уж тут отходная, когда он палкой дерется. Поругались все и спать легли…
Гусь изжарился, лепешки спеклись, бабка Евдоха с Таисьей собрали на стол, поклонились гостям, — не пора ли покушать?
Под окошком кто-то постучал, спросил громко:
— Спите, крещеные?
— Не спим, живем! — по поморскому обычаю ответила бабка Евдоха.
В коротком форменном кафтане, туго перепоясанный, стуча сапогами, вошел капрал Костюков, поздравил с добрым застольем, попросил Рябова ненадолго выйти по делу. Таисья на мгновение обеспокоилась, Костюков сказал:
— Ты не серчай, Таисья Антиповна. Ей-ей, ненадолгышко, за советом пришел…
Во дворе сели на крылечко, Костюков заговорил:
— Ты, кормщик, ноне при царе службу правишь. Научи, как с добрым человеком побеседовать. Об Крыкове, об Афанасии Петровиче…
Рябов подумал недолго; не заходя в избу, пошел с Костюковым к берегу Двины. Корел Игнат перевез их обоих на Мосеев остров, в пути капрал поведал кормщику все подробности подлого поступка Снивина и Джеймса про подброшенные золотые. Рябов слушал, ругался…
Иевлева нашли в балагане, что выстроен был для свитских неподалеку от дворца, в ельничке. Здесь, раскинув могучие руки, храпел на сене Меншиков; ел ложкой из деревянной мисы ягоду-чернику Воронин; Сильвестр Петрович читал при свете свечи толстую книгу в кожаном переплете.
— Чего там стряслось? — спросил он, когда Рябов просунулся в балаган.
Набил табаком трубочку, закурил и вышел к двинскому берегу.
Сели трое в ряд на бревно, Рябов заговорил. Сильвестр Петрович слушал молча, низко наклонив голову, словно ему было стыдно. Костюков вдруг перебил кормщика, стал, сбиваясь, рассказывать сам.
— Я, хошь на плаху, хошь на виску, хошь куда пойду! — сказал он вдруг. — Мне теперь обратной дороги нет! Ты, князь…
— Не князь я! — сказал Иевлев.
— Ну не князь, так начальный человек! Ты скажи, голубь, царю, скажи истину, не ведает он, обманули его, ей-ей. Такой человек Афанасий Петрович наш, такой, господи…
Иевлев выбил трубку, поежился от ночной сырости, не отвечая, поднялся.
— Скажешь? — спросил Костюков.
— Поглядим!
И, ссутулясь, Сильвестр Петрович ушел к себе в балаган. Костюков дернул Рябова за рукав:
— Что теперь будет?
Рябов молча пожал плечами.

3. Первые матросы

На следующую ночь двуконь к избе бабки Евдохи прискакал посланный от Иевлева офицер — невыспавшийся, весь взъерошенный; велел кормщику немедля, спехом быть на Мосеевом острову…
Не ополоснув лица, позевывая, кормщик животом навалился на коня, перекинул ногу, поскакал рядом с офицером.
— Истинно — собака на заборе! — ухмылялся офицер, поглядывая на Рябова.
Кормщик ответил беззлобно:
— Каждому свое, господин. Мое дело — море, твое — конь.
У перевоза стояла наготове лодчонка. На Мосеевом острову прогуливался в ожидании Сильвестр Петрович Иевлев с Меншиковым, Ворониным и Чемодановым. Еще, видимо, не ложились спать, лица у свитских были закопчены дымом костров, опухли от комариных укусов, глаза слезились.
— Как сквозь землю провалился! — сказал Иевлев, идя навстречу кормщику. — Куда пропал, дружок сахарный? Где матросы новому кораблю? Спускать скоро, а матросов — ни единой души?
Кормщик подумал, сел на лодейку, вернулся в Архангельск, пошел по кривым улочкам и переулочкам, по низким хибарам — искать, кто из рыбаков дома. Многие были в море, другие ушли на дальние промыслы покрутчиками, иные гнули спины грузчиками — дрягилями.
Спящих Рябов будил, вытаскивал из клети, тряс, велел идти за собой.
— Куда? — спрашивали рыбаки, зевая.
— На казенные харчи! — отвечал Рябов.
— В острог, что ли?
— Там поглядим…
— На цареву службу?
— На нее.
Женки цеплялись за мужиков, выли, мужики отшучивались. Одна, чернобровая, румяная, всердцах погнала кормщика вон. Он сел на лавку, сказал со значением в голосе:
— Царь Петр Алексеевич ноне корабль спускает двухпалубный, а она ругается. Вишь, какая! Угощение будет матросам от царя, гульба, почет, а ей не по нутру. Вон какая женка нравная…
И отсюда мужик ушел, но на всякий случай захватил с собою хлеба. Царева служба известная — насидишься с пустым брюхом, наплачешься.
Дед Федор, Аггей, Егорша, Семисадов, Копылов, Нил Лонгинов, даже салотопник Черницын — пошли без отговорок: крепко верили артельному кормщику Рябову. Изрядной толпою, с шутками, быстрым шагом пошли к Соломбале. Шествие замыкал Митенька Борисов, шагал весело, думал — может, и пришло оно, его время, может, и быть ему отныне матросом.
К Соломбале поспели как раз во-время, — царь только начал шуметь, что матросов нет. На верфи всюду развевались цветастые флаги и флажки, щелкали на двинском ветру, шелковая материя блестела на утреннем солнце. Непрерывно играли рожечники, ухали литавры, дробно трещали барабаны. Свитские бояре, не зная куда себя деть, мыкались в дорогих одеждах по двору, старались не попадаться царю на глаза…
Иевлев встретил матросов приветливо, велел быть вместе, не разбредаться, покуда их не кликнут к делу. Матросы расположились на ветерке, степенно, без любопытства оглядывали корабль, обсуждали его статьи, как землепашцы обсуждают коня.
— Кормщиком-то кто на нем пойдет? — спросил Лонгинов. — Из немцев кто али из наших, из рыбарей?
Дед Федор засмеялся, сказал насмешливо:
— Нашего брата на сей корабль и не допустят. Лапотники мы, а там все бархатники. Спихнем его в воду и — по домам. Так, Иван Савватеевич?
Рябов не ответил, загляделся на важных иноземных корабельщиков Николса да Яна, что похаживали вокруг, судна, покрикивали сиплыми голосами, будто и впрямь они построили корабль.
— Корабельщики! — презрительно сказал Аггей. — А те, кому положены честь да слава, да царское спасибо, те и подойти боятся… Вон в лодейке посередь Двины болтаются…
На реке, далеко, то поднимаясь, то опускаясь, покачивалась посудинка с двумя человеками, — то были Иван Кононович и Тимофей Кочнев.
На берегу пальнула пушка, рожечники перестали играть, в тишине на верхний дек корабля поднялись Лефорт, Апраксин, Иевлев, Меншиков и Воронин. Царь снизу, сложив ладони рупором, крикнул:
— Флаг!
Ударили барабаны, по трапу взбежал Чемоданов с кормовым корабельным флагом. Свитские ему отсалютовали шпагами, он миновал ют, поднялся на верхнюю галерею и там остановился. Барабаны смолкли.
— Кормщика на штурвал! — опять крикнул Петр.
Рябов, Семисадов, Копылов, Лонгинов поднялись все враз, не замечая друг друга, пошли к царю. Царь, утирая потное лицо и загорелую шею грязным платком, велел Рябову:
— Наверх!
Рябов побежал по трапу, Апраксин взял его за руку, твердо поставил у штурвала, спросил измученным от волнения голосом:
— Знаешь, чего делать надобно?
Здесь было куда ветренее, чем внизу, нестерпимо ярко блистала под солнцем Двина, совсем над головами с криком проносились чайки.
— Знает, знает! — за Рябова ответил Сильвестр Петрович.
Царь Петр внизу у кормы мыл руки. Мастер Ян ему поливал из серебряного кувшина, мастер Николс держал расшитое полотенце. Опять ударили барабаны. Петр вытер руки, швырнул полотенце, крикнул громким веселым голосом:
— С богом! Руби канаты!
Одно за другими стали падать бревна, поддерживающие корабль по бокам. Мерно, вперебор застучали топоры в умелых ловких руках плотников. Петр поплевал на руки, высоко взмахнул молотком и изо всех сил ударил под киль. Корабль вздрогнул, длинно заскрипел и тронулся, все быстрее и быстрее скользя по смазанным жиром полозьям. Колесо штурвала мерно подрагивало. Рябов стоял напряженно, готовый в любую секунду положить руки на штурвал, но сейчас было еще не время…
Поднятый вал ударил в корму, корабль качнуло, он поплыл.
— Якоря! — крикнул Иевлев.
Рябов, не торопясь, положил руки на штурвал. Не дойдя до середины реки, корабль остановился на якорях, отданных мгновенно. Теперь якоря «забрали». Совсем близко у борта покачивалась лодейка, Кочнев и Иван Кононович, задрав головы, смотрели на судно, о чем-то между собою переговариваясь. Рябов свесился вниз, крикнул корабельным мастерам:
— Славно построен! Слышь, Тимофей!
— В море, я чай, виднее будет! — ответил Иван Кононович и навалился на весла.
К новому кораблю подходили шлюпки царя и свиты, за ними медленно двигалась лодья с плотниками — достраивать корабль на плаву. Петр быстро взбежал наверх, обнял Апраксина, велел ставить столы для пиров. Рябов, отозвав Иевлева, тихо спросил:
— Матросы-то нынче не надобны?
— Нынче могут отдыхать, да завтра чтоб здесь были! — сказал Сильвестр Петрович. — Вооружим корабль — и в море…
Рябов смотрел на Иевлева улыбаясь.
— Чего смеешься? — спросил Сильвестр Петрович.
— Тут делов еще на месяц! — сказал кормщик. — Ранее не управиться. Мачты ставить, пушки, снастить, а ты — завтра! Все у вас спехом, словно бы дети малые…
Сильвестр Петрович порылся в кошельке, отыскал рубль, протянул Рябову:
— На, угостишь матросов для ради праздника спуска корабля. И быть всем в готовности…

 

 

Через несколько дней Иевлев опять прислал за Рябовым офицера. Кормщик быстро собрал своих матросов, поднял парус на карбасе корела Игната, подошел к трапу нового корабля, из пушечных портов которого уже торчали стволы орудий, привезенных Петром из Москвы. Дед Федор поднялся наверх первым, обдернул домотканную чистую рубаху, перебрал обутыми в новые морщни ногами, скомандовал:
— Но, робятки, не осрамись, дело такое…
Один за другим мужики-рыбари поднимались по трапу, не зная, куда идти дальше, что делать, кто тут старший — Лефорт ли в своих огромных локонах, Гордон ли, что задумчиво глядел на свинцовые воды Двины, Меншиков ли, что дремал в кожаном кресле…
Навстречу, размашисто шагая, вышел царь Петр, спросил громко:
— Матросы?
— Матросы! — выставив вперед бороденку, ответил дед Федор.
Петр Алексеевич добродушно усмехнулся, покачал головой, спросил:
— Что в коробах-то принесли?
— А харчишки! — ответил дед Федор. — Уговору-то не было, на каких харчах, вот и захватили для всякого случая, может, на своих велишь трудиться.
— Запасливые! — сказал Петр.
— А как же, государь! — ответил дед Федор. — Без хлебца не потрудишься…
Царь ушел, дед Федор, осмелев, повел поморов по кораблю. За ними пошли Меншиков, Иевлев, Апраксин, слушали рассуждения деда Федора.
— А ничего! — говорил он, задрав голову и оглядывая мачты. — Ничего лодейку построили, с умом. Ишь щеглы какие поставлены… и махавка на щегле, вишь…
— Какая такая махавка? — спросил Меншиков.
— По-нашему так говорится, по-морскому, — ответил дед Федор. — А по-ихнему, по-иноземному, — флюгарка.
Очень светлыми и зоркими еще глазами прирожденного морехода он в тишине, неторопливо оглядывал корабль и делал свои замечания — насчет мачт, которые называл щеглами, насчет рей, насчет парусов и всей оснастки корабля. И первым зашагал по палубе — смотреть, каковы люки, называя их творилами или приказеньями, как настелены палубы-житья, как построен сам корпус корабля, каковы на корабле казенки-каюты.
Потом, также не торопясь, окруженный своими мореходами, дружками и старыми учениками, разобрал фалы, определяя назначение каждой снасти, каждого каната, каждого узла и блока. Иногда он спорил с Семисадовым, но спорил мирно, уясняя с дотошностью назначение новых, незнакомых еще мелочей, поставленных иноземцами на этом корабле…
К вечеру, к прозрачным сумеркам, дед Федор был назначен боцманом, Семисадов старшим над рулевыми, Аггей — палубным, салотопник Черницын — учеником констапеля, другие — кто марсовым, кто трюмным, кто якорным. Митеньке Борисову дали назначение, годное при его убожестве: он теперь был старшим такелажником.
— Чего оно — боцман? — спросил дед Федор.
Воевода, отворотясь от деда, от которого страшно несло чесноком — он только что поужинал ломтем хлеба и двумя головками чесноку, — объяснил, кто такой боцман на корабле. Дед неразборчиво хмыкнул, и было неясно: понял он или не понял.
— Старшой, вроде бы?
— Боцман есть… — раздражаясь, опять начал объяснять Апраксин.
Но не договорил, махнул рукой и ушел.
В сумерки, под крик падающих к речным водам чаек, матросы, закусывая возле бухты каната, беседовали, какая у них теперь пойдет жизнь, сколько рублев будет жалованья, какую дадут рухлядишку на одежду и куда велят ходить, в какие земли…
— Поиграет царь и забудет, — сказал Нил Лонгинов, назначенный старшим палубным матросом. — На Москве-то почитай моря нет, не поиграешь. Одно хорошо — от монасей ушли…
— Ушли-то ладно, — молвил Аггей, — а вот ребятишек малых прокормить — то хитрость хитрая… Ни карбаса своего, ни сети справной, наготы да босоты изувешены шесты.
— Ныне весь день свое зоблим! — сердито сказал дед Федор. — Такого порядку мне и даром не надобно… Хошь бы требухи наварили, горяченького похлебать…
Копылов снизу вверх посмотрел на спокойно стоящего Рябова, сказал с укоризной:
— Подсудобил ты нам, Иван Савватеевич, работенку. Скажут тебе спасибо детишки наши…
Один Егорка Пустовойтов был доволен: тут тебе и пушки, и чиненные ядра, и в море, слышно, пойдем, и вроде бы пищаль дадут, или, на худой случай, алебарду. Пройтись бы с алебардою возле монастыря, попугать монасей…
Пока беседовали, подошел веселый Патрик Гордон, спросил:
— Матросы?
— Морского дела старатели! — ответил Нил Лонгинов.
— Старатели?
Гордон подумал, слово «старатели» ему понравилось, кивнул:
— Очень хорошо!
Сунув руки за широкий кожаный с медными пластинками кушак, долго молча смотрел на моряков, потом строгим голосом стал спрашивать, какая снасть для чего предназначена. Поморские названия он понимал с трудом, но бойкие ответы тоже понравились ему, как понравилось и независимое, свободное поведение рыбаков.
— Хорошо! — опять сказал Патрик Гордон.
И отправился наверх, туда, где царь Петр Алексеевич принимал гостей-иноземцев по случаю рождения еще одного корабля — второго в русском флоте. Там, наверху, иноземный искусник, матрос с «Золотого облака», пел и играл на лютне.
— Слышь, поет! — задумчиво молвил Аггей.
— Тоже песня невеселая! — отозвался Лонгинов. — Ихним матросам достается, не все гульба…
— Бьют? — тихо спросил Егорша.
— То-то, что бьют! Насмерть, бывает…
Рыбакам стало тоскливо, Рябов посоветовал:
— Спели бы, детушки…
— Не с чего петь-то! — отозвался Семисадов.
Сидели молча, слушали мерный плеск двинских вод, заунывные звуки лютни. Подошел Иевлев, помолчал, потом молвил:
— Что ж, братцы, скоро в море пойдем.
Матросы молчали.
— Готовы ли?
— А шхипером кто? — спросил Семисадов.
— Старшим будет у вас вице-адмирал господин Бутурлин… — не очень уверенно сказал Иевлев. — Бутурлин Иван Иванович.
Семисадов еще спросил:
— А море он видел… Иван Иванович-то?
Стало тихо. Вопрос был дерзок. Семисадов ждал. Ждали и матросы.
— Море вы, ребята, видели! — сказал спокойно стольник. — И не впервой вам по морю ходить…
Помолчали.
— Спать-то нам здесь повалиться, али как? — спросил опять Семисадов. — И с харчами отощаем мы, господин: на своих нам службу цареву служить, али от казны пойдут? Нынче вовсе не кормлены, — кто хлебца имел, тот и пожевал, а которые не взяли, те с таком остались…
Иевлев сказал, что распорядится насчет харчей и что харч теперь пойдет от казны. Поговорили еще — справятся ли с большим кораблем в море. Дед Федор обещал: коли буря не падет — справимся, а коли ударит торок, — все в руце божьей, тогда молиться надо.
— Не больно ты, дедуня, молишься в шторм-то, — весело сказал Семисадов, — кроме как срамословия, ничего от тебя не слышно на карбасе…
— Грешен! — сказал дед Федор. — Будут меня за грехи черти на угольях жечь. Да с вами, с лешаками безголовыми, разве молитвой совладаешь? Мирское слово — оно вроде бы и продерет…
Рыбари засмеялись, дед Федор тоже.
— Когда же в море пойдем? — спросил Семисадов.
Сильвестр Петрович ответил, что не так уж скоро. Царь Петр ждал еще корабля, который должен был прийти из Голландии, где его выстроили голландские мастера. Корабль добрый, многопушечный, шхипером на нем Ян Флам…
— То-то, небось, драться будет! — заметил как бы про себя Нил Лонгинов.
— Слышал я о нем, — сказал Иевлев, — человек честный.
— Поглядим! — усмехнулся Рябов.
И, вдруг поднявшись, пошел вслед за Иевлевым на ют. Возле трапа он шепотом спросил:
— Сильвестр Петрович, не слыхать ли чего с Крыковым с нашим?
Иевлев махнул рукой, поднялся по трапу наверх. Было уже далеко за полночь, гости разошлись. Меншиков дремал в кресле. Петр, сидя на краю стола, поматывая ногою в башмаке с бантом, неприязненно слушал дьяка Виниуса, который читал ему длинную челобитную. Ветерок едва колебал огоньки свечей, с близкого берега доносились голоса ночных стражей:
— Поглядывай!
— Слушай!
И сильный низкий бас конного пристава:
— Святой Николай-чудотворец, моли бога о нас! Похаживай, хожалые!
Сильвестр Петрович подсел к Апраксину, спросил шепотом:
— Чего стряслось, Федор Матвеевич?
— Все то же… На иноземцев челобитная. Серебро льют не серебряное…
Виниус дочитал. Петр молча стал набивать трубку. Виниус покашлял. Царь сказал угрюмо:
— Одного виноватого схватишь, другие — неповинные — испугаются, убегут за море. А мне мастера вот как нужны, искусники, корабельщики, лекари, рудознатцы. Сколь вам долблю в головы ваши медные: на Руси иноземцев издавна не терпят, не верят им нисколько, мы с тем обычаем, богу помолясь, накрепко покончим. Шишами называют, ярыгами заморскими, а то еще фря, али фрыга. Что за слова-то? Кто выдумывает? Для чего непотребство чинится?
Иевлев поднялся с места, подошел к царю. Петр Алексеевич взглянул на него коротко и, словно бы угадав несогласие со своими мыслями, продолжал говорить еще круче, злее:
— Нынче то и слышу, что жалобы. Не могут-де своими кораблями к нам хаживать, утеснения терпят великие. Шхипер достославный, давешний добрый советчик, не раз дружелюбство свое показавший, господин Уркварт, со слезами клялся, до того дошло, что некий свитский облаял его поносным скаредным словом шпион, что означает пенюар. И всяко ему грозился — сему негоцианту и мореплавателю, дабы оный Уркварт к нам более не хаживал. Я ему, стыдясь сей беседы, допроса не стал чинить — кто сей свитский, но вам говорю: еще услышу, не помилую. Слово мое крепко!
— Еще читать? — спросил Виниус.
— Об чем?
— Разные, государь, до тебя нужды…
— Погоди…
Встал, походил, остановился перед Иевлевым.
— Тебе чего надо?
— Государь…
— Ну? — крикнул Петр.
— Государь, Крыков поручик…
— Что Крыков поручик? — бешено спросил Петр. — Невиновен? Заступаешься? Мне за Крыкова, таможенного ярыги, всей торговли заморской лишиться? Заступаешься, заступник? Ой, Сильвестр, смел больно стал!
Губы его прыгали, лицо сводила судорога. Сильвестр Петрович побелел, стоял неподвижно. Виниус испуганно попятился.
Вдруг Меншиков крикнул диким голосом:
— Караул, горю! Тушите, братцы…
Петр круто обернулся. Меншиков действительно горел: вспыхнула на нем одна лента, потом другая. Петр рванул скатерть, накинул на него сверху, Апраксин плеснул квасу из жбана. Меншиков прыгал по палубе, орал благим матом…
— Тетеря сонная! — проворчал Петр. — Увился лентами, словно баба…
И приказал:
— Спать! Утром со светом побужу всех!
Александр Данилович, охая, подмигнул Иевлеву, сказал шепотом:
— Ну, ловко? Ты, Сильвестр, за меня век бога молить должен. Никак они не загорались, ленты проклятые… Ох, служба наша, и-и-и!

4. Встретились

Они встретились, почти столкнулись у сходен царевой яхты «Святой Петр». Антип — в новой шапке, в новом, тонкого сукна кафтане, в бахилах, за ночь сшитых для сего случая, и Рябов — простоволосый, перепачканный варом от канатов, с которыми занимался на яхте…
Бояре с царем стояли неподалеку на юте яхты. Апраксин был у сходен наверху. Шеин, Гордон и Лефорт, переговариваясь, медленно шествовали от дворца к берегу.
Антип огляделся.
Драться? Да разве можно, когда сам царь поблизости? Да если бы и можно, разве Ванька себя в обиду даст? Вскричать? Засмеют — дело верное. Да и что вскричать? Что дочку увел и свадьбу сыграл?
Багровея, Антип крепко стиснул узловатые кулаки.
Кормщик взглянул ему в глаза, уважительно, глубоко поклонился.
— Кланяешься? — тихо спросил Антип. — Змей подколодный…
— Прости, батюшка! — сказал Рябов непонятным голосом: то ли вправду смиренно, то ли насмехаясь.
— Я те прощу! Землю грызть у меня будешь! Кровью умоешься, тать, шиш, рыло твое бесстыжее.
— Ой ли, батюшка? — уже с нескрываемой насмешкой, но все еще кротким голосом спросил Рябов.
Апраксин сверху окликнул:
— Антип, что ли, Тимофеев?
Антип испуганно обдернул кафтан, стуча бахилами, словно кованая лошадь, взошел на яхту. Широкое лицо его, окаймленное светлой с проседью бородою, горело, как после бани. На ходу оглянулся. Рябов спокойно беседовал с Федором Бажениным. Так, едва дыша от бешенства, не успев остыть, Тимофеев предстал перед Петром.
Позванный пред царские очи, он подумал было, что зовут его по торговым делам, и шел купцом-рыбником. Но царь о рыбе не обмолвился ни словом, а спросил только, умеет ли Антип читать карту и знает ли компас?
— Тому делу мы издавна песнословцы! — непонятно ответил Антип.
— Чего? — строго спросил царь.
— Богопремудростью и богоученостью сей издревле приумножены! — еще более загадочно ответил кормщик.
— Ты не дури! — велел Петр. — Говори просто.
Антип растерялся — как с царем говорить просто? И сказал:
— Ведаю, государь, и компас, и карту могу читать.
— То-то. Большие корабли важивал?
— Важивал, государь, в допрежние времена.
— С яхтой совладаешь?
Антип на мгновение струхнул, подумал и ответил, что, надо быть, совладает.
Помолчали.
Царь спросил, кто наипервеющий кормщик в здешних местах.
Антип покосился на Рябова, что стоял внизу у сходен, ответил раздумчиво:
— Панов был, — его море взяло. Мокий дед, — тоже море взяло, Никанор Суслов стар стал. Из молодых есть…
Он помедлил, добавил тихо:
— По правде, государь, лучше Рябова Ивана не сыскать кормщика.
Царь с высоты своего огромного роста с недоумением посмотрел на Антипа, сказал, пожимая плечами:
— Да как с ним пойдешь, коли он карте доброй не верит!
— Мужик бешеный! — согласился Антип. — А кормщик наипервеющий, лучшего не сыщешь, государь. Каждому дорого на твою яхту кормщиком стать, велика честь, и я бы век бога молил, коли бы довелось мне с тобой в море выйти, да по совести — не тягаться мне с Иваном. Годы мои большие, государь, помилуй…
Он поклонился низко: было страшно вести цареву яхту, да еще по некой карте, которой и Рябов не верит. Пусть будет Ваньке честь, зато с него и шкуру спустят — с охальника, поперечника, своевольника.
— Годы твои немалые, да опыт твой велик! — сказал царь. — Пойдешь кормщиком на нашей яхте, отправимся мы поклониться соловецким угодникам — Зосиме и Савватию…
— Так, государь! — ответил Антип.
Сердце в груди колотилось. Сколь долгие годы он и в море-то не хаживал! Ох, лихо, ох, недобро, ох, пропал Антип! Ладно, ежели вот так погода продержится! А ежели, упаси бог, взводень заведется? Падера падет? Задуют ветра несхожие, недобрые? Тогда как?
Петр пошел в каюту, Антип проводил его взглядом, кинулся к Федору Баженину просить совета, как быть, что делать? Но Федор стоял с Рябовым, а ждать у Антипа не было сил. Подошел. Федор, ласково глядя добрыми глазами, дотрагиваясь до Антипа белой рукою, утешил, сказал, что авось все ладно сойдет, не един он, Антип, на яхте будет, найдутся добрые советчики. Тимофеев горестно затряс головой, отмахнулся. Тогда неторопливо, разумно, покойно заговорил вдруг Рябов:
— Ты, батюшка, зря закручинился, всего и делов, что давно в море не хаживал, в купцы подался. А был кормщиком — любо-дорого, я с малолетства помню, как на луде ударил тебя взводень…
Антип повернулся к Рябову, вздохнул всей грудью, сам вспомнил ту треклятую осень, вспомнил Рябова еще сиротою-зуйком.
— Огрузнел малость, — говорил кормщик, — а как в море выйдешь, живо молодость к тебе, батюшка, возвернется. Одно плохо — карта иноземная, да ты по памяти пойдешь, чай не позабыл путь на Соловецкие острова. А коли позабыл, принесу я нынче берестяную книгу, ты грамоте знаешь…
Антип сказал гордо:
— Чему быть — тому не миновать. Что сбудется — не минуется. Я об тебе говорил, да ты мужик бешеный, заспорил, что ли, с государем? Карта иноземная — заешь ее волки! Что как заставят по ней идти?
— А ты по-своему, батюшка!
— Отберут штурвал, тогда как?
— А ты, батюшка, по-своему, да как бы и по-ихнему. Зря я об карте-то и сказал давеча, не сдержался, кровь закипела. Видать, без хитрости не проживешь…
Тимофеев вздохнул, зашагал домой за узелочком, да чтобы еще подумать наедине, в тишине, обмозговать все, что ожидает в море, порыться в своих старых картах… По дороге ругался на себя:
— Дурак старый, рыл другому яму, сам в нее и ввалился, теперь вылезай, коли можешь, а коли не можешь — никто по тебе не заплачет…
Во дворе ни за что ни про что накричал на работника, пнул цепного пса, в избе встал на колени перед кивотом молиться, сипато пропел один псалом, опять рассердился, что глупо говорил с царем, слова какие-то никчемные произносил: «богопремудрости, песнословцы». А Ванька каков есть, таков он весь, как на ладони, еще утешал давеча, да по-доброму, а не по-злому…
Забыв молиться дальше, стоял перед кивотом, размышлял: и чего дочку проклинал? Мыкаются по людям, угла своего нет, сам бобылем старость доживает…
Засосало под ложечкой. Поел моченой брусники — не помогло. Тогда понял — душа болит, брусникой тут не отделаешься. Лег на лавку и стал вспоминать, как бывало кормщиком приходил с моря, как бежали за ним мальчишки, заглядывали в лицо: пришел с моря сам Антип, был великий шторм, а он хоть бы что! А нынче? Что нынче? Горшок денег в подпечке закопан?
Сам собрал себе узелок, думая с грустью: ему-то, Ваньке, небось, Таисья собирает. Завязал узел, пошел размеренным шагом, как в давние годы, по пути думал: Крыков, вот, Афанасий Петрович, был поручиком, стал ныне капралом, ежели и дальше так будет справлять цареву службу, дослужится и до солдата, а там недолго и в колодники попасть. А Ванька, народ говорит, вверх поднимается — с царевыми людьми днюет и ночует, из монастырского строгого узилища рыбарей освободил — значит, в большой силе человек. Может, суждено Ваньке Рябову немалое плавание?
Да и чем он плох, чем уж так не угодил кормщик Рябов?
Может, помириться?
У кружала постоял — не выпить ли крепыша для силы в жилах, но раздумал, давно не пил и не те годы, чтобы Тощаково пойло на пользу шло. Попил у женки на перевозе игристого пенного квасу, велел деду Игнату везти на Мосеев остров. Дед повез со всем почтением — в Архангельском городе Антип Тимофеев был не последним человеком.
На яхте — у штурвала, на солнышке — прилег поспать и проснулся, когда собирались отваливать. Уже гремели доски сходен, царь кричал в кожаную говорную трубу, какие концы где отдавать, свитские в Преображенских кафтанах быстро, ловко работали за матросов, по палубам, по шканцам бегали босые морского дела старатели, работали корабельную работу.
«Где же Рябов?» — с испугом и тоской подумал Антип, поднимаясь на ноги.
— Тут я, тут, батюшка! — как бы читая в его голове, откликнулся Рябов.
Он сидел поблизости, на бухте каната, веселыми глазами смотрел по сторонам, как работают на корабле царские свитские вперемежку с беломорскими рыбаками. Царь все кричал в трубу, скрипели блоки, лодья на веслах вытягивала яхту на двинский стреж…
— Что ж, батюшка, становись к делу! — негромко сказал Рябов.
Антип перекрестился, положил руки на штурвал. Все шире и шире делалась полоса воды между пристанью и яхтой. С криком летали чайки, низко проносились над судном, снова вздымались в небо. Антип еще переложил штурвал — яхта выходила на стреж полноводной Двины.
— Вишь, как ладно выходим! — опять сказал Рябов. — И ветер нам добрый, и кормщить ты, батюшка, не отучился. Погоди, еще поведешь артель, таких кормщиков у нас поискать…
Антип самодовольно улыбнулся, расставив ноги пошире, ответил басом:
— Авось, управимся…

5. Трудное плавание

Испанец Альварес дель Роблес прибыл на цареву яхту торжественно и был принят с почетом, подобающим многоопытному и ученому навигатору. Разложив на столе в царской каюте голландские карты Белого моря, дель Роблес сказал с важностью:
— Сии карты, великий государь, доставлены на нашем «Золотом облаке», и хоть мы ими не пользовались, но можем поручиться в их верности, ибо изготовлены они достоуважаемым и непревзойденным мастером и искусником, который столь искушен в своем деле…
Федор Баженин вежливо, но твердо перебил испанца:
— Карта, что разложена здесь, неверна!
Петр сердито спросил:
— Тебе-то откуда ведомо?
— Ведомо, государь, не раз хаживал сим путем. Горло показано на голландской карте верно, а что до пути на Соловецкие острова — ложно. Летний берег — ишь куда заворачивает. И Унская губа не здесь, не знают иноземцы наших мест, из головы придумали карту…
И отошел от стола.
Ромодановский, сбычившись, оглядывал людей — кого винить? Меншиков наклонился к Нарышкину, сказал нарочно испуганным голосом:
— Потонем, боярин, ей-ей потонем. Давеча курица петухом кукарекала, верная примета…
Нарышкин шепнул соседу, Стрешнев широко, истово, с испугом в глазах перекрестился, думный дьяк Зотов махнул в ожесточении рукой — пропали, мол, чего теперь и толковать, коли пути своего не знаем. Потешные мореходы Воронин, Иевлев, Апраксин недоуменно переглядывались. Преосвященный Афанасий хохотнул:
— Шиш он, а не шхипер, иноземец ваш достославный. Кликните кормщика, с ним говорить надобно, а не с сим голоногим…
Иевлев привел Рябова, тот принес узелок, осторожно развязал, положил на стол книгу в старом кожаном переплете, открыл. Петр, низко склонившись, быстро вслух прочитал:
«Сие мореходное расписание составлено честно и верно добрым порядком, по которому мореплаватели, морского дела старатели, находят все опасные в плавании места и через то сберегают свою жизнь…»
Царь поднял голову, коротко взглянул на Рябова, вздернул плечом, стал листать книгу дальше, отыскивая карты: нашел одну — впился в нее глазами.
— Откуда сия книга? — спросил Апраксин.
— У вдовы отыскалась! — ответил Рябов. — Был кормщик славный дед Мокий, взяло его море, сам он грамоте знал, писал.
— Лоция! — сказал Петр веселым громким голосом. — Слышь, Сильвестр Петрович…
И опять стал читать вслух, сбиваясь на незнакомых словах:
«Как Двина располонится и на своих судах торопимся вослед за льдиной. Губой и мимо Зимний берег весело бежим, что поветерь поспособная и быстрина несет. У Орловских кошек хоть торсовато, а салма сыщется, проскочим». Что за салма?
— А пролив, по-нашему — салма! — сказал Рябов.
— Пошто сказано здесь про камень подводный — «токмо неуверенно»? — спросил Петр, тыкая в лист книги пальцем.
— Я, государь, грамоте не знаю, — сказал Рябов, глядя в румяное лицо царя. — А коли пишут «токмо неуверенно», то означает, что сей морского дела старатель в обман плавателя не вводит и лишь упреждает для всякого опасения…
Лоцию читали долго, пока не изменился ветер и не запенилось гребешками море. Перед тем как уходить из каюты наверх, Петр велел Иевлеву спрятать книгу в надежное место. К вечеру яхту стало так швырять, что дель Роблес оробел и для бодрости выпил рому. Дважды дед Федор и Рябов предупреждали испанца, что надо сбросить паруса, неровен час ударит торок, как бы не случилось греха. Дель Роблес не слушался. Торок действительно ударил, неубранный парус лопнул с грохотом, подобным пушечному выстрелу. Снасти со свистом рубили воздух, пенный сердитый вал перехлестнул шканцы, унес зазевавшегося рыбацкого сына Мотьку, бочку с крупой, запасные лоски. Антип стоял у штурвала неподвижно, глаза его смотрели твердо, ставил судно поперек волны, как в давние молодые годы. Рябов подошел к нему близко, спросил:
— Может, отдохнешь маненько, батюшка?
— Успею!
Иподиакон и ризничий владыки Афанасия ревели на палубе молебен о спасении христианских душ; бояре, подвывая от страха, мелко крестились, сулили богу ослопные свечи, коли достигнут твердой земли, мешали матросам, вопили, чтобы заворачивать к берегу. Афанасий с Патриком Гордоном стояли у мачты, оба простоволосые, словно рубленные из дуба, ругались о вере. Гордон путал русские фразы с латынью. Афанасий, утирая лицо от соленых брызг, слушал внимательно, иногда вдруг яростно возражая.
— А ты… сердитый! — сказал Гордон.
— Ныне укатался, в старопрежние времена, верно, грозен был.
— Это ты кому-то вырвал бороду на соборе?
Афанасий добродушно засмеялся:
— Бешеный расстрига Никита Пустосвят в Грановитой палате на меня кинулся, да и ну рвать мне бороду. Ходил я с босым рылом, стыдобушка. Припоздал маненько, как бы знатье — я бы ему, собаке, сам первый бородищу вытаскал…
— И католики и протестанты — все дерутся, — произнес Гордон. — Нехорошо…
— А ты разве не дерешься?
— Я не поп.
— А попу и подраться нельзя? Вон, ты енерал, а я поп, возьмемся на земле в пристойном месте — кто кого одолеет? Шпагой-то я колоться не научен, а вот на кулачки — поспособнее. Выйдешь со мной, а?
Гордон не ответил, стал всматриваться в берега, о которые с грохотом разбивались могучие морские валы.
— Жить-то не скучно тебе, енерал? — спросил Афанасий.
— Бывает скучно очень! — сказал Гордон.
— И мне тяжко бывает. Так-то тяжко. Для чего, думаешь, оно все? Нет, не умилительно, нет…
Подошел Петр, покусывая крупные губы, стал всматриваться, не откроется ли залив, чтобы отстояться, спастись от шторма.
— Гони вон, государь, шиша проклятого, фрыгу, — сказал Афанасий, — какой из него шхипер? Ставь Рябова шхипером — спасемся. Кормщик толковый, иноземец ему только мешает. Ей-ей так…
— Иноземец — шиш? — спросил Гордон.
— Фрыгой еще прозываем, — с усмешкой ответил Афанасий.
— Я тоже фрыга?
— А бог тебя ведает, — сощурившись на Гордона, сказал владыко. — Мы с тобой хлеба-соли не едали, делов не делывали…
Петр послушался Афанасия, велел испанцу отдать Рябову говорную трубу. Рыбаки побежали по палубе быстрее, бестолочь кончилась, люди понимали командные слова. Что было непонятно потешным — переводил Иевлев. Апраксин, Воронин, Меншиков взялись крепить грузы, чтобы не пробило борт. Даже жирный Ромодановский тянул с Семисадовым снасть — спасался от гибели в пучине. На корме царский поп Василий придумал исповедовать и причащать желающих, но таких не находилось. Дед Федор было собрался, но за недосугом позабыл. Никита Зотов, пьяненький, сидел в углу за бочками, попивал из штофа, манил к себе пальцем попа Василия: выпьем, мол, батя, вдвоем, все веселее будет. Чтобы не смыло волной, Стрешнев привязал себя веревкой к кулям, кули мотало по палубе, Стрешнев выл…
— Худо? — спросил Афанасий у Рябова.
— Вон они, Унские рога, открылись! — сказал Рябов. — Вишь, мыс Красногорский рог? Вишь, гора Грибаниха? А вон Яренский рог. Антип туда идет. Камни там подводные, ежели на камни не кинет волною — проскочим. Проскочить, верно, нелегко. Вишь, пылит буря…
В мелком дожде, в водяной пыли мощные валы накатывались на прибрежные камни, взмывали кверху, изжелта-белая пена бурлила у берегов. И чем ближе подходила яхта к спасительной гавани, тем яснее было видно, как трудно войти в нее так, чтобы не ошибиться стрежем и не сесть на подводные скалы.
Сбросив с широких плеч насквозь промокший кафтан, в рубахе, расстегнутой на груди, в рыбацких бахилах, с сизыми от холодного ветра щеками, спокойный, негнущийся на визжащем штормовом ветру, Антип неподвижно стоял у штурвала, меряя взором несущиеся навстречу берега Унской губы.
Все затихли вокруг.
Никто даже не крестился в эти страшные секунды. С дикой силой несла буря утлое суденышко, как казалось, прямо на камни. Ветер визжал, выл, стонал на тысячи ладов. Грохотали волны, разбиваясь о черные камни, и нельзя было поверить, что судно избежит сокрушительного последнего удара…
— Куда? — спросил Петр, остро вглядываясь в Антипа.
— Куда надо, государь, — почти спокойно ответил Тимофеев.
— На подводные камни идешь! — крикнул Петр.
И, сделав еще шаг вперед, он крепко схватил штурвал.
— Уйди, государь! — с суровой силой велел Антип. — Мое тут место, а не твое. Знаю, что делаю!
Петр попятился, Антип все еще медлил. Сузив глаза, рассчитывал бег судна, волну, силу ветра, стреж, безопасный от подводных камней. Он словно целился. Так целится стрелок в идущего на него медведя: промахнулся — смерть…
Со скрипом, со скрежетом завертелся штурвал, яхта почти легла на бок, буруны на черной подводной скале остались слева, Антип резко переложил штурвал еще раз, судно шло стрежем, опасность была позади, ветер шумел не так свирепо, Антип обходил другой ряд камней. Впереди во мгле показались строения Пертоминского монастыря, деревянная, почерневшая от времени звонница, купола, стены…
Рябов хлопнул Антипа по плечу, тот обернулся — бледный, похудевший, словно другой человек.
— Ну, батюшка! — сказал Рябов. — Кормщить тебе еще и кормщить! Рано на печь засел…
— Бери штурвал! — ответил Антип. — Глотка пересохла!
Дед Федор подал ему в кружке воды, он выпил залпом, помотал головой. В это время царь взял его за локоть, другой рукой обнял за шею, наклонился, поцеловал трижды, приказал, чтобы принесли водки.
— Шапку ему мою да кафтан! — крикнул Петр.
Меншиков, улыбаясь веселыми глазами, стоял неподвижно, на подносе держал стаканчик с водкой и кренделек. Антип выпил водку, утер бороду, стал натягивать на себя царский кафтан. Кафтан был ему велик, старик стоял смешно растопырив руки, моргая распухшими усталыми веками. Меншиков подал шапку. Антип взял ее обеими руками, нахлобучил на сивую голову, вновь застыл. Петр порылся в кошельке, протянул Антипу червонец.
— Ну, что ж… — сказал Антип. — Сколько годов прожил, не напивался, нынче согрешу за твое, государь, здоровье. Прости!
Петр засмеялся, ответил осипшим на ветру голосом:
— Нынче все согрешим, кормщик! Когда и согрешить, как не сегодня…
После того как царь и свитские сошли с яхты, Рябов с усмешкой сказал Антипу:
— Может, батюшка, ради нынешнего дня и нас с Таисьей простишь?
Антип подумал:
— Может, и прощу. Сымай с меня кафтан царский, — день будний, что его затаскивать. Шапку прячь. А червонец пропьем!

6. «Дружелюбно учаша»

— Баню, баню спехом топите! — велел Петр игумну Пертоминского монастыря и, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку, вошел в низкую, теплую, душную келью.
На звоннице неистово, вперебор, весело, словно на пасху, били колокола, иноки-рыбаки стояли в монастырском дворе открыв рты, верили и не верили, что сам царь Петр Алексеевич пожаловал в их бедный, заштатный монастырь. А Александр Данилович Меншиков уже распоряжался и приказывал, как и чем потчевать государя, куда везти бревна для креста, который срубит сам Петр Алексеевич в ознаменование своего чудесного спасения, где быть царской спальне, куда разместить намокших и продрогших свитских. Бояре постарше умильно молились на паперти монастырского храма, прикладывались к каменным ступеням, крестились, рыдая счастливыми слезами, ругали напуганного монастырского ктитора, что нет в монастыре дорогих ослопных свечей…
В море попрежнему свистел ветер, вздымал пенные черные валы, волны тяжело ухали, разбиваясь о берег. Серые тучи быстро неслись по небу, иногда вдруг проливался короткий ливень, потом небо вновь очищалось, светлело…
Старенький инок с детским взглядом голубых глаз поклонился Иевлеву и Апраксину, повел за собою в келью на отдых. Здесь, на широкой лавке, укрывшись кафтаном, положив голову на дорожную подушку, спал человек крепким молодым сном…
— Кто таков? — спросил Апраксин инока.
Инок не успел ответить, Сильвестр Петрович узнал князя Андрея Яковлевича Хилкова, весело тряхнул его за плечи, велел вставать. Хилков сонным взглядом долго смотрел на Иевлева, потом воскликнул:
— Мореплаватель достославный?
И вскочил с лавки, радуясь нечаянной встрече.
— Ужели морем пришли?
— Морем! — сказал Иевлев. — А ты-то как, князюшка?
Хилков, натягивая кафтан и застегиваясь, коротко рассказал, что ездит уже долгое время по монастырям, читает летописи, списывает с некоторых, наиболее интересных, копии для Родиона Кирилловича Полуектова. Позабыв расчесать волосы, не обувшись, вытащил из-под лавки, на которой спал, кованный железом сундучок, открыл репчатый, круглый, хитрой работы замочек и выложил на дубовый стол груду мелко исписанных листов. Апраксин протянул было руку, Хилков весь словно ощетинился, попросил:
— Ты, Федор Матвеевич, для ради бога, сначала обсушись. Вон с тебя вода так и льет…
Апраксин усмехнулся — больно мил показался Андрей Яковлевич со своей боязнью, что испортят его драгоценные листы…
— Поверишь ли, Сильвестр Петрович, — горячо и радостно говорил Хилков, — рука правая занемела от писания. От самого плеча ровно бы чужая. Бумага кончилась, едва у соловецкого игумна выпросил. Нынче опять кончилась. Не дадите ли хоть малую толику…
И, не слушая ответа, вновь перебирал свои листы, читая и рассказывая о том, как в Соловецком монастыре отыскалась летопись всеми позабытая — вот из сей летописи некоторые замечательные истории…
За окошком, на воле, опять стемнело; Хилков высек огня, зажег свечу в дорожном подсвечнике, стал читать о шведском стоянии под Псковом, о геройстве воевод Морозова, Бутурлина и Гагарина, о том, как пришел конец приводцу шведскому Эверту Горну, убитому славными русскими людьми. Апраксин переодевался в углу кельи, но слушал внимательно, Сильвестр Петрович тихонько попыхивал трубочкой. Андрей Яковлевич читал мерным голосом, спокойно, как того требовали строки древнего летописца, но левая рука его от внутреннего волнения часто сжималась в кулак, и было видно, как горячо сочувствует он осажденным псковичанам и как радуется их подвигу.
Без стука вошел Александр Данилович, заругался, что не идут к ужину, но Апраксин погрозил ему кулаком, он смолк. Хилков читал другой лист о Новгороде, о том, как шведы грабили церкви и ставили на правеж честных людей доброго имени, как было горько отдать шведам русские города Иван-город, Ям, Копорье, Орешек. Меншиков сердито закашлял, засопел носом, сказал, что лучше водку пить, нежели эдакую печаль слушать.
— Государь попарился? — спросил Апраксин.
— Уже какое время с кормщиками беседует…
Хилков удивился — ужели Петр Алексеевич здесь? Александр Данилович захохотал, затряс головой — ну и чудной человек князенька, за своими листами государя не приметил…
В монастырской трапезной горели свечи, монахов не было ни одного. Петр, с глянцевитым после бани лицом, с мокрыми, круто вьющимися волосами, без кафтана, с трубкой в руке, улыбаясь ходил по скрипящим половицам, вздергивая плечом, слушал рассказ Рябова о поморских плаваниях. Хилков низко поклонился, Петр вдруг весело ему подмигнул и погрозил пальцем, чтобы не мешал слушать. Рябов не торопясь, тоже с улыбкой рассказывал:
— Идем, допустим, без ветра, по реке вниз. Зачем об стреже, об фарватере, как ты изволишь говорить, думать? Ну, лесину и привязываем к лодье — сосенку али елочку. Она легонькая, ее и несет как надо — стрежем впереди лодьи, а наше дело только от мелей шестами отпихиваться…
Петр засмеялся:
— Ну, хитрецы, ну, молодцы! Еще что удумали?
— Много, государь, разве все перескажешь? Еще ворвань…
— Что за ворвань?
— А жир, государь, тюлений али нерпичий. Мы, как в море идем, бочки имеем с жиром. Ударит буря-непогода, мы ворвань из бочек — в мешки готовы перелить и ждем худого часу. Как молиться время придет, отходную себе петь, мы с тем пением мешки — в воду на веревках. Жир волнение и стишает…
Антип Тимофеев, красный от выпитой водки, степенно оглаживая бороду, кивал — верно-де, делаем, бывает. Дед Федор тоже кивал. Испанец дель Роблес, оглядывая стол исподлобья, несколько раз порывался вмешаться, но его не слушали. Наконец, с трудом выбирая русские слова и перемешивая их с немецкими и английскими, он сказал, что русским пора перестать строить плоскодонные суда, такие суда никуда не годятся, они валкие и плохо управляются на волне. Рябов нахмурился и насмешливо ответил:
— Килевой корабль дело доброе, да не для всякой работы. На килевом по нашему следу за плоскодонкой не вдруг пойдешь. Килевой корабль особую гавань требует, а мы от взводня везде укроемся и перезимуем где бог пошлет. Осадка у нас малая, мы к любому берегу подойдем. Как прижмет во льдах, мы свое плоскодонное суденышко и на льдину вытащим воротом, а с килевым бы пропали. И осушка нам при отливе не страшна, а килевой обсох — и все тут. Учат все учителя, а сами только по нашему следу и ходят…
— Учиться-то есть чему! — оборвал его Петр. — Больно головы задирать мы мастаки…
— Коли есть — нам не помеха, — спокойно сказал Рябов, — а вот, государь, коли-ежели и учитель ничего не смыслит…
Петр стукнул чубуком по столу:
— Рассуждать поспеем. Дело сказывай!
— Дело так дело. Давеча сей мореплаватель смеялся, что-де мы, поморы, свои суда вицей шьем, гвоздя не имеем. Да наши кочи, да лодьи, да карбасы, вицей шитые, там ходят, господин корабельщик, где вы и во сне не видывали бывать. Судно во льдах расшаталось, гвоздь выскочил, еще течи прибавлено. А вица от воды разбухает, от нее течи никогда не будет…
Испанец молчал, надменно поглядывая на Рябова, рыбаки посмеивались в бороды, — задал кормщик иноземцам жару, нечего и ответить…
В наступившей тишине вдруг раздался спокойный голос Хилкова, словно бы размышляющего вслух:
— Так, государь, сей кормщик верно говорит. По весне был я в Соловецкой обители, и архимандрит оной Фирс дал мне список жития Варлаама Керетского, древней летописи пятнадцатого века…
Петр с удивлением посмотрел на Хилкова, словно увидел его впервые, спросил резко:
— Что за Варлаам? О чем толкуешь?
— О летописи Керетского, государь, где сказано так, что я накрепко запомнил и мыслю — всем твоим корабельщикам сии слова летописи навечно надо знать…
Голос Хилкова зазвенел, лицо вспыхнуло, с твердостью и силой он произнес:
— Сказано летописцем Керетским: «но и род его хожаша в варяги, доспеваша им суда на ту их потребу морскую, и тому судовому художеству дружелюбно учаша»… Не нас варяги, но мы их учили суда для морского хождения строить.
И Хилков повторил:
— Дружелюбно учаша!
Лицо Петра смягчилось, он взглянул прямо в глаза Андрею Яковлевичу, произнес с неожиданной грустью в голосе:
— Дружелюбно учаша. Славные слова! Ладно сказано!
И, опершись рукою на плечо Патрика Гордона, еще раз повторил:
— Слышите ли, господин генерал и адмирал и еще кто вы у нас, запамятовал. Слышите? Дружелюбно учаша. За то и пить нынче будем… Наливайте всем, да не скупитесь, господин Гордон!
К утру в трапезной монастыря остались Петр, Апраксин, Меншиков, Гордон, Воронин, Иевлев и Хилков. Морского дела старателей, уставших в бурю, сморил крепкий сон. Антип Тимофеев, напившись, стал срамословить, Рябов его увел. Бояре давно храпели в душных монастырских келейках, во сне стонали, вскрикивали, видели себя потонувшими в пучине морской. Испанец дель Роблес, сунув полуштоф водки в карман кафтана, ушел спать на яхту…
Шторм в море стал еще злее, соленый ветер дул с силой урагана, колокола на звоннице звонили сами по себе от ударов бури. А в трапезной было тихо, тепло, все сидели в одном углу, руками с одного блюда ели свежую жареную палтусину и спорили, перебивая друг друга.
— А и врешь, Андрей Яковлевич, княжий сын! — вытирая руки о камзол, говорил Петр Хилкову. — Врешь, друг разлюбезный! Что твои попы? Чему они научат? Стой, дай сказать! Писанию научат, да не о том речь…
— Моряки нам нужны вот как! — твердо и резко сказал Апраксин. — Навигаторы!
Петр отмахнулся:
— Погоди ты с навигаторами! Ни о чем не слушает, кроме как о навигаторах, человек, божья душа. Многое иное нам не менее надобно: художества воинские, Марсовы, пушки добрые, корабли строить надобно килевые, военные, науки математические тож знать. Отойди, Патрик, не мешай!
— Русский человек все может, — наваливаясь грудью на плечо царя, сказал Гордон. — Я вижу, да, я знаю. Школу надо, очень хорошую иметь школу. Я видел под Кожуховым, я каждый день вижу, о, Питер, я видел все. Я знаю…
Петр засмеялся, оттолкнул Гордона, сказал ласково:
— Спать тебе пора, господин генерал. Уведите его соснуть, ребята…
Но Гордон не дался Меншикову, запел старую шотландскую песню. Его не слушали. Федор Матвеевич говорил, постукивая ребром ладони по столу:
— Нынче, да и во все дни, что в Архангельске проведены, ты, государь, изволил видеть, каковы поморцы морские пахари. Школу для них навигаторскую — и не найти моряков лучше…
— Все тебе моряки и моряки, свет на них клином сошелся! — сказал Петр. — Об ином толкуем. О том думаем, какой великий прибыток быть может государству, коли люди, подобные тем, что с нами на яхте матросами шли, истинные знания получат. Такая школа надобна, чтобы какой человек ни пришел — сам бы в ней остался учиться и с прилежанием бы ею пользовался. Как же сии школы делать? Как? Школы, чтобы докторское, врачевательское искусство там учили, чтобы фортификацию, и рудное дело, и как железо выплавлять, и строение домов, и крепостей строение. Что молчишь, господа совет, консилиум? Замолчали?
Меншиков ответил невесело:
— А что мы, Петр Алексеевич, сказать можем? Чему сами учены? Псалтырь да Часослов? Веди-он — во, бу-ки-рцы-аз — бра?
Иевлев и Хилков засмеялись, Александр Данилович очень уж похоже показал, как читают школяры. Петр улыбнулся, набивая трубку душистым табаком.
— Часы знаем, молитвы — подвечерицу, полунощницу, утреню да тропари праздничные? Господа совет, консилиум! Моя-то школа, сам ведаешь, какова — на конюшне недоуздком учен, да в обжорном ряду тумаками. Сильвестр Петрович чему сам набрался — тому и рад. Господин Апраксин Федор Матвеевич много ли наук постиг за воеводство за свое? Поставлен воеводою, а по ночам сидит, мучается, субстракция да мультипликация, а что оно такое — градусы те на астролябии?
— Погоди, Александр Данилович! — всердцах сказал Апраксин. — Градусы нынче все ведают. Я, государь, иным часом и вовсе тут голову набекрень свихну. Сам суди. Давеча в зиму прислал мне Александр Данилович от Москвы список науки, геометрия называемой. Ночи здесь длинные, свечи зажгу, сижу, думаю. Ничего понять, государь, нельзя. Списатель, что список списывал, сам об геометрии понимания никакого не имеет начисто, ошибок натворил. Другой списатель еще более первого, а третий и вовсе нивесть что списал. Им — хаханьки, а нам — учись. За вчерашнюю ночь в Архангельске мы с Сильвестром сам-друг до третьих петухов сидели — у него один список, у меня другой. Догадывались.
— Догадались? — смеясь, спросил Петр.
— Веселого-то немного! — ответил Апраксин.
— Голова, государь, пухнет, ей-ей! — вмешался Иевлев. — Книги надобны, да много, типографии, дабы печатные книги были!..
— Куранты надо! — из своего угла сказал Патрик Гордон. — Каждый день.
— Какие еще куранты? — сердито спросил Меншиков.
— Большой бумага. Большой бумага…
— Большая! — поправил Апраксин.
— Большая, — согласился Гордон. — Вот! — Он показал руками, какая должна быть бумага. — И на нем различные новости. Например, король дал аудиенцию послу или принцу, или министеру иностранного двора. Военное сражение. Или, например, в Москве имелась гроза и буря. И пожар…
Меншиков сплюнул, сказал:
— Тьфу, еще накликаешь!
— Куранты — суть ведомости! — догадался Апраксин. — Дело доброе…
— Что ж! — сказал Петр. — Верно, дело доброе…
С трубкой в зубах он ходил по трапезной, говорил утешающе:
— Будет, с прошествием времени все будет. А что многотрудно нам, то как иначе? Аз грешный — много ли знаю? Вот Хилков нынче листы рассказывал, что отыскал в Соловецкой обители. Слушал я, слушал, со всем вниманием. И нынче те листы читать буду. Лоцию беломорскую кому читать, как не нам? Ох, работы нам, други мои, ох, дел, и не перечесть сколь много. Одно и утешение — не стары еще, а, господа совет?
— Да не так уж и молоды, — ответил самый молодой — Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. — Не ребятишки уж, государь…
— Поди-ка, огня подай, старче! — велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.
Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:
— Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне — сия книга…
Петр остановился на ветру, нахмурился:
— «Ядро»?
— Так, Петр Алексеевич…
Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:
— Апраксин Федор Матвеевич — моряк отменный, море ему более жизни дорого, однако ж мы поставили его воеводою в Архангельске. И справляется, несет службу примерно. Якимка Воронин в прошлые времена бит бывал нами нещадно — в вотчину просился, однако ж стал мореходом…
Хилков молчал, опустив голову.
— Меншиков Александр Данилович слезами бывало плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать — добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина…
Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:
— Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь…
Хилков поклонился, пошел к себе.
— Ну? — спросил Сильвестр Петрович.
— Ехать! — сказал Хилков.
— Ну и добро! — лежа на лавке, отозвался Апраксин. — Кем ехать-то?
Андрей Яковлевич сказал со вздохом:
— Резидентом, а на поверку — послом!
— Ты? Послом?
— Послом! — кивнул Хилков.
— Да тебе сколько годов-то?
— Двадцать три.
Апраксин засмеялся.
— Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич…
Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. Попрежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:
«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной — Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала — работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся — того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву — и в ту не ходят, а говорят богомольцам: „Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся…“
За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы…»
Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку — соснуть хоть часок, — царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.
Но соснуть не удалось вовсе.
За стеною, где должно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:
— Ты что же, песий сын, творишь? Ты что…
Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:
— Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня…
Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:
— Данилыча?
— Его, — ответил Иевлев.
— Так я и давеча думал, — со вздохом сказал Апраксин. — Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни…
Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:
— Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?
Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.
— Ну откудова он сведал? — с порога спросил Меншиков. — Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были…
— Водички попей! — сказал Апраксин.
— Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый, что у них есть, а он сведал…
— Отобрал? — не в силах не улыбаться спросил Апраксин.
— А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал…
Меншиков сел, стал щупать себя — целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда он сказал с угрозой:
— Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно. Пояс-то мой!
И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в чем-то виноваты.

7. Дышит море

Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки, таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на деревянных блюдах, моченые в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и, взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и свитские водрузили крест на скале…
— Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! — сказал дед Федор. — Все ему надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся — как-де треску солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят…
Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно, что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.
— Без всякого без почтения! — попенял он кормщика. — Я было уж и простил тебя, непутевого, а ты меня — за загривок. Я помню, я хоть и хмельной был, да помню…
Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:
— Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться по чужим-то дворам? Не гоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже, годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али взводень разыграется — смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить, посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать…
— Ты об чем толкуешь, батюшка? — спросил Рябов.
— Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу, скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков, рыбку у них примешь, продашь ее…
Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.
— Я-то?
— Вестимо, ты!
— Уволь, батюшка.
— Велика честь, что ли? Недостоин? — осклабился Антип. — Совесть в тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?
Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на Рябова.
— Уволь, батюшка, — опять сказал Рябов. — Не пойду я к тебе в приказчики.
Антип поморгал, не понимая.
— Не пойду, и весь мой сказ! — громче, круто произнес Рябов. — Не надобно мне ни чести твоей, ни прощения от тебя. Не был я никогда и не буду живоглотом, за лодьи да за снасти, что рыбацким потом достались, еще три шкуры драть. Сам я себе хозяин, сам себе и покрутчик…
Антип встал на ноги, сжал кулак, заругался черными словами. Семисадов и дед Федор повисли у него на плечах, оттерли подальше от Рябова. Тот стоял спокойно, потом не торопясь повернулся, сошел на берег. Антип кричал ему вслед бранные слова, кормщик не оборачивался.
— Я-то — живоглот? — спрашивал Антип в ярости. — Я? А? Я ему прощение, а он мне что? Ну, тать, ну, шиш, ну, лапотник, попомнишь…
Рыбаки молчали, переглядывались, пересмеивались. К вечеру Антип совсем расходился, топал на рыбаков ногами, кричал, что скрутит всех в бараний рог, что никто не смеет ему перечить, он самим царем обласкан и теперь в такую силу взойдет, что все только ахнут. Дед Федор попытался было его укротить, он пнул старика сапогом. Тогда Семисадов сказал со вздохом:
— Иди, Антип, ляжь, отдохни. Напился пьян и шумишь. А ты перед Иваном-то Савватеевичем — мелочь мелкая… Иди, иди, а то я и рассердиться могу…
В сумерки дед Федор, Семисадов, Рябов собрались в мозглой, холодной царевой каюте, зажгли свечу, стали разглядывать оставленные испанцем дель Роблесом морские карты и чертежи. Рябов, неумело держа в пальцах гусиное перо, обмакнул его в чернильницу, подумал, провел жирную черту там, где должен был быть по-настоящему Летний берег.
— Ишь ты, какой смелый! — сказал дед Федор.
— Хожено здесь перехожено! — ответил Рябов и, высунув кончик языка, старательно подправил было черту, но с пера вдруг густо капнули чернила и растеклись по карте.
Дед Федор засмеялся, засмеялся и Семисадов, Рябов с досадой швырнул перо в сторону. Дед Федор потянул к себе другую карту — Беломорское горло, стал рассказывать, что сколь ни бывал там, ни единого разу не видел в горле сплошного льда, и без ветра тоже там не случалось. Семисадов заспорил, дед Федор обиделся:
— Молод еще мне перечить. Экой отыскался!
Сверху по палубе раздались шаги, кто-то быстро спускался в каюту. Рыбаки обернулись — Иевлев, веселый, ясноглазый, стоял в дверях. Медленно подошел к столу, сел, поглядел на карты, компас, пытливо всмотрелся в глаза Рябова…
— Словно и впрямь мореходы ученые. Об чем разговор?
— Мало ли, — сказал Рябов. — Отоспались, вот и чешем языки.
Иевлев отворил сундук в царевой каюте, достал обернутую в тряпицу книгу, что взял Рябов у вдовы деда Мокия.
— Кому занадобилось? — спросил кормщик.
— Государь требует.
Рябов усмехнулся, разгладил бороду:
— Приглянулось Петру Алексеевичу морюшко наше. Дышит ему…
— Это как — дышит? — спросил Иевлев.
— А так, Сильвестр Петрович, дышит, манит, зовет, значит. Выходи, дескать, морского дела старатель, пора, мол, стоскуешься без меня…
Лицо кормщика стало серьезным, почти суровым.
— Слышь? — сказал он Иевлеву. — Разгулялось нонче…
Сквозь однообразное поскрипывание — борт яхты терся о сваи причала — Сильвестр Петрович ясно услышал мощный грохот волн.
— Слышь?
Сильвестр Петрович кивнул.
— Ругаешься на него, как застигнет тебя в пути бурей, мучаешься с ним, а манит, распроклятое! — вновь заговорил Рябов. — Одному человеку хоть бы что! Послушает да пойдет. А другому — ох, не уйти от него. Вот и на тебя я гляжу — манит и тебя, а? Верно?
Он засмеялся раскатисто:
— Трудно вам будет, ребята, обвыкать. С малолетства-то куда легче, а когда в возраст войдешь — труднее. Мы, здешние, все — с малолетства, а вы мужики — ишь вымахали, а в море впервой хаживаете.
— Привыкнут! — сказал дед Федор. — Я одного знал — годов двадцать ему было, — только впервой море увидал, с Вологды он, вологодский. Ничего, и посейчас плавает… Конечно, не больно ладный мореход, наживщиком ходит, дальше не пошел. Недурен, а робок…
Сильвестр Петрович улыбался, слушал молча. Потом, полистав книгу, сказал задумчиво:
— Деды ваши плавали, отцы плавали, сами вы всю жизни в море. Есть у вас от дедов и прадедов великая книга морского хождения. Надобно нам, братцы, собрать вместе все, что наплавано, начерчено, записано российскими морскими пахарями. Запишем вместе в книгу, будет у нас все, что понадобится для морского хождения в сих водах…
— Учить нас будешь, что ли? — спросил дед Федор.
— Учить? — удивился Иевлев, задумчиво покачал головою. — Нет, дедуля, не мне вас учить. Знаю мало, а что знаю, то покуда девать мне некуда. Узнаю поболе — может, оно и сгодится вам, а нынче не мне вас учить, а вам меня. Нет и не может быть морехода истинного без опыта всего, что знаете вы. Для того буду учиться у вас искусству вашему и вам, может, сгожусь. Возьмете в ученики?
— В зуйки? — широко улыбнулся Рябов. — Что ж, дединька? Возьмем?
— Давай возьмем! — добродушно согласился дед Федор. — Только ты уж, Сильвестр Петрович, не погневайся, коли маненько и попадет когда. У нас запросто: торок ударит, толковать некогда, всердцах — и по уху, и по чему попало бьем, горячим, значит, чтобы побойчее справлялся…
— Не погневаюсь!
На палубе постояли, послушали море. Дед Федор, назидательно подняв корявый палец, говорил:
— Не стоит оно без перемены-то, а живет, не мертвое оно, как, допустим, камень али бревно, а живое, вроде как мы, человеки. Оттого и говорят, как про человека, — дышит, дескать. Мы — люди, человечки божьи, живем скоро, поспешаем, дышим часто, оттого и короток наш век. А море-то вечное, и дышит оно редко. Вон грудь-то морская, богатырская, куда глаз ни кинь — море-морюшко. И когда начинает грудь морская вздох свой, мы говорим — прибывает вода. Так, Иван Савватеевич?
Рябов молча кивнул. Лицо его в сумраке белой ночи казалось грустным…
— Поднимается лоно морское, — говорил дед Федор, — дышит и реки наполняет вздохами своими. Наполнив же реки, морюшко словно бы отдыхает. Тогда мы говорим: «Задумалось Белое, задумалось, отдыхает…» И, отдохнув, дрогнет море наше…
— Сие есть приливы и отливы, — сказал Иевлев. — Об том ведаю. Дважды в сутки бывают они, две полые воды и две малые, так ли?.. Ну, пойду я, пора, Петр Алексеевич книгу ждет…
Он пошел к скрипящим сходням, обернулся, сказал:
— Об многом еще потолкуем, господа мореходы…
— Потолковать можно! — ответил Рябов. — Отчего не потолковать. Стариков на досуге собрать надобно, они многое поведают: и то расскажут, как во льдах плавать надобно, и то, каковы приливы и отливы в горле, и о воронке с кошками… Коли и взаправду манит вас море, господа корабельщики, коли верно, что дышит вам оно, будет делу большая польза от стариков наших…
Иевлев ушел в монастырь, на шканцах появился дель Роблес, позвал русских играть с ним в кости.
— Я-то не пойду! — сказал Рябов Семисадову. — Поиграл с ним давеча, хватит, дорогая игра…
И вышел на берег — пройтись. Дед Федор шагал рядом, охал, что-де ноют ноги. Потом со вздохом пожаловался:
— А на матерой-то земле не усидеть, Ванюха. На печку бы пора, да нет: дышит оно, море, манит…
Можно бы и песню спеть, да чтобы кого по уху не задеть.
Поговорка
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая