Книга: Россия молодая. Книга первая
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая

Глава седьмая

1. Митенька Борисов

Митенька проводил яхту взглядом, смотрел, как она словно бы таяла, влекомая стругом в блеске речных струй, дождался, покуда превратилось судно в черную точечку, потянулся и отправился в тень — дожидаться кормщика, как дожидался его много раз за свою не длинную еще жизнь.
Еда у него была, коли бы захотелось пить — попил бы из Двины, с острова никто не гнал, и нынче наконец высвободилось время, когда можно было тихонечко полежать и подумать, как жить дальше, что случилось за недавние, богатые событиями дни и чего ждать от будущего.
Можно было все обдумать на досуге и в то же время можно было посмотреть, как живет царев дворец без царя, какие тут порядки, что творится на поварне. Можно было послушать песни, которые поют царевы слуги, приехавшие с ним из далекой белокаменной Москвы, а самое главное — можно было отоспаться, довольно уже он спал в полглаза, просыпаясь от каждого шороха. Здесь было спокойно. Сюда не попасть монастырским служникам, нечего им тут делать, а тем более незачем здесь быть отцу келарю того монастыря, куда по обету много лет назад отдали Митеньку Борисова по прозвищу Горожанин. Нечего тут делать Агафонику, не поймать ему Митеньку, не послать толмачом на иноземные корабли, туда, где в каждую навигацию зарабатывал он деньги монастырю, переводя распоряжения шхипера грузчикам-дрягилям…
Под тихий, едва слышный плеск двинских вод, под визгливые крики чаек, под шепот берез Митенька смежил очи, потянулся и, пристроившись на песке поудобнее, принялся мечтать о том, как сложится его дальнейшая жизнь вместе с кормщиком.
С силой, ясностью и четкостью мечты, что бывает только в отрочестве, Митенька представил себе не только кормщика у штурвала корабля, но и самого себя ведущим яхту как раз тогда, когда бьет внезапный и свирепый торок из-за серых скал, поросших лишаями, когда со свистом, с воем вздымаются крутые волны, чтобы стереть, раздавить, сокрушить вовсе корабль, на котором царь совершает свое плавание.
Вот в это-то именно мгновение Митенька стоит у штурвала. В грудь и в лицо ему бьют пена, брызги, соль Белого моря, — то не раз он изведал, рыбача, с робостью, с надеждой и верой глядя в лицо кормщику. Теперь он сам — кормщик. Рябов, разумеется, здесь же, где ему быть иначе, но он как бы в тумане, как бы и есть он, в то же время его нету, а главный, самопервеющий здесь Митенька, похожий на Рябова как брат-близнец. Не убогий служник монастырский, не калека от рождения — Митенька Горожанин, а иной Митенька — высокий, плечистый, с прямым взором высветленных морем глаз, с русыми кудрями до плеч, с громовым голосом, от которого столбенеет все, что есть живого на корабле, — он и есть Митенька Борисов, он и есть Горожанин.
Он спасает корабль. Он громовым своим голосом отдает команды, как отдавал бы их Рябов, он бесстрашно смотрит на разбушевавшееся море, как смотрел бы Рябов, он спокойно ставит корабль носом против волны, и он даже находит в себе силы шутить, как шутил бы Рябов.
А царь, этот высоченный человек в плаще, стоит рядом с ним и все спрашивает, потонем али нет?
Но твердая рука Митеньки и воля божья спасают корабль. Бьют барабаны, гремит музыка, солнце припекает жарко, звонят колокола, и рейтары сдерживают игривых коней, когда мореходы высаживаются здесь на Мосеевом острове и когда Митенька Борисов, кормщик, первым ступает на широкий ковер, постеленный от яхты до царева дворца. Царь где-то затерялся, а Митенька идет, и почему-то есть у него золотистая борода, он оглаживает ту бороду и медленно ступает, а народ вокруг — посадские и дрягили, и беглые попы, и вавчугские мужики-матросы — все кричат, словно чайки:
— Награду ему, награду!
И ему несут награду, но тут же какие-то смутные лики появляются перед ним, отбирают награду, а он сопротивляется, визжит…
Митенька просыпается, медленно соображает: то был сон. А теперь наступила явь.
Руки у него связаны за спиной, невыносимо болит плечо, почти вывернутое в суставе, в глазах плывет блеск воды, солнечный свет.
Его поворачивают и толкают. Толкают еще раз, и тогда он видит отца келаря. Агафоник сидит на перевернутой корзине — в таких братья-пекари носят из пекарни душистые хлебы, — сидит и обтирает тряпицей розовое старческое чистое лицо, все в складках и морщинах. Ему жарко.
Два послушника — сытые, здоровенные, с сонными лицами — стоят слева и справа отца келаря.
— Убег?
Глаза келаря горят яростью. Он хорошо помнит, как досталось ему от дерзкого Рябова тогда, после «Золотого облака».
— Вор! Тать!
Митенька молчит.
Отец келарь зол: царские холопи ничего не пожертвовали на монастырь, а уж как старались и отец настоятель и отец келарь, как сеяли муку для царского обихода, как закваску квасили, как печи калили, чтобы подать к царскому столу хлеба легкие, пушистые, веселые.
Испокон веков за монастырскую заботу плачивали от царя щедрыми взносами, а нынче что? Вышел с поварни потный мужик, лба не перекрестя, благословения не испросив, рывком потянул корзину, вывалил хлеба на рядно, потянул другую и рявкнул на братию:
— Чего рты раззявили? Я один таскать буду?
Со смирением, ругаясь про себя мирскими словами, перетаскали хлеба — каждый каравай с крестом, каждый самим игумном благословлен. В старопрежние времена не меньше золотой ризы для образа святого Николая за хлеба было бы дадено, а нынче и не спрашивай: бритомордые, с негоциантскими трубками в зубах, антихристово семя, не иначе…
— Иди в карбас!
Митеньку еще раз толкнули.
Знакомый ненавистный монастырский карбас с медным крестом на мачте поскрипывал у причала. Послушники приняли отца келаря почти что на руки, покидали вниз хлебные корзины, отпихнулись багром.
Митенька сидел, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, молчал, думал: «Кабы ветер сейчас налетел, буря, карбас перевернуло, все бы потопли. То-то хорошо! Предстал бы перед господом, сказал бы: „Что, господи, монаси твои — слуги тебе, а таково неправедно живут, мучители!“ Все бы сказал, ничего не скрыл. И как с крысами в темницу сажают, соленой треской кормят, а после воды не дают, спать велят на каменном полу мокром. „Ужели ты так учил?“ Рассердился бы, небось, царь небесный, знали бы, каково обижать сироту!»
И вновь Митенька стал воображать точно и ясно, как рассердился бы царь небесный, как он затопал бы, закричал на отца келаря, как наградил бы его, Митеньку, и как Рябов, узнав про все, смеялся бы, крутил головой, хвалил:
— Ай, Митрий! Ай, молодец! Ай, парень!
Но ничего этого пока что не случилось. Двина тихо катила свои воды. Митенька сидел связанный на горячем осмоленном дне карбаса. Варнава гугниво, из самой утробы, брюхом выводил псалом, отец келарь, насупясь, смотрел вдаль.
И в самом монастыре тоже ничего не изменилось: так же грелась братия на солнечном припеке, так же тянуло из раскрытого погреба соленою рыбою, так же, как весною, когда Митенька сбежал из обители, отец воротник дремал у ворот.
— Споймали? — равнодушно прошамкал он, оглядывая Митрия. — Теперь не убежишь, нет.
Во дворе братия обступила его и Варнаву. Поимка беглого обещаника — юноши, которого отдали родители в монастырь, служником по обещанию, — дело не каждодневное, событие там, где жизнь бедна событиями.
Варнава, довольный тем, что мог рассказать, где и как нашли Митрия, стоял рядом с ним, врал, что приходило в голову. Братия укоризненно гудела, оглядывала мирское платье Митрия, разбитое его лицо, с лицемерием вздыхала, слушая, как нашли его неподалеку от царева дома на Мосеевом острову, куда хлеб возили для царева стола, будто бы Митенька валялся там, напившись водкою, глаза не мог продрать, дерзкий, драчливый, безо всякого смирения…
— Теперь кормщика застигнем, — сказал Варнава, победно оглядывая братию, — не испужаемся вора, смутьяна, богопротивника. Он всем бедам нашим голова. От него и пошло…
Митенька поднял взгляд.
«Что пошло? Что случилось в обители за это время?»
Только сейчас заметил он караульщика с бердышом и двух монахов, прохаживающихся возле хода в монастырскую темницу, — Филофея и Корнилия — оба с алебардами.
— Иди! — приказал Варнава.
Митенька пошел. Монахи, перешептываясь, смотрели ему вслед. Филофей и Корнилий расступились, ключ заскрежетал в замке, из подвала пахнуло сыростью. В сенцах чадил светильничек из нерпичьего жира. Дальше было темно.
— Иди! — крикнул Варнава, и эхо отдало его голос.
Он зажег свечку от светильника, прикрыл трепещущее пламя жирной рукой и зашагал по хлюпающей воде. За вторым поворотом была еще дверь на замке. Варнава отворил ее и, сильно ударив Митеньку коленом, замкнул за ним замок…
— Кого черти принесли? — спросил из темноты сиплый голос.
— Я это! — негромко ответил Митенька, радуясь человеческому голосу. — Я, Горожанин.
— Споймали?
— Споймали.
— И кормщика тоже?
— До кормщика теперь рукой не достать, — ответил Митенька. — Иван Савватеевич нынче у самого царя кормщиком поделался…
В темноте другой голос весело выругался. Сейчас Митенька узнал вдруг и всех сразу: это были монастырские служники-рыбари, кормщики и промышленники, трудами которых кормился и жирел Николо-Корельский монастырь. Здесь маялись: дед Федор, первый по Беломорью промышленник на нерпу, на морского зайца, на моржа; были его дружки рыбари — Аггей и Семисадов; были кормщики Яков да Моисей, Лонгинов да Копылов; был салотопник монастырский Черницын. Все они обступили Митеньку, выспрашивали, все наперебой сами рассказывали и дивились: неужто ничего ни ему, ни Рябову не известно о монастырских происшествиях…
Митенька забожился, что и слухом ничего не слыхали. Дед Федор, прикрикнув на других, стал сказывать все по порядку. Началось оно вскоре после того, как Рябов с Горожаниным из монастыря ушли: Агафоник и настоятель в злобе вовсе поприжали служников, за рябовский карбас с них со всех потребовали, даже с салотопников, со всех до единого служников, и что у кого зажито промыслом либо рыбачеством — в залог побрали. Вышел спор пребольшой с Агафоником, келарь деда Федора посошком зашиб, дед бесчестья не перенес — маленько сдачи дал. Агафоник вскричал «караул!» Монахи навалились на служников, всех перевязали и — в подвал. Вот и сидят тут, сколько времени — никто и не знает, кормят монахи нарочно не в час, чтобы не угадать было — год прошел, али более, али куда меньше.
— Вот так и сидим! — сказал Семисадов. — Ждем. А чего? Сгноят, небось, нас тут…
У салотопника Черницына распухли ноги, Аггей обеззубел, Яков с дедом Федором еще посмеивались, но не слишком весело. Теперь вся надежда у них сделалась на Рябова. Будет искать своего Митрия — найдет и их. А коли искать не будет — пропадут все.
— Разве тут кто до смерти пропадал? — спросил Митенька.
— А то нет! Егорка одиннадцать лет просидел, ногами вперед ушел. Много чего было…
Перебивая друг друга, вспоминали служников, заточенных пожизненно: квасника Акима, кузнеца Лукьяна, костореза Нила…
— А костореза за что? — спросил Митенька.
— За сомнение! — сказал Аггей.
— За какое за сомнение?
— Против бога засомневался…
— Против бога?
— А вот ты слушай…
Но выслушать Митеньке не пришлось Варнава со свечкой пришел за ним и отвел его к отцу настоятелю, где уже сидел келарь и где пахло росным маслом, сухими травами и тертою трескою с редечкой — кушаньем, которое отец настоятель очень жаловал.
Митенька поклонился, встал у двери.
Настоятель, не глядя на него, ровным голосом объяснил, какая судьба ждет непокорного, коли не повинится он в своих грехах. Пригрозил, что Митеньку живого источат черви, что в сырости и холоде монастырской тюрьмы не пережить ему грядущую зиму, что только покаяние может спасти юную еще жизнь.
Митенька молчал.
— Говори!
— Не знаю, что говорить, отче!
— Подбивал ли Ивашка Рябов служников на непослушание?
— Не подбивал!
— Где нынче сей Ивашка?
— На царевом корабле.
— Что делает?
— Кормщиком!
Настоятель и келарь переглянулись.
Потом отец настоятель подвинул к себе деревянную мису с тертой рыбой, стал есть, чавкая. Даже в сумерках кельи было видно, как двигаются его челюсти, он жевал деснами — зубов у него не было вовсе.
— Зачем ты убег?
Митенька молчал, потупившись.
— Рцы, въюнош! — с угрозой молвил келарь.
Глухим голосом Митенька ответил, что годы, на которые отдали его батюшка с матушкой в обитель, уже давно миновали, что он хочет на волю, монастырь ему не по душе, лучше жить простым рыбаком, морского дела старателем, нежели томиться тут. Говорил он не дерзко, но прямо, не громко, но твердо, и черные большие глаза его, обрамленные стрельчатыми ресницами, отважно глядели в тусклые старческие зрачки настоятеля.
— Дерзок! — сказал настоятель.
— Богопротивник! — согласился келарь. — От кормщика ума набрался!
Митенька молчал.
— Калека, а туда ж, в рыбари, — зашамкал настоятель. — Наживщиком, и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.
— Неправда твоя, отче! — глухо сказал Митенька.
— Ась?
Митрий повторил. И добавил:
— Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более… Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы…
Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед — торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.
— В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать — и то негож. А он вот чего выдумал.
И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.
— На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, — крикнул он, — на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.
— Кланяйся, — негромко сказал отец келарь, — благодари.
Митенька стоял неподвижно.
— Предерзлив! — крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. — Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит бога, окаянец!
— Кланяйся, благодари, — свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.
Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:
— Не поломаете!
Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:
— Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!
Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:
— Не поломаете!
Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:
— Не поломаете, вороны черные, не поломаете!
Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его попрежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…
Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы — сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.
— Долго я тебя ожидать буду? — крикнул Варнава.
Он провел его мимо служников и пихнул одного в вонючую мокрую нору — на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.
Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.
В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда — ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.
Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.
Митрий видел таких — с трясущимися руками, с глазами, слезящимися от света, с выражением вечного ужаса на землистых лицах. Они жили, как кроты, в ямах, вырытых возле стены, почти не выходили оттуда, боясь всего, от каждого человека ожидая худа, выползали по ночам, страшные, в сгнивших лохмотьях, потерявшие всякое человеческое обличие.
Других заключение побеждало сразу, в самые короткие часы. Готовые от всего отречься, они кляли себя, выдавали все, о чем их спрашивали и не спрашивали; называли сообщниками людей, которые ни в чем не были повинны; глядя им в глаза, поведывали несуществующие их поступки. Страх тьмы, немоты, голода превращал таких узников в чудовищных преступников.
На таких накладывали епитимью; они выживали, возвращались к братии, или к служникам, или в дальний монастырек. Такие до смерти сохраняли в лице угодливость, жили робко, с оглядкою, наушничали, когда могли, верили, что заднее крыльцо положе…
Митенька стиснул ладони, закрыл глаза, чтобы не думать о большом заточении, заставил себя думать о море, о кораблях, о чем всегда легко, счастливо и просто мечталось.
Положив разбитое лицо на руки, стиснув зубы, сидит Митенька в каменной мокрой вонючей яме. Течет время, неслышной стопою проходит день, его сменяет летняя сырая белая ночь. Возвращается из трапезной братия, звонарь вновь поднимается на колокольню, благовестит ко всенощной, мерные звуки текут над Двиною. Митенька сидит неподвижно во власти видений. Ни холодная тьма, ни голод, ни сырость, ничто не может оторвать его от жизни, которую рисует ему воображение. Время остановилось, перепуталось, сдвинулось. Годы проходят в единое мгновение, мгновение растягивается в вечность.
Тихо, недвижно, словно неживой, сидит Митрий.

2. На иноземном корабле

Едва отобедали на «Святом Петре», как прибыл посланный от капитана конвойного корабля — Гаррита Кооста, да от другого конвоя — Голголсена, да от шхиперов торговых кораблей — просить царя со всею свитою прибыть на «Августин», где его царскому величеству будут показаны всякие Марсовы потехи, учения, книпельная стрельба и прочие морские забавы.
Петр велел тотчас же сбираться. Бояре заохали, засопели, всех тянуло соснуть, да разве соснешь с эдаким! Тряся бородами, поддерживая друг друга, крестясь, садились в посудинки. А кто помоложе, петровские птенцы, прыгали с разбега, кренили лодки, весело хохотали на испуганных стариков…
На «Августин» гости попали уже после полуночи и поднимались по трапу в багряном свете ночного солнца. У парадного трапа стояли конвои Коост и Голголсен, подалее — шхиперы. По навощенной палубе был раскатан богатый ковер; матросы при палашах для абордажного боя, сизые от ночного двинского холода, словно застыли вдоль пути, по которому должен был идти русский царь.
Вжав голову в плечи, нетерпеливо, отрывисто Петр сразу же у трапа спросил, как делают книпельную стрельбу и в чем тут главное искусство. Голландец-конвой ответил вопросом — не начать ли со снастей? Иевлев едва слышно подсказал, что царя ни о чем не надлежит спрашивать.
— О, когда так… — с короткой улыбкой молвил конвой.
Петр спросил, о чем речь. Апраксин перевел, царь засмеялся, приказал:
— Пусть спрашивает… у вас. Я слушать буду!
— Что имеем мы над верхним деком? — спросил Голголсен.
Апраксин, не размышляя, коротко ответил:
— Галфдек.
— Под бушпритом?
— Блиндарей! — издали ответил Якимка Воронин.
— Что сие есть?
— Блиндарей есть рангоутное дерево, для несения блинда предназначенное! — подождав, сердито ответил царь.
— Где мы имеем грот-стень-эзельгофт?
Иевлев протянул руку, показал пальцем:
— Оно?
Петру надоело. Повернувшись к Гарриту Коосту, сверкавшему на восходящем солнце панцырем, круто приказал:
— Пусть пальнут со всею возможною быстротою из всех пушек левого борта.
Матросы, послушные барабанной дроби, побежали в нижние деки — к тяжелым пушкам, наверх — к легким; Гаррит Коост кричал им в говорную трубу, куда стрелять и какими зарядами. Петр, кусая губу, смотрел на ближайших пушкарей нетерпеливо, сквозь зубы говорил Иевлеву:
— Ты гляди, гляди, как делают. Гляди, примечай…
Потом, швырнув перчатки, оттолкнул с пути пузатого Фан дер Гульста, спросил пушкаря:
— Из чего фитили ссучиваете? Из чего?
Матрос моргал, не понимая, весело улыбался, размахивая зажженным фитилем. В это время к царю, шаркая, приседая, весь расплывшись в улыбке, подошел с напоминанием о себе, о своем визите на Переяславское озеро, о приятнейшем знакомстве — шхипер Уркварт. Но Петр, не выслушав и половины, оттолкнул его плечом и пошел по кораблю, спрашивая через Иевлева у пушкарей — как наводят, сколько пороха кладут; выхватив пальник, прищурясь, осмотрел, чем держится фитиль. Из одной пушки выстрелил сам и топнул ногой:
— Хватит! Довольно! Пусть покажут пожарную тревогу.
Под треск барабана, под вой длинной трубы корабельные люди побежали с топорами, с ведрами. Царь, щурясь, смотрел на них, сердился, что медленно. Рябов тоже вдруг рассердился — эдак весь корабль сгорит, пока тушить соберутся.
После пожара сделали парусное учение. Конвой Гаррит Коост, при шпаге, блестя стальным нагрудником, не надевая из учтивости шляпу, показывал сноровку своих матросов, хвастал, как быстро бегают они по вантам, как травят и выбирают шкоты, как накатывают пушки. У Петра на лице была скука, он нисколько ее не скрывал, глядел не туда, куда указывал конвойный капитан.
— Прошу передать его величеству, — улыбаясь перерубленными шрамом губами, сказал конвой Иевлеву, — прошу передать, что сии маневры есть чудо, происходящее из того, что наши матросы имеют своими предками тоже матросов, и мореходное умение, сноровка, ловкость передаются у нас с молоком матери. Сей молодой матрос сейчас покажет его величеству свое прекрасное умение…
Малый с отрубленным ухом и пренаглым выражением лица уже подошел было к грот-мачте, как вдруг его опередил Якимка Воронин, остановился и вперил в Петра взгляд, полный отчаянно веселого ожидания. Петр ничего не сказал, только улыбнулся мгновенной улыбкой и отошел к шхиперу Уркварту, словно бы вовсе не интересуясь тем, что произойдет.
— Совладаешь? — быстрым горячим шепотом спросил Иевлев.
Воронин поплевал на руки, стал разуваться, перекрестился и побежал к мачте. Рябов, опять очутившийся рядом с Апраксиным, смерил взглядом мачту, Воронина, безухого иноземца и негромко сказал:
— Одолеет!
— Одолеет ли? — обернулся Апраксин.
— То-то, что одолеет…
Легко, быстро Воронин поднимался по вантам правого борта в то время, как безухий шел наверх по вантам левого борта.
Все на «Августине» замерли.
Гаррит Коост вытянул губы трубочкой. Голголсен стал урчать про себя, Осип Баженин побагровел, Федор мелко перекрестился раз и еще раз. Иевлев до боли сжал локоть Апраксину.
Воронин же лез и лез, ноги его все быстрее и быстрее переступали по выбленкам, руки круто, бросками подтягивали тело. Первым он оказался на салинге, гикнул оттуда сиплым голосом и рванулся вверх к флагштоку, оставив далеко внизу безухого иноземца. С брам-рея на самом верху он опять что-то прокричал, сделал поклон на четыре стороны; обвив коленями брам-бакштаг, в одно мгновение соскользнул на палубу и, подойдя к Иевлеву, попросил:
— Ты безухому, Сильвестр, объясни, что хотя мой батюшка не токмо моря не видел, но и реки опасался, я все же в шхиперы надеюсь со временем выйти и некоторым молодцам думаю накласть, чтобы не гордились, что на свет родились!
Иевлев улыбнулся, но ничего не перевел; безухий малый убрался откуда пришел, и конвои более не показывали проворство своих матросов. Книпельную стрельбу Петр смотрел без особого интереса и лишь поинтересовался пушкой, поставленной для абордажного боя с тем, чтобы она палила в направлении крамбала мелкими железками, сметая с палубы абордажников. Но про эту пушку и про ее устройство не удалось ничего узнать. Голголсен сказал, что эту пушку он вовсе не знает, а пушкарь, состоящий при ней, сейчас напился пьян и спит в своей каморе…
Петр, морща нос, громко сказал Иевлеву:
— Думается мне, что все они сговорились напугать нас, — каково трудно и непреодолимо для нас мореходство с навигаторством, да каково непостижимо для нас, при нашей скудности, корабли строить с приличным вооружением. Пожалуй, не напугают, а, Сильвестр?

3. Карта карте рознь

Большой стол с яствами и напитками был приготовлен на палубе, Петр сел в кресло, налил себе пива. Бледный матрос-иноземец вынул из коробки скрипку, потер смычок камушком, заиграл танец-англез. Чинные звуки потекли над утренней Двиной, у матроса лицо сделалось грустным, глаза заволокло слезою. Апраксин, улучив мгновение, под танец-англез, наклонился к Петру, сказал, что надобно дать иноземным матросам сколько-нибудь денег. Федька Прянишников подмигнул Воронину, — Петр не любил давать деньги, это знали все.
— Сколько надо? — спросил царь, кося глазом.
Апраксин пожал плечами.
— Они крепко старались для нас, господин ротмистр…
— Крепко, не крепко! — ворчливо ответил Петр. — Потеха и для них самих гожа. Сколько дать?
Апраксин, сдерживая накипающую злость — он хорошо знал, чем это кончится, — сказал, что надобно на всю команду не менее трех золотых. Петр еще метнул косой взгляд, не стесняясь конвоев и шхиперов, долго рылся в кошельке, вынул одну монету, отдал ее Апраксину и приказал:
— А мало, так и вовсе не давать!
Федька Прянишников хихикнул, спрятав побуревшее от питий лицо за бутылками секта и лакрим-кристи. Апраксин, вынув свой кошелек, добавил к царской монете две своих, поднялся и пошел к боцману.
Несмотря на усердные старания конвоев и шхиперов, гостям было скучно, сект и лакрим-кристи не шли в горло, пришлось посылать Рябова на Мосеев остров за можжевеловой и гданской. Кормщик вернулся не сразу, поднялся по трапу мрачнее тучи, с грохотом поставил бочонки возле Иевлева, не поклонившись, пошел обратно на карбас. Иноземцы проводили неучтивца удивленными взглядами, Уркварт с укоризной покачал головой. Царь ничего не заметил — выпытывал у захмелевшего соседа-конвоя секрет книпельной пальбы…
Якимка Воронин наливал Голголсену можжевеловую, настоенную на порохе, сладким голосом приговаривал:
— Это тебе не лакрим-кристи! Это тебе не мальвазия! Это тебе не рейнское! Делай!
Голголсен «делал», пучил глаза, отдувался.
Бой с «Ивашкой Хмельницким» был в самом разгаре, когда Якимка стукнул жилистым кулаком по столу и крикнул так, что все на него оглянулись:
— Нету? Врешь, есть! Тут такие морского дела людишки есть, что вам и во сне не снилось! Врешь!
Голголсен на оскорбление хотел было ответить шпажным ударом, да Воронин не дал, прихватил шпажонку за эфес, потянул к себе и спросил удивленно:
— Ополоумел?
Конвой шевелил страшными закрученными усами, шипел, как кот, можжевеловая, настоенная на порохе, словно горячее олово жгла ему внутренности.
Уркварт, чтобы наступил мир, вежливо вмешался в спор: господин Голголсен совершенно согласен с господином Ворониным, — разумеется, среди поморских жителей есть люди, владеющие веслом и даже маленьким парусом. Но разве это навигаторы?
Голголсена держали за плечи и за локти человек пять матросов. Он все шипел.
— К сожалению, это еще не навигаторы, — сказал Уркварт, учтиво улыбаясь. — Навигатор в совершенстве должен владеть картой, компасом, астролябией, градштоком. А есть ли тут, среди лучших поморских кормщиков, хоть один, умеющий читать карту? Вот давеча приходил сюда кормщик Иван. Разумеется, он знает свое дело. Но может ли он проложить курс судна в соответствии с указаниями компаса? И видел ли он предивную машину — ноктурлябию? Вот в чем сущность спора.
— Это так! — крикнул Голголсен.
Уркварт остановил его мягким жестом.
— Ежели русские пожелают иметь корабли для увеселительных прогулок его величества, — продолжал он, — то, несомненно, господам советникам его величества придется нанять иностранных навигаторов, которые с величайшей радостью будут служить такому просвещенному и щедрому монарху, как его миропомазанное величество! Я сам! — воскликнул Уркварт. — Я могу порекомендовать немало опытнейших моряков его величеству русскому царю…
Петр молчал: трезвый, зло раздувая ноздри, он оглядывал своих, — видимо, не знал, что ответить. Потом круто перевел разговор на выход в море: когда негоцианты будут уходить, он их проводит на своей яхте. Стали считать дни, прикидывали по пальцам, устанавливали порядок строя кораблей, рассуждали, где идти царевой яхте, потом спохватились, — кто на ней пойдет кормщиком.
— Рябов! — сказал Иевлев.
Уркварт улыбнулся с жалостью и презрением. Иевлев, чувствуя, что кровь бросилась ему в голову, велел тотчас же звать с лодьи кормщика. Матросы со всех ног побежали к борту, Рябов нехотя поднялся на палубу, подошел к столу, за которым гудели и орали вразброд русские, голландцы, англичане, немцы. Пустые бутыли катались под ногами, дым от глиняных трубок стлался над застольем, многие были совсем пьяными, другие вполпьяна. Только Иевлев, царь, Апраксин и старый Патрик Гордон смотрели трезво, строго, требовательно. Да шхипер Уркварт вдруг точно ужалил кормщика коротким колючим взглядом.
— Встань тут! — велел Апраксин.
Рябов встал, широко расставив ноги, сунув ладони за вышитый Таисьей поясок. Гаррит Коост держал в руке туго свернутые листы бумаги, поколачивая ими по столу. Голголсен, сделав загадочное лицо, вертел в пальцах большой компас.
— Слышали мы нынче, — медленно заговорил Петр, — да и сами в беседах с тобой имели в том случай убедиться, что есть ты наипервеющий по здешним беломорским краям кормщик, иначе навигатор. А коли ты навигатор, то с компасом должен искусно управляться. Знаешь ли сию предивную машину?
Голголсен, насмешливо улыбаясь, протянул кормщику компас.
— По-нашему, по-морскому — матка. Так зовем! — сказал Рябов. — Машина истинно предивная. А маточкой зовется потому, что в море без компаса — что без родной мамыньки.
Он улыбнулся, глядя на дрожащую стрелку, что-то вспоминая.
— Чему обрадовался? — спросил Иевлев.
— Вспомнил, как батюшка мой еще зуйком меня учил: в сем, дескать, коробе сидит мужичок с ноготок, вертит стрелку вечно на ночь, как иноземцы говорят — на норд. Долгие времена я, мальчонка, в того мужичка верил, все бывало заглядывал — не примечу ли, как он стрелку вертит…
— Не приметил? — спросил Апраксин.
— Не довелось, — с широкой улыбкой ответил Рябов. — Шутил батюшка мой…
— Сия машина, — сказал Иевлев, — основана на том, кормщик, что стрелка магнитная вечно занимает в пространстве положение, которое ей назначено премудростью человека…
— Компас тебе ведом, — перебил царь, и было видно, что он доволен. — Многие ли еще здешние кормщики знают компас?
Рябов подумал, ответил не торопясь:
— Многие, государь, почитай что все. Сколько тебе понадобится, стольких и наберешь.
— Пять? Десять? Пятьдесят? — нетерпеливо, но весело спросил Петр.
— Поболе будет, государь. Который мужик Белого моря старатель — тот тебе и мореход. А морюшко-то наше немалое, народу на нем по пальцам не сочтешь…
Еще подумал, улыбнулся и добавил:
— Бабы наши, поморки, рыбацкие женки — и то кормщат. Небось, в море не заголосят, не заплачут. Вот с эдаких-то годов, с самых младых ногтей в море живут, морем кормятся…
— И все искусство навигаторское ведают? — спросил Петр.
— Есть, что и компаса не имеют, государь, по приметам ходят, по звездам.
— И в океан так идут?
— А что океан — не вода?
Петр засмеялся. Рябов положил компас на стол, опять сунул ладони за поясок. Шхипер Уркварт наклонился к Иевлеву, что-то ему сказал. Тот, вздернув плечом, отмахнулся.
— Чего он? — спросил Рябов.
— Шхипер утверждает, что здешние поморы не знают карты, — сказал Иевлев. — Так оно, кормщик?
— Карта карте рознь, — ответил Рябов. — У них, у иноземцев, свои карты, у нас — свои. Мы по своим ходим.
Уркварт, учтиво улыбаясь, наклонился теперь к конвойному капитану. Тот развернул на колене большой лист толстой бумаги. Лист затрепетал на ветру. То был Летний берег Белого моря с Унскою губою. Рябов смотрел долго, щурился.
— Знаешь ли сии места? — спросил Петр.
— Бывал! — ответил кормщик.
— Что ж молчишь?
— А того молчу, государь, что неверно карта сделана.
Уркварт вскинул бровки. С усталым презрением, со скукою в глазах сидел на своем стуле человек, которого Рябов давеча принял за царя, — Лефорт. Надменно смеялся Голголсен.
— Неверно? — спросил Петр. — Да ведаешь ли ты, кто сию карту делал? «Зее-Факел» сего изображения ничем не лучше. Прославленный шхипер гамбургский именем Шмидт, штормом занесенный в Унскую губу, более недели там провел; в подношение воеводе Апраксину измерил залив и на бумагу его нанес…
Петр сердился, иноземцы посмеивались, Иевлев смотрел на кормщика с тревогой. Рябов ответил спокойно:
— Стреж неверно указан, государь. Кой тут кораблям ход, когда вон мель, банка здоровая, а вон еще здоровее. Пойдешь сим стрежом и посадишь корабль на камни…
Уркварт засмеялся. Петр метнул на него взгляд, крикнул Рябову:
— С ученым навигатором споришь, с корабельщиком именитым…
Он в раздражении отвернулся от Рябова. Уркварт и Голголсен разложили перед ним еще листы — карты. Кормщик стоял неподвижно, о нем словно забыли. Карт было много, Рябов издали узнавал — Три острова, Сосновец, Зимний берег. Везде были нарисованы корабли, человечки, дома. Петр любовался на искусную работу. Иевлев сказал:
— Здешние поморы, государь, имеют свои «расписания мореходства» да «указы морские», где многие полезные советы…
Петр не стал слушать.
— Сии карты вижу, а о чем толкуешь — только слышу. Слышать мало!
Подняв голову, посмотрел на Рябова, сказал:
— Сему кормщику идти с нами в плавание старшим матросом. Шхипером же пойдет опытный иноземный мореход, коего господин Уркварт предлагает, — гишпанец дель Роблес…
Уркварт поклонился.
Рябов стоял неподвижно, словно речь шла не о нем; только светлые глаза его потемнели, да меж бровями легла тонкая морщинка.
— Матросов на нашу яхту набирать из поморов и в том не медлить! — продолжал Петр. — А за сим выпьем по разгонной; пора и честь знать, погостевали добром…
Прищурился и спросил Гордона:
— Что невесел нынче, господин адмирал? Что вина не пьешь?
Патрик Гордон вздохнул длинно, по-стариковски, отпил из кружки для приличия. Ответил царю, только когда спускались по сходням:
— Сегодня ты был несправедлив, мой царственный друг Питер. Ты любишь правду. Изволь знать его.
— Ее! — издали, без насмешки поправил Апраксин.
— Ее! — покорно и привычно согласился Гордон. — Знай же ее: такой мореход, как есть Рябов, — лучше, чем любой иной мореход. Они имеют красивые карты, но можно ли предполагать, что они знают это… природу… море лучше, чем он знает…
Петр зевнул, шагнул в карбас, сел на лавку, покрытую ковром, потрепал Гордона по плечу:
— Пьем много, господин Гордон, вот что худо…
— Я не много пьем! — рассердился Гордон. — Я желаю еще говорить тебе, Питер…
— Успеем, наговоримся! — сказал Петр. — Не завтра. Я чай, нам помирать.
Над карбасом летели чайки, уже наступил день, в архангельских церквах звонили. Петр дремал, закутавшись в плащ. Гордон, сердито глядя на тихие двинские воды, шепотом бранился не по-русски.

4. Рискованное поручение

В это утро он завтракал у полковника Снивина, женатого на его дочери. Стол был накрыт в парке, между стволами старых берез. Нагнанные из подгорных деревень девки в греческих хитонах и венках, в сандалиях, сшитых для этого случая из кожевенного товару, отпущенного на воинских людей, в златотканных поясках и медных браслетах, несли к столу рыбные караваи, пироги, хмельные и прохладительные напитки. Особая девка, одетая пастушкой, и с нею парень — совсем маленький пастушонок — подавали турецкий кофе в раковинах с серебряными ручками. В беседке, скрытые от глаз кустарником, играли музыканты с иноземных кораблей — скрипка, флейта и лютня. Кроме Гордона, был здесь еще только один гость — майор Джеймс.
Гордон пришел пешком, без провожатых, одетый просто: в кафтане из серого сукна поверх кожаного камзола. В руке у него была палка от собак, в зубах — короткий чубук. Греческие девки в хитонах — испуганные, несчастные пастушки — и музыка за кустами ему не понравились. Он нахмурился и ничего не стал ни пить, ни есть. Дочь Анабелла, супруга полковника Снивина, смотрела на отца грустно, — как постарел, какие крутые морщинки залегли на лице, как вздыхает…
После кофе отец и дочь пошли прогуляться по парку. Тихо, под утренним двинским ветерком, шептались березы. В просветах меж деревьями поблескивала серебром широкая река. Гордон обнял дочь за талию, она положила ему голову на широкое, еще крепкое плечо.
— Твой муж — вор! — сказал Патрик Гордон негромко, но твердо.
Анабелла вздрогнула.
— Твой муж — грязный вор! — повторил Гордон еще тише. — Ты не должна пугаться, мое дитя, я не намерен никому доносить на него, донос вообще не в моих понятиях чести. Но тут дело гораздо более серьезное, чем ты можешь вообразить. Нас не слишком любят русские. Да и с чего им любить нас? Фрыга — так они называют нас, я сам это слышал. Вот идет фрыга, говорят они, показывая на нас пальцами. Фрыга, или еще фря. Они знают, что люди, приехавшие из-за моря, жестоки к ним, обворовывают их, глумятся над ними. Разве твой муж хоть в чем-нибудь сделал добро этому краю? Разве он ворует не для того, чтобы, вернувшись на родину, купить себе патент на чин генерала? Анабелла, ты должна помочь мне. Ты должна понять, что это не может хорошо кончиться. И ты понимаешь это? Да? Не правда ли? Грязное воровство, совершаемое твоим супругом, пачкает не только его, но и меня, и не меня одного, но всех, кто служит царю своей шпагой…
Анабелла взглянула на отца недоверчиво.
— Мне достаточно бродить по свету, — продолжал он. — Я стар и хочу умереть, не изменив присяге. Я служил шведам, служил полякам — с меня достаточно. По крайней мере, здесь мое имя ничем не запятнано. Могу я просить об одном? Чтобы твой супруг думал не только о себе, но и обо мне. Сюда его определил я, если он помнит это.
Анабелла сплела кисти рук, хрустнула суставами…
— Нам так хочется домой! — воскликнула она. — Нам так трудно тут. Ты не понимаешь и не хочешь понять, что патент на чин генерала означает спокойствие и независимое положение наших детей…
— К черту детей! — крикнул Гордон. — Нет такого подлеца, который бы, совершая подлость, не говорил, что это ради детей. К черту детей! А если речь идет о детях, то извольте думать не только о своих. В этой стране много детей, однако вы не думаете об их судьбах…
— Но, отец, надо же понять…
— Я ничего не понимаю и не пойму! — крикнул Гордон, и его лицо покрылось красными пятнами. — Да, я не понимаю, почему, если хочется домой, — надо воровать. Я не понимаю этого и не хочу понимать. На мое горе — сюда к ним едут проходимцы и ничтожества. Я думал, что твой муж образумится здесь и перестанет быть тем, чем он был там. Но он стал во сто крат хуже — этот подделыватель чужих подписей, который едва избежал веревки, к сожалению — избежал. В Москве он так истязал русских солдат, самых доблестных из тех, с которыми мне приходилось сражаться рука об руку, что его пришлось убрать сюда, но и тут он не успокоился… А, зачем я тебе это говорю! Ты не веришь мне, зачем тебе верить, ты околдована своим мужем…
Долго молчали. У Гордона лицо было суровое, печальное; почти шепотом он сказал:
— Это великий народ! Это добрый, сердечный, искренний народ. А мы приходим к ним с черной душой, чтобы обокрасть, обмануть и убежать. Мы только много говорим о чести и много деремся на поединках, но никто из нас не пробовал честно служить им…
— Они нам не верят, — тихо сказала Анабелла.
— Я бы тоже не верил человеку, в шестнадцатый раз продающему свою шпагу! — ответил Гордон.
— Ты напрасно так говоришь, отец. Например, сэр Джеймс очень милый и благовоспитанный молодой человек.
Гордон усмехнулся одними губами.
— Мне не следовало с тобой разговаривать, ты ничего не поняла. Но теперь ты поймешь.
Он положил тяжелую сильную руку на плечо дочери и заговорил, прямо глядя ей в глаза:
— Я останусь здесь, в России. И если хоть капля грязи упадет на мое имя по вине твоего мужа, он будет тяжело наказан. И я пальцем не пошевельну в его защиту. Более того: я скажу, чтобы меня допустили в судьи, и меня допустят, потому что иностранцев у них судят иностранцы. А когда меня допустят, я подпишу только один приговор: повесить…
— Повесить?!
— Да, сделать наконец то, что не было сделано в Эдинбурге. «За шею, — как пишется в нашей стране и как было написано судьями в тот памятный тебе день, — за шею, дабы он висел так до смерти, а после нее столько, сколько надобно, чтобы грешная душа его предстала перед великим судией…»
— Я все это должна ему пересказать?
— Непременно. Он не слишком храбр, твой муж, и напоминание о петле, от которой он в свое время улизнул, быть может охладит в нем жажду стяжаний. Прощай и проводи меня. Я не хочу более видеть твоего супруга…
— А дети, отец?
Гордон помедлил, потом сказал решительно:
— Нет, не сегодня.
Анабелла проводила отца до ворот и сама закрыла за ним калитку на засов. Во дворе сипло лаяли и прыгали цепные псы. Из парка донеслась музыка — корабельные музыканты играли полонез. Анабелла поправила прическу и пошла к трем березам — туда, где муж и майор Джеймс попивали холодное вино…
— Ну? — спросил полковник. — Старик решил соснуть?
— За ним приехали! — солгала Анабелла. — Он понадобился государю…
Полковник Снивин вытаращил глаза.
— Когда? Я ничего не знаю. Мне не докладывали…
Анабелла не ответила. После того как Джеймс откланялся, она тихо заговорила:
— Отец обо всем догадывается, а может быть, и знает точно. Он назвал вас грязным вором и сказал, что будет требовать для вас повешения, если вы попадетесь. И он это сделает, я его хорошо знаю. Он никогда не бросает слов даром…
Полковник тяжело задумался. Вначале он только сопел и ничего не мог придумать, потом жирное, лоснящееся лицо его сделалось решительным, он засопел громче и велел немедленно звать к нему шхипера Уркварта и сэра Джеймса.
— Что вы будете делать? — спросила Анабелла.
Полковник ничего не ответил.
С Урквартом он договорился быстро. У Джеймса спросил:
— Среди солдат таможенной команды найдется человек, верный вам? Человек, который возьмется выполнить рискованное поручение?
Джеймс задумался, почесал подбородок с ямочкой.
— Дело идет не только обо мне. Оно касается и вашего будущего тоже. Думайте скорее — время нисколько не терпит.
Решили позвать того капрала, который порол когда-то английским сыромятным ремнем поручика Крыкова. Через час и Джеймс и Снивин сидели перед капралом в расстегнутых кафтанах, злые, спрашивали так быстро, что капрал не поспевал отвечать. Девки в греческих хитонах табуном прошли мимо — сдавать хитоны, сандалии и пояса с браслетами кастелянше. Капрал зябко повел плечами.
— Согласен, Костюков?
— Боязно больно, господин…
— Вздор! — сказал Снивин. — Пустяк! Сегодня придут еще три корабля, он их будет досматривать. Пока досмотрит — день потратит. Не меньше!
— Оно так… А все ж боязно. Увидит кто, как я зашел да вышел…
— Ну, скажешь что-нибудь… ошибся, мол… Золотой — деньги немалые, ты, наверное, таких денег и не видывал. Сейчас получишь один, а как сделаешь — другой…
И Снивин подкинул на мясистой ладони ярко блеснувшую монету.
Костюков молчал.
— Значит, не хочешь? — сказал Снивин. — А жалко. Очень жалко! Вот господина Джеймса назад к вам назначат — быть бы тебе смотрителем над складом таможенным, а так что ж… Человек ты неверный, станет тебе совсем плохо…
Костюков вздохнул.
— Не хочешь?
— Давайте! — сказал капрал. — Давайте, сделаю. Приму грех на душу…
Джеймс положил на стол три рейхсталера. На каждом напильником были сделаны насечки: на одном двойной крест, на другом две черты, на третьем зубчики. Эти три монеты майор завернул в тряпочку и протянул Костюкову.
— А эта — тебе! — сказал он и отдал ему четвертую безо всякой отметки.
Костюков поклонился.
— Теперь иди! — велел полковник.
Капрал вздохнул и пошел. Джеймс и Снивин проводили его взглядом и переглянулись.
— Нет! — сказал Джеймс. — Не сделает!
И крикнул:
— Костюков!
Капрал вернулся бегом.
— Мы пошутили! — сказал Джеймс. — Теперь мы знаем, ты верный человек. Отдавай деньги.
Костюков с готовностью отдал все четыре монеты.
— А на это выпей! — велел Джеймс и бросил капралу серебряный рубль. — Выпей и за наше здоровье. Иди!
Капрал обтер пот, слабо улыбнулся и поклонился. Лицо его стало счастливым.
— Ах ты, господи! — говорил он, шагая к таможенному двору. — Ах ты, ну и штука…
Идти было далеко, капрал вспомнил о рубле и зашел угоститься в кружало. Тощак попробовал рубль на зуб и удивился:
— Смотри, пожалуйста, серебряный. Давно я дельных денег не видал… Чего ж тебе, капрал, поднести?
Костюков выпил гданской, помотал головой и сказал:
— Ну и ну! Бывает же такое с человеком…
Потом он пил двойную перегонную, потом боярскую, потом пиво. И, набравшись храбрости, зашагал на таможенный двор к поручику Крыкову.
— И скажу! — рассуждал Костюков. — По чести скажу! Зачем нехорошо делают? Что на мне — креста нет? Разве я татарин? Я русский человек и нехорошо делать никому не позволю. Я не какой-либо аглицкий немец. Капрал я, вот я кто! И те монеты я б ему показал, и пускай! А ему — упреждение. Он человек простой, нашего, мужицкого звания… Разве я что нехорошо делаю?
Костюков увидел водовоза с бочкой и крикнул:
— Стой! В заповетренных землях был? Оружие имеешь на борту более, чем установлено от морского пирату? Отвечай, кто перед тобой.
— Гуляете? — спросил водовоз.
— Ну, гуляю! А ты отвечай? Из какой страны плывешь?
— Из страны, значит… из этой… со слободы…
— Тогда пойдем, угощу, раз свой…
Вдвоем сели на бочку и поехали к Тощаку. Там гуляли долго, и Костюков, вернувшись на таможенный двор, вдруг забыл, что ему надобно сказать поручику. Стоял и улыбался, глядя, как Афанасий Петрович маленьким долотцом доделывает пресмешную человеческую фигурку из кости.
— Ну, иди, брат, иди! — велел Крыков. — Иди! Погулял, а теперь спи. Корабли вон скоро придут — досматривать надобно…
— А он — кто? — спросил Костюков, тыча пальцем в фигурку.
— Да так! От скуки! — молвил поручик.
— Ты брось, Афанасий Петрович, — я вижу. Распоп он — вот кто! А давеча ты иноземца вырезал, который на людей ногами топчет…
В это мгновение Костюков начал было вспоминать, зачем он пришел к Крыкову, но так и не вспомнил, — опять отвлекся, да и Крыков всерьез осердился и угнал его спать.

5. «Веселый петушок»

К вечеру против немецкого Гостиного двора бросили якоря на Двине три корабля под иноземными торговыми флагами: «Вечернее отдохновение», «Трубадур» и «Веселый петушок». Таможенные чины, объявив двум другим судам карантин, поднялись по парадному трапу «Веселого петушка». Крыков — при шпаге и при шляпе — произнес установленные вопросы, выслушал установленные ответы и полистал опись трюмным и палубным товарам. Шхипер Данберг — старый многоопытный проныра, Лис Лисович, как звали его таможенники, — смотрел в глаза Афанасию Петровичу не мигая.
— А теперь по правде, чтобы люди зря не мучились! — сказал Крыков. — Чего привез, господин Данберг?
Данберг смотрел прямо в глаза.
— Я не поверю, чтобы ты, господин Данберг, старый и опытный негоциант, пришел к самому концу ярмарки с таким пустяковым грузом. Четырежды на моей памяти была твоему кораблю от нас конфузия. Мы друг друга насквозь видим. Все едино я тебе, друг милый, не верю ни настолько. Говори, что привез?
Данберг усмехнулся и развел руками. Все его лицо сложилось мелкими складками, как пустой кошелек, — это означало, что он развеселился.
Афанасий Петрович скомандовал таможенникам — начать досмотр. Рылись более трех часов — никто ничего не отыскал. Данберг, откинувшись на спинку кресла, пил кофе и смотрел вдаль. На город опускался вечерний туман, в светлом небе мерцали звезды…
Крыков поднялся из люка, отряхнул пыль и паутину с колен и плеч, подошел к Данбергу. И удивился, почему шхипер пьет свой кофе в таком странном месте — под грот-мачтой. Разве в эдаком месте удобно сидеть и пить кофе?
Твердыми шагами он подошел к шхиперу и велел отодвинуть кресло.
— Но зачем? — удивился Данберг.
— Затем, что я так приказываю! — ответил Крыков и сам отпихнул тяжелое, обтянутое кожей кресло.
На желтом воске, покрывающем палубу, он увидел тонкую щель. Эта щель и погубила Данберга. Ее он и закрывал своим креслом.
— Люк! — произнес Крыков. — Откройте, господин шхипер.
Данберг нажал секретную пружину в небольшом тайнике стоял бочонок, крепко окованный, дубовый» на хитрых двойных петлях. Афанасий Петрович рывком поставил бочонок на палубу, спросил сурово:
— Деньги?
— Не мои! — воскликнул шхипер. — Богом пресвятым клянусь, — не мои. Пусть мои старые глаза не увидят более родных берегов, если я произнесу ложь: шхипер Уркварт…
Афанасий Петрович сказал тихо:
— Песий сын — вот ты кто! Была бы моя воля — приколол бы шпагой к этой самой мачте, и виси, покуда не протухнешь. Умнее нас себя почитаете, а для ваших прибытков нашим работным людям в глотку расплавленный свинец льют. Воры преподлые!
Повернувшись, приказал таможенникам:
— Барабан, бей конфузию! Шхипера под стражу! К сему бочонку — часового. С двух кораблей карантина не снимать до завтра. С утренней зарей начнем там досмотр.

6. Донос

В то самое время, пока Крыков со всей строгостью досматривал «Веселого петушка», поручик Джеймс на серой в яблоках кобыле рысцой подъехал к таможенному двору, спрыгнул с коня и поднялся на крыльцо той избы, где когда-то проживал сам и у которой питался наложить на себя руки Афанасий Петрович. Здесь майор Джеймс знал каждый гвоздик. Дернув незапертую дверь, он поискал глазами полку, на которой когда-то стояли его семь болванов с париками, и положил в уголок три рейхсталера, аккуратно завернутые в тряпочку. Потом, беззаботно насвистывая, вышел и поехал, путая следы, — из улицы в улицу, из переулка в переулок…
На набережной, возле немецкого Гостиного двора прогуливался, заложив короткие руки за спину, шхипер Уркварт. С реки, оттуда, где стояли недавно пришедшие корабли, доносилась однообразная дробь барабана.
— Вы слышите, сэр? — спросил шхипер, кивнув на реку. — Нашел. Нашел, проклятый таможенник!
— Что нашел? — подняв одну насурмленную бровь, спросил майор.
— Что ему было потребно, то и нашел. Старая лиса Данберг выдаст меня и припутает вас. Может статься, что он будет иметь наглость назвать даже имя полковника…
— Кончайте скорее! — сказал Джеймс. — Кончайте немедленно!
— Я могу поехать на Мосеев только утром. Сейчас царь не станет со мной говорить…
К берегу подошла лодка, из нее легко выскочил поручик Крыков. С ним было всего трое таможенников — остальным приказано было нести на кораблях дозорную службу. Джеймс и Уркварт замолчали…
Ночью майор и его солдаты помогли шхиперу Уркварту погрузить в лодки две очень старые пушки для книпельной стрельбы, что палили ядрами, скованными цепью. Сюда же был положен припас для этих пушек — порох, картузы, запасные цепи. Такая цепь должна была перерезать снасти вражеского корабля, как ножом. Для того обе пушки должны были палить вместе.
— Полезная сия забава не может не понравиться его величеству! — сказал Джеймс, провожая лодку. — А как только вы заметите, что государь пришел в доброе расположение духа — так начинайте…
Петр Алексеевич с интересом обошел пушки, оглядел, как что устроено, потом приказал начать пальбу. Выпалили двадцать три раза, но цепи не разворачивались, и дорогие ядра тонули в Двине.
— Нет, эдак не годится! — сказал царь. — Весь порох стравили, а все без толку…
И сел на траву отдохнуть. Уркварт сел рядом, пожаловался на свои беды, на то, что торговать с Московией трудно, таможенники-де чинят злые обиды. Давеча вот таможенный поручик Крыков объявил ему конфузию, отчего произошел немалый убыток доходам. Многие негоцианты нынче пришли сюда в последний раз. Вот царь приказывает возить корабельную снасть, а какой в том будет доход, если все берут посулы…
Петр вскинул голову, посмотрел на шхипера.
— Кто — все?
— Конечно, — продолжал Уркварт, не отвечая на вопрос, — конечно, сия пушка не слишком хороша, можно бы доставить и получше, но пусть поручик Крыков знает свое место и не мешает процветанию торговли между государствами…
Иевлев прислушался, хотел было ответить шхиперу, но Петр Алексеевич взглянул на него такими глазами, что Сильвестр Петрович не сказал ни слова.
— То шхиперам точно ведомо, что поручик Крыков берет посулы?
Уркварт улыбнулся:
— Не далее, как вчера, он получил от одного шхипера три золотые монеты. В этом может убедиться каждый желающий, ибо упомянутый мною шхипер имеет обыкновение или даже причуду отмечать каждый принадлежащий ему золотой своим знаком…
Петр резко поднялся:
— Три золотые тоже отмечены?
Шхипер наклонил голову.
За Крыковым послали гонцов, полковнику Снивину было велено отыскать золотые с отметинами.
Уркварт заговорил о другом, Петр слушал рассеянно, было видно, что он взбешен.
Покуда шла беседа, на Мосеевом острове появился еще перекупщик — Шантре, тот, что из Архангельска хаживал до Вологды, а в иной час — и до Москвы и до самой Астрахани. В коротких кафтанах, голенастые, в пузырящихся штанах, съехались почти все негоцианты-шхиперы и все с жалобами на таможню и на Крыкова. По их словам выходило так, что торговать с Московией теперь вовсе невозможно. Немножко припоздав, прибыли конвои — Гаррит и второй, пьяненький, — привезли подарки: чиненные ядра, прибор — выжигать по дереву, свистульку — свистать аврал. Немчин Франц, слуга перекупщика Шантре, тоже был здесь, стоял поодаль, нагайку-тройчатку на случай припрятал.
— Теперь пропадать Афанасию Петровичу? — спросил Рябов у хмурого Иевлева.
Иевлев не ответил — скорым шагом прошел мимо.
Франц прохаживался за спиной Рябова — туда и обратно, как заведенный. Сытая рожа его лоснилась, башмаки скрипели, глаза смотрели тускло.
— Чего разгулялся? — спросил кормщик глухо. — Ходит, разгуливает!
Немчин поморгал, высморкался.
— Разгулялся! — опять сказал Рябов, отворотившись от Франца. — Словно и впрямь по своей земле. Фрыга…
Иевлев спустился к самой воде — ходил взад-вперед, ждал чуда: вдруг меченых денег не найдут, вдруг все обойдется и не будет беды смелому таможенному поручику.
Но беда пришла.
Полковник Снивин вылез из лодки; отдуваясь, поднялся к царю, протянул на ладони три золотых. Петр дернул ртом, скосил глаза, крикнул:
— Бить кнутом нещадно, рвать ноздри…
Апраксин, положив руку на локоть Петру Алексеевичу, попросил сказать слово. Петр не захотел слушать. На шум подошел Александр Данилович Меншиков, произнес с подозрением:
— А обнести русского ради своих прибытков негоцианты не могли?
Петр посмотрел на Меншикова, молча помотал головой. Александр Данилович и Апраксин обменялись взглядами. Петр стоял спиною, глядел на Двину.
— Стыдно! — вдруг произнес он. — Стыдно, горько…
К обеду гнев Петра Алексеевича несколько поостыл. Апраксину и Меншикову в два голоса удалось рассказать царю, что Крыков принес много пользы казне, а за три золотых рвать ноздри и бить кнутом нещадно — не слишком ли будет круто? Что стыдно и горько — то истинно так, да ведь многие воруют, кто в сих делах не без причины?
— Ты-то первый с причиной! — сказал Петр Александру Даниловичу.
Меншиков обиделся; сложив губы сердечком, стал нюхать цветок.
Афанасия Петровича доставили, когда царь с гостями обедал. Дергая плечом, Петр встал из-за стола, выволок Крыкова в сени, там, прижав к бревенчатой стене, вглядываясь в изумленные, широко открытые глаза поручика, с яростью спросил:
— Что делаешь, тать! Мы торговлишку какую-никакую только начинаем, в трудах великих, с мучениями, а ты…
Швырнул его в сторону и вернулся к столу, где веселились иноземные шхиперы и негоцианты. Гости сразу поняли, что особенно веселиться не следует.
— Иди! — велел Петр Ромодановскому. — Дурь из него выбей, чтобы не повадно было во веки вечные воровать…
Утерев жирный рот, заложив волосы за ухо, князь-кесарь шагнул в сени, толкнул оттуда на крыльцо ничего не понимающего поручика и, взяв его могучими короткими руками за плечи, ударил что было сил о стену дома…
— Пошто бьешь? — крикнул Афанасий Петрович.
Ромодановский бил молча, не говоря ни слова, бил, не зная за что, за какую вину, бил потому, что так было велено.
Почти бесчувственного вырвал Крыкова из рук Ромодановского Иевлев. Положил возле крыльца, медленно повел взглядом на князя-кесаря, тихо сказал:
— Для чего так делаешь, князь?
Князь-кесарь обтер руки о полу кафтана и, часто дыша, вернулся в горницу, налил себе меду, жадно выпил.
Иевлев, бледный, с трясущейся челюстью, поднял Крыкова, повел его в сторону, в березничек. Там, странно улыбаясь, стоял Рябов. Под мелким дождиком, в низких березках, затканных паутинками, он обтер поручику лицо, сбегал к Двине, принес в ковшике воды. Крыков молчал, всхлипывал, мелкие слезинки текли по его лицу.
— Ты вот что, господин, ты послушай, — заговорил вдруг кормщик, дергая Иевлева за рукав, — мы, люди беломорские, к таким делам не приучены. Нас который бьет, тот и сам битый бывает…
Иевлев на него прикрикнул. Он замолчал.
По березничку с хирургическим припасом осторожно шагал лекарь Фан дер Гульст.
— К лешему! — злобно промолвил Крыков. — К лешему всех немцев! К лешему!
И отпихнул подошедшего к нему лекаря.
Но Фан дер Гульст все-таки дал ему понюхать успокоительной соли и намазал десны индийским бальзамом, от которого должны были укрепиться расшатанные корни зубов.
— Что теперь будет? — спросил Крыков, когда лекарь ушел.
Иевлев не ответил.
— Не больно-то надо! — молвил поручик. — Пойду в рыбаки. Возьмешь, Иван Савватеевич?
— Карбаса у нас нету… — ответил Рябов.
— Не больно-то надо! — повторил Крыков, никого не слушая.
Сидели в березнике до сумерек вдвоем — Рябов и поручик. Дождь мерно моросил над Мосеевым островом, над Двиной, над яхтой. На иноземных кораблях играла музыка, к острову одна за другой подходили лодьи, съезжались гости. Подплыл струг преосвященного Афанасия, Баженины пригнали карбас с Вавчуги, а Крыков и Рябов все разговаривали медленно: один скажет — помолчат, другой скажет — опять помолчат.
— На яхте-то боцман Роблес шхипером пойдет, — сказал Рябов. — Тот самый, что меня убивал…
— А ты?
— А я — матросом…
— Командой-то где разживутся?
— Наберут. Дело простое…
Помолчали.
Рябов покусал травинку, вздохнул:
— Митрия отцы монастырские споймали и засадили.
— Слышал.
— Как его оттудова достать?
— Думать надо.
— Сколько думаю — ничего не придумал. Не одного его заточили. Всех рыбарей обительских…
Замолчали надолго.
Кутаясь в плащ, пришел Сильвестр Петрович, принес под плащом хлеба, рыбину жареную, гуся.
— Чего будет? — опять спросил Крыков.
Иевлев ответил не сразу, было видно — нелегко отвечать.
— Забыли про меня? — спросил Афанасий Петрович.
— Нет, не забыли. Быть тебе, поручик, капралом!
Крыков вскочил, крикнул:
— Разжаловали? Им на радость — иноземцам-ворам?
— Ты — тише! — посоветовал Иевлев. — Смирись покудова. Там видно будет. Может, с прошествием времени и упросим… Нынче — без пользы просить, больно гневен. Афанасий владыко заступился — не помогло…
Крыков вновь сел, задумался. Иевлев утешал его, он будто и не слушал. Потом, не простившись, ушел.
— Афанасий Петрович! — крикнул ему вслед Рябов.
Но бывший поручик не ответил. Шел березником — наискось, дышал тяжело, все думал одну и ту же думу: «Как же оно так? За что? Как теперь быть?»
Рябов пошел за ним, еще окликнул, Крыков опять не ответил.
Дождик перестал, возле дворца пускали потешные огни, в сером небе шипели змеи, метались драконы; треща, фыркая и стреляя, крутились цветастые колеса. Шхипер Уркварт, веселый, лоснящийся, очень довольный одержанными за один день победами, с запальным факелом в руке стоял возле крыльца. Рябов долго, не мигая, смотрел на него, потом разыскал Иевлева и попросил:
— Сильвестр Петрович, помоги!
— В чем?
— Есть у меня мальчонка один, вроде как бы в товарищах. Калечка он, хромуша. Забрали его монаси проклятые, посадили в подвал на смертное сидение. С ним рыбаки монастырские, народишко смелый, умелые мореходы…
— Ну?
— Вызволи царевым именем. В море пойдем — вспомнишь. Рыбаки — лучше не надо, а на иноземцев не надейся. Боцман Роблес, коли буря ударит, всех нас потопит. Наше морюшко знать надобно…
— Ты что меня, кормщик, пужаешь? Я не пугливый, — улыбаясь в темноте, сказал Иевлев.
— Не пугаю — правду сказываю. Так думаю, что дело к падере идет…
— Откуда думаешь?
— По приметам, Сильвестр Петрович. На земле-то все мы молодцы, а вот как морюшко ударит, тогда и поглядим. Верно говорю…
Иевлев молчал. Опять в небо с шипением и воем понеслась хвостатая комета, завертелась там и разорвалась звездочками.
— Вызволи! — настойчиво попросил Рябов.
Иевлев думал, не отвечал.
— Не вызволишь — не пойду с вами в море! — тихо, но с угрозой в голосе сказал Рябов. — Пускай вам Роблес кормщит. Да и как обратно пойдете? До горла он с вами, а назад? Назад кто?
Он усмехнулся:
— Антипа Тимофеева возьмете? Хорош был кормщик, да пужлив нынче без меры…
— Ты с нами пойдешь! — властно сказал Иевлев.
— Неволею?
— А хоть бы и так.
— Не было так со мной и не будет, Сильвестр Петрович! — сказал Рябов спокойно и негромко. — Не таков я на свет уродился!
— Еще кормщика найдем! — ответил Иевлев. — Ты сам давеча сказывал, что много у вас мореходов не хуже тебя…
— А вдруг да хуже? — с усмешкой спросил Рябов. — А? Тогда как?
И засмеялся так душевно и весело, что у Иевлева потеплело на сердце.
— Ладно! — сказал он. — Утро вечера мудренее.
— А может, сейчас и нагрянем? Ночью — хорошо! Разом бы все дело и сделали…
Горячей ладонью он стиснул запястье Иевлева, потянул стольника к себе и быстро шепотом заговорил:
— Велено же тебе матросов набрать, а там такие мореходы, и-и-и!.. Ваше благородие, господин, чего откладывать? Лодья есть, солдат возьмешь человек с пяток, милое дело, а? Разлюбезное дело! Господин, да мы мигом там, ветерок свежий, под парусом! А народ какой, — такого народа не сыщешь, господин, с таким народом не токмо что в океан без компаса поплывешь, с таким народом и тонуть весело…
Он опять засмеялся своим добрым раскатистым смехом, опять дернул стольника за руку, добавил горячо:
— Из темницы-то людей ослобонить, какое дело разлюбезное! Двери-то железные перед ними раскрыть! А? Водочки им дать хлебнуть по глоточку, гусем закусить. Да ведь такие люди за тобой хоть в самый что ни на есть ад взойдут, не моргнувши, ей-ей, верно говорю…
Иевлев вырвал руку и быстро зашагал к дворцу, а Рябов побежал в березник, собрал завернутую там в рогожку еду и стал торопливо готовить лодью…
Архиепископа Важеского и Холмогорского Иевлев застал за игрою в кости с иностранными конвоями. Вокруг дымили трубки, пили и ели стоя, толкались. Пробраться к преосвященству было делом нелегким.
— Ну, чего? — обернувшись к Иевлеву, недовольно спросил Афанасий.
Игра в кости ему нравилась, он только-только начинал понимать хитрости Голголсена, и вдруг его отвлекли.
— Язык присох?
Иевлев шепотом объяснил свое дело.
— Да зачем они вдруг понадобились, на ночь-то глядя?
— Мореходы отменные, а великий шхипер приказал, чтобы к завтрему яхта была снаряжена…
Владыко собрал бороду в кулак, сунул в рот, прикусил, подумал, потом приказал:
— Моим именем вели Агафонику заточенных тебе отдать для государственной нужды. Да медов ставленных, монастырских, чтобы к государеву столу прислал, чтобы не скаредничал Агафоник… Иди с богом!
Иевлев пристегнул шпагу, положил в сумку пистолеты, велел полковнику прислать к лодье солдат — не более пяти, да с барабаном — для острастки. Рябов стоял у берега, широко расставив ноги, ждал…
— Ну? — спросил он, когда Иевлев подошел совсем близко.
— Сейчас солдаты явятся.
— То-то! — ответил Рябов. — Иди, Сильвестр Петрович, садись на ту лавочку, способнее тебе там будет.
Иевлев сел, закутался в плащ и тотчас задремал от усталости.

7. Узники

Незадолго до утра поднялись на взгорье, посоветовались шепотом, подошли к монастырским воротам, и барабанщик обеими палочками ударил тревогу. В сером предрассветном тумане норовисто, зло бил барабан, пробуждая от сладкого сна монахов, настоятеля, келаря, послушников, служников монастырских. Хрипя, заходясь от ярости, лаяли цепные монастырские псы, за высокой стеной забегали монахи, со скрипом открывались двери келий.
Иевлев, закусив губу, что есть силы колотил сапогами в кованные железом, ржавые ворота…
Наконец волчок в воротах отворился, воротник, весь обросший бородой, спросил испуганно:
— Что за люди?
В другом волчке, повыше, появился ствол пищали, из-за стены возле воротной башни высунулись с алебардами в руках монастырские воины — Варнава, Корнилий и Филофей. Слева — глухонемой старик, послушник Кухря, кряхтя тащил монастырскую пушчонку. Солдаты-преображенцы у ворот смеялись, — больно весело было смотреть, как божьи люди готовятся к бою.
Иевлев строго, раздельно, чтобы каждое слово было понято, приказал ворота открыть, нисколько не медля. Имя владыки Афанасия, прапорец, колеблемый предутренним ветерком, обожженные порохом воинских потех суровые лица преображенцев, треск барабана, государев офицер — все вместе навело такой страх на монахов, что тотчас же заскрипели засовы, воротник отвалил бревно и потянул цепь. Медленно отворотились ворота. В клобуке, маленький, с торчащей вперед бороденкой, опираясь на посох, стоял посередине полукружья из монахов игумен, сердито смотрел на Иевлева, на солдат, на Рябова. Была секунда — взгляды их скрестились: светлый спокойный взгляд кормщика и горящий злобой взгляд настоятеля. Настоятель не выдержал — отворотился. Рябов усмехнулся с ленцой.
Ударив посохом в землю, настоятель закричал старческим слабым голосом: зачем-де охальники покой обители рушат. Но Иевлев так цыкнул, что старичок даже назад подался и замахал прозрачными ладошками. Не попросив благословения, не перекрестив лба, Иевлев пошел вперед, на монахов, плечом растолкал двух дородных квасников, мановением руки убрал с пути Варнаву и велел отворить темницу.
Рябов выхватил из волосатых рук Филофея смоляной факел, высоко поднял его. Маленький ловкий преображенец Коноплев, успев разжиться ломом, с корнем выворачивал на дверях темницы скобу. А чтобы черной братии было пострашнее, барабанщик Неелов все бил и бил в барабан, сменяя тревогу зорей и зорю тревогой.
Наконец, как раз к тому времени, когда отец ключник принес ключи, скобу выломали, и Рябов первым шагнул вперед, в подземелье. На одно лишь мгновение лицо его дрогнуло, он задышал чаще, но тотчас же сдержался и, высоко держа над собою факел с черным гребнем копоти поверх оранжевого пламени, скорым сильным шагом пошел вперед по осклизлым мокрым камням. За ним у самого его плеча с гулом и грохотом бил барабан, железом позвякивали мушкеты преображенцев, придерживая шпагу, шагал Иевлев. От всего этого Рябов словно бы летел, и такая вдруг небывалая сила появилась в нем, что плечом навалился на дверь, крякнул, вдавил во внутрь каморы, во тьму, проржавевшее, истлевшее железо и источенное червем дерево. И едва не упал на ползающих вокруг него, ослепленных факелом, блеском оружия, оглушенных барабанным боем старых и добрых дружков, Белого моря старателей, сразу узнавших его, Рябова Ивана сына Савватеева…
— Иване! — неслось из сырой вонючей тьмы.
— Кормщик!
— Друг добрый!
— Люди, меня поднимите, ноженьки не идут…
— Мамынька родная, не примерещилось ли…
— Иване, да вправду ты?
— Я, я, — светло и широко улыбаясь, говорил Рябов, но глаза его искали колченогого Митеньку, искали и не находили.
А отовсюду неслось:
— Здесь он — убогий твой…
— Далее камора, одного засадили…
— Иди к нему, иди…
Салотопник Черницын заковылял вперед на опухших ногах, дед Федор кричал вслед:
— В нижней каморе он, в дальней, в нижней…
Здесь Рябов ломом сорвал замок, Митенька боком неловко шагнул к кормщику, прижался к плечу, всхлипывая, повторял:
— Дядечка, дядечка…
— Вот то-то что дядечка! — сурово отвечал Рябов. — Дядечка!..
И вдруг, всердцах, крикнул:
— А ты от меня не отставай! Больно умен выискался! Без меня жить захотел. Нажился в каморе-то!
Когда вышли из дальней кельи, Иевлев, при свете факела, скорбными глазами осматривал будущих матросов царевой яхты. Истощенные, грязные, бородатые, кто опухший, кто обеззубевший — люди тащились печальной вереницей, и было трудно верить, что они еще шутят друг над другом, посмеиваются, кто кого хуже, острословят на свое несчастье.
— Ты не смотри, Сильвестр Петрович, что они ползком ползут, — сказал Рябов стольнику, — ты нашего народа не знаешь. Их перво-наперво в баньке попарить, тертым хреном телеса ихние натереть, а потом и еды, да не вволю, а с бережением, чтобы не вспучило пустое брюхо, да не раз с бережением, а два, три…
Иевлев, не разжимая губ, усмехнулся на кормщика, недоверчиво покачал головой.
— Потом, конечно, свежей тресочки им, редьки с маслицем, хлебца сколько похотят, да клюковки. Клюковка, брусничка, еще сосновые иголки, кипятком запаренные, — оно и добро…
— Все выживут?
— Ну, которого и на погост снесем, — ответил Рябов, — а другие выживут.
— Да ведь нам ждать недосуг, нам в море идти! — сердито сказал Иевлев.
В мерцающем свете факела глаза кормщика блеснули хитро. Он огладил ладонью короткую золотистую бороду и не торопясь сказал:
— Идти так идти! На первый ход и без них обойдемся!..
— Чего? — спросил Иевлев, не веря ушам. — Да ведь ты сам давеча сказывал — без них не видать нам моря…
— Мало ли, — боком глядя на стольника, осторожно ответил Рябов, — да и откуда мне знать-то было, как они зачирвели… Вишь, словно покойники, какие теперь из них матросы. Горе одно! Да и то сказать, господин, как у нас народ меж себя толкует: «Здесь келья гроб — коли дверью хлоп. А коли дверь открыл, так — и отжил!»
И, засмеявшись раскатистым смехом, он без всякой учтивости с силой повлек Иевлева на волю — туда, где светлел квадрат двери, прорубленной в темницу. Здесь преображенцы уже разжились ковригами монастырского хлеба, вяленой рыбой, кувшинами с квасом и, при свете наступающего дня, солоно пошучивая, попотчевали монастырских узников. Кормщик Семисадов, без жадности, истово, мелкими кусочками ломая ковригу, наделял своих, чтобы не объелись с голодовки.
Уже почти совсем рассвело. Монастырский служник — пастушок Егорша — длинным кнутом настегивал, не глядя, монастырское стадо, выгоняя его на пастбище. Сонно и недовольно мычали коровы. Словно очумев, прыгали по двору, задрав хвосты, две рыжие телки. Монахи издали смотрели на солдат, курящих табак в обители, на сердитого бледного офицера в Преображенском кафтане, на плечистого золотоволосого кормщика Рябова, на узников, потерявших всякий страх и срамословящих с преображенцами. А Егорша-пастушонок, словно бы заколдованный, все ближе и ближе подходил к монастырским узникам, искал, спрашивал все громче:
— Аггей? Аггеюшка? Аггей наш-то…
— Здесь он, братушка твой! — сказал Рябов. — Здесь живой, вишь задремал на воле…
И толкнул Аггея, чтобы тот обрадовался встрече с братом. Аггей раскрыл глаза, охнул, не вставая с земли протянул руки к Егорше.
— Живешь?
— Живу! — улыбаясь брату и плача от жалости к нему, что так исхудал и почернел, ответил Егорша. — Живу, Аггеюшка…
— И я вот нынче живу! — сказал Аггей. — Вишь, как?
— Егор, а Егор! — окликнул мальчика Рябов.
Тот обернулся, все еще держась за брата.
— Идем с нами в матросы! Желаешь в артель в нашу? Вон ватага будет — велика!
Егорша слабо улыбнулся.
— Дед твой кормщиком был, отца море взяло, — уже без улыбки молвил Рябов. — Брат у тебя мореход добрый. Для чего тебе здесь скотину пасти? Холопь ты им, что ли? Еще в подземелье засадят, как вот Аггея…
Коровы мычали у закрытых монастырских ворот, стучали рогами в трехвершковые сосновые доски, просились в поле. Егорша их не видел. Не видел он и отца келаря, вышедшего на крыльцо своей кельи и злобно слушающего, как сманивает проклятый кормщик монастырского пастуха.
— Али боязлив стал? — спросил Рябов. — Чего так? А было время, совсем махонького тебя помню, — хаживал со мною в большую падеру и не пужался. Верно, Аггей? И с тобою он хаживал и с Семисадовым. Так, Семисадов?
Семисадов, жуя корку, кивнул. Аггей посоветовал:
— Пускай сам подумает, Иван Савватеевич, ему виднее.
— Нынче тебе, Егор, сколько годов? — спросил Рябов. — Шестнадцать, поди? Был бы славный моряк! Ну, да что, коли так…
И отворотился к поднимающимся в путь бывшим узникам Николо-Корельского монастыря. Вновь ударил барабан, воротник заскрипел цепью. Иевлев переждал, покуда уйдет стадо, и вывел людей на двинский берег. У лодьи, на глинистом косогорчике, Рябов дал каждому по глотку водки. Закусили гусем. Дед Федор, садясь в лодью, поднял было руку для крестного знамения на монастырские церковные маковки, но под взглядом Рябова опустил руку и даже плюнул.
— То-то! — молвил кормщик. — На тюрьму на свою на смертную — крестится. Стар старик, а ума не нажил…
Поплевал на руки, взял весло, чтобы отпихнуться от берега, и замер.
По скользкой глине, то увязая, то раскатываясь, словно по льду, бежал Егорша — в лапоточках, с кнутом в руке.
— Дяде-ечка, погоди-и! Дядечка, пожди…
— Пождем! — усмехнулся Рябов.
Брыкнув лаптишками, Егорша с обрывчика прыгнул прямо в лодку и, захлебнувшись от бега, спросил:
— Верно, в мореходы?
— Верно, детушка, — добрым голосом ответил Рябов. — Будешь ты теперь морского дела старателем!
И, повернувшись к Иевлеву, сказал:
— Звать Егором, а кличут Пустовойтовым. Ловок, умом востер, страха в море не ведает. Гож ли на яхту, Сильвестр Петрович?
— Гож! — ясно глядя в Егоршины глаза, ответил Иевлев. — И не токмо на яхту. Может, большой корабль построим, пойдешь на нем в дальние моря…
Егорша молчал. Молчали и другие — бывшие узники-рыбари, кормщики, салотопники, промышленники, охотники. Молчал и Митенька Горожанин, не отрываясь смотрел на Егоршу: этому будет большое плавание. А он? Он, Митрий?
— Вздевай парус-то, мужики! — крикнул вдруг Рябов. — Живо! Али ветра не чуете?
Ветер с моря — пахучий, соленый, веселый — действительно подернул рябью сизые двинские воды, зашелестел кустарником на берегу, заиграл тонкой березкой. Лодья накренилась под ветром, рыжее солнце обдало косой парус теплым светом. Рябов навалился на руль и повел суденышко к далекому Мосееву острову…
Иевлев глядел перед собой и думал.
И чем больше он думал о людях, что сидели за его спиной и гуторили, острословили, пошучивали, тем теплее делалось у него на сердце.

8. Нашла коса на камень

Когда лодья Иевлева, доставив освобожденных узников в Архангельск, причалила к пристаньке, выстроенной напротив дворца, шхипер Уркварт, переночевавший гостем в царских покоях, медленно прохаживался по бережку и покуривал кнастер, раздумывая о том, как и нынче проведет он к своей пользе весь день…
Отдав кумплимент цареву стольнику, шхипер молча и любезно ждал, когда бледный синеглазый офицер выйдет на берег, дабы с ним побеседовать, но Иевлев, по всей видимости, к беседе не был расположен, глядел пустым взглядом в круглое лицо шхипера и молчал, покуда тот изъяснялся о погоде и о приятности утренних прогулок в те часы, пока воздух еще совершенно чист и полон ароматами трав, а также — распускающихся навстречу Фебу цветов.
— Феб Фебом, — без всякой вежливости в голосе произнес Иевлев, — а вот почему ваши люди, сударь, поят некоторых наших лихим зельем и, думая, что опоили, всякую неправду над ними чинят и пытают, где какие корабли мы строим, что строить собираемся, как об чем думаем и размышляем?
Уркварт утер ставшее влажным лицо и едва надумал, что ответить, как Иевлев вновь и еще грубее, чем прежде, спросил:
— Знаемо ли вами, сударь, понятие — пенюар, то есть шпион? Не подсыл ли вы, сударь? Не для того ли вы машкерад негоциантский пользуете, дабы для своего государства получать нужные вам сведения и тем вашему потентату служить? Не есть ли вы, сударь, воинский человек?
— Сударь! — воскликнул Уркварт.
— Сударь! — совсем уже круто ответил Иевлев. — Сударь, я располагаю сведениями, кои могут быть представлены в любую минуту моему государю, и тогда фортуна ваша повернется к вам спиною с таким проворством, что вы и помолиться не успеете перед смертью.
У шхипера мелко задрожал подбородок, он отступил на шаг и голосом, полным оскорбленного достоинства, спросил:
— Сударь, если вы не шутите, то…
— То?
— Его миропомазанное величество государь…
— Его величество будет извещен о вашем ремесле безотлагательно, едва только изволит проснуться. Потому, — жестко продолжал Иевлев, — потому почитаю за самое для вас наилучшее более никогда не промышлять ремеслом, за которое дорого платят, но которое может стоить вам головы. Мерзости и прелестные поступки вашего испанского боцмана, коего предложили вы в шхиперы его величеству, мне доподлинно известны. Здесь, среди нас, находится князь-кесарь Ромодановский. Слышали ли вы о нем?
Уркварт опять обтерся фуляром, на сером его лице крупными каплями проступил пот.
— Кто не слышал о сем достославном вельможе!
— Князь-кесарь, — продолжал Иевлев так жестко, что не оставалось сомнения в правдивости его слов, — князь-кесарь шутить не любит, ведомо ли то вам? И коли вы не оставите на будущие времена игру, которую затеяли, — князь-кесарь сам займется вашей особой и сделает сие весьма искусно…
Шхипер попытался величаво улыбнуться, но вместо улыбки лицо его жалко искривилось.
— Вот и все, что имею я вам сказать, — молвил Иевлев. — Теперь отправляйтесь на свой корабль и там подумайте на досуге, следует ли вам в дальнейшем ошибаться не серебряным серебром, привозя его в бочках сюда…
Тут шхиперу удалось перебить стольника. Топнув ногой в туфле с бантом, он закричал, что его величество вчерашнего дня сами изволили наказать виновного в истории с серебром и что он, Уркварт, никому не позволит порочить царский приказ.
— Я вас порочу! — не повышая голоса, попрежнему с гневной силой и злобой произнес Иевлев. — Вас, сударь, подсыла, фальшивого монетчика, наговорщика и скупщика рабов. И вам я говорю: отправляйтесь сию же минуту на свое «Золотое облако» и сидите там тихо, покуда тут не решится, как с вами быть: выгнать вас туда, откуда пришли, али отдать князю Федору Юрьевичу под его руку, в Приказ, где заплечных дел мастера истинную правду от вас спознают…
Шхипер испугался. И, как нарочно, в это самое время на крыльцо царского дома вышел князь-кесарь, пальцами закладывая волосы за уши, обсасывая мокрый ус, поглядывая на утреннюю Двину, на лодьи и карбасы, стоящие у пристани, на солдат, что варили кашицу на берегу.
Медлить не следовало. И шхипер, отдав кумплимент перьями шляпы почти по песку, шаркнув, притопнул, отбив еще каблуком перед бешеным офицером, попятился к своей лодке, пихнул дремавшего Цаплю, оттолкнулся багром и только тогда, на воле, отдышался. Добродушное лицо его переменилось, толстые губы он подобрал, глаза теперь смотрели не растерянно и испуганно, а с сухой насмешливой злобой.
Поднявшись на борт «Золотого облака», Уркварт скорым шагом дошел до своей каюты, велел заварить себе кофею покрепче и позвать боцмана немедленно.
— Коли еще раз замыслите вы нечто подобное тому, что замыслили с Большим Иваном, — дребезжащим от бешенства голосом молвил шхипер, — то живым вашего собеседника отпускать от себя не смейте, ибо оба мы с вами нынче на волоске висим, понимаете ли? На эдаком волоске от смерти в застенке. Понимаете ли?
Дель Роблес молчал, с издевкой поглядывая на струсившего шхипера.
— Вон! — крикнул Уркварт.
Испанец вышел.
Уркварт достал из резного шкафчика флакон с успокоительным левантийским бальзамом, накапал в чашку, выпил и, позабыв про кофе, поехал с Цаплей на городской берег, где у стены Гостиного двора прогуливался широкоплечий человек в черной одежде лекаря — Дес-Фонтейнес, как звали его архангельские иноземцы.
— Гере шхипер чем-то расстроен? — насмешливо спросил лекарь.
— Я прошу вас именем бога: нигде и никогда не называйте меня гере! — взмолился Уркварт. — Моя жизнь в опасности…
— Я скорблю вместе с вами, если это так, как вы говорите! — усмехнулся лекарь. — Что же случилось?
Шхипер рассказал. Дес-Фонтейнес пожал плечами.
— Ваш боцман хотел выслужиться перед шаутбенахтом помимо меня, — сказал он спокойно, — и попался. Не знаю, зачем понадобилось ярлу Юленшерне проверять те сведения, которые он получает от меня. Вы имели честь беседовать с ярлом в Стокгольме?
— Я был ему представлен! — ответил Уркварт.
— Для чего?
— Ярл Юленшерна сомневается в том, что московиты строят флот. Они строят кар-ба-сы, — так изволил выразиться ярл шаутбенахт…
Дес-Фонтейнес молчал. Молча он распахнул перед шхипером калитку своего двора. Два черных пса датской породы оскалились на Уркварта, Дес-Фонтейнес ласково им посвистал.
В доме лекаря было чисто, пахло бальзамами и лекарственными травами, на столе стоял вываренный череп, возле него две витые свечи. Уркварт полистал книгу в переплете из телячьей кожи, сочувственно спросил:
— Вам приходится изучать медицину, гере премьер-лейтенант?
Дес-Фонтейнес улыбнулся одними губами.
— Звание лекаря дает мне возможность бывать везде, где я хочу, — ответил он. — Нынче я пользую братьев Бажениных, когда они хворают, и часто посещаю новую верфь на Вавчуге. Садитесь, гере шхипер…
Уркварт сел в удобное кресло. Певчие птицы весело перекликались в своих клетках, солнечные блики переливались в изразцах.
— Вы славно живете! — сказал шхипер.
— В моем доме ничего не должно напоминать мне Московию и московитов. Ничего и никогда. Я постарался так убрать свое жилище, чтобы хоть стены и обстановка здесь напоминали мне нашу добрую Швецию…
Он вдруг спросил:
— Как здоровье его королевского величества?
— Его королевское величество, гере, да продлит господь его дни, не слишком хорошо себя чувствует. Он очень болен, и только провидению известно, увижу ли я его по возвращении…
— Вот как?
— Да, вот так…
— А что слышно о наследнике?
Уркварт налил себе светлого пива, сладко вздохнул:
— О-о, гере, наш будущий король наполняет глубокой радостью сердца своих подданных. Умные люди толкуют, что даже теперь видно, как наш Карл Двенадцатый прославит свое отечество…
— Из чего же это видно?
— Это видно прежде всего из характера его королевского высочества. Это, гере лейтенант, видно из той беспримерной смелости, с которою он так недавно промчался на диком олене по улицам нашей славной столицы. Кстати, насчет этого оленя: они побились об заклад — принц Фридрих Гольштейн-Готторпский и наш славный Карл. Шутка ли проскакать на диком олене по улицам Стокгольма, да еще мальчику…
— Да, это не шутка! — серьезно сказал Дес-Фонтейнес.
— Он очень, очень храбр, наш будущий король! — воскликнул шхипер. — Рассказывают, что, напоив рейнским вином допьяна дикого медведя, он вступает с ним в единоборство. Особое внимание его высочества направлено на то, чтобы закалить себя. Для этого он студеными зимними ночами спит на сене в конюшне своего дворца. Более того, гере лейтенант: дворцовая челядь рассказывает, что среди глубокой ночи он встает со своей кровати для того, чтобы лечь на пол в одной сорочке. На каменный, холодный пол…
Лекарь искоса посмотрел на Уркварта, но не выразил своего одобрения. Он молчал, и по его темному, бесстрастному лицу совершенно нельзя было понять, о чем он думает.
— Вот каков наш наследник! — воскликнул Уркварт. — Но это еще не все. Известно, что он чрезвычайно любит игру в солдатики. Известно также, что он часто рассматривает прекрасный рыцарский роман «Гедеон Фон-Максибрандер». Там много картинок, отличных картинок, изображающих разные подвиги…
— Вы рассказали мне много интересного, чрезвычайно много! — произнес лекарь. — Я ведь тут просто ничего не знаю…
Он разлил пиво в кружки, подул на пену, заговорил не торопясь:
— Теперь о деле, гере шхипер. Как я понимаю, вам доведется иметь честь по возвращении видеть ярла шаутбенахта. Думаю, что вам, как и мне, теперь уже понятно, что царь приезжает в Архангельск во второй раз не только для забавы…
Уркварт слегка шевельнул одной бровью.
— Здесь, на Беломорье, проживают истинные мореходы, — продолжал Дес-Фонтейнес. — Вы тут не в первый раз и сами это отлично знаете. Надеюсь, что вы подтвердите мое мнение ярлу шаутбенахту… Я уже писал в Стокгольм, что умный и деятельный воевода князь Апраксин выстроил новую верфь близ города Архангельска, в Соломбале. Выше по Двине деятельно работает верфь Бажениных. Ярл шаутбенахт имеет присланный мною чертеж обеих верфей. Нынешний приезд в Архангельск царя Петра и его многочисленные беседы о будущем кораблестроении еще более укрепляют мои мысли о том, что недалек тот час, когда московиты выйдут в море. Я прошу вас, гере шхипер, подтвердить в Стокгольме мои предположения…
Уркварт откинулся на спинку кресла, ответил не сразу:
— Если они и выйдут в море, то нескоро, гере премьер-лейтенант! Очень нескоро. Так думают в Стокгольме, так думаю и я.
Лицо Дес-Фонтейнеса напряглось, взгляд сделался холодным.
— В Стокгольме должны знать правду, а не то, что хочется знать…
— У русских никакого флота еще нет, гере премьер лейтенант!
— Но, черт возьми, у них есть моряки, вот что главное.
— У них еще нет кораблей.
— Их лодьи не хуже наших кораблей, что же касается до военного судостроения, то они с этим справятся.
Шхипер улыбнулся:
— Не так скоро, не так скоро, гере премьер-лейтенант. Пока что им нечем похвастаться. А дальше будет видно. Ярл шаутбенахт Юленшерна приказал мне доставить ему только достоверные сведения, а не предположения. Именно это я и выполню.
— Вы доставите шаутбенахту еще мои письма! — сурово сказал Дес-Фонтейнес.
Уркварт пожал плечами.
Лекарь сел к столу, пододвинул чернильницу. Он писал шифром, который знал напамять. Шхипер медленно отхлебывал пиво, слушал пение птиц; вздыхая, смотрел на череп. Дес-Фонтейнес писал долго. Когда письмо было написано, Уркварт спросил:
— Вы написали о том, что у них уже есть флот?
— Я написал о том, что считал нужным написать! — сказал Дес-Фонтейнес. — Вы же только конверт для той почты, которую я в вас вложу. Поняли?
— Понял! — обиженно ответил шхипер Уркварт. — Понял, но мое мнение будет известно ярлу шаутбенахту.
Дес-Фонтейнес молча поклонился.
Куда летишь? К каким пристанешь берегам,
Корабль, несущий по волнам
Судьбы великого народа.

Вяземский
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая