Книга: Степан Разин
Назад: 11
Дальше: Царская Москва

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

На Волгу

1

«От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»
На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:
«Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».
Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:
«Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».
В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.
Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.
— Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал — где он?
Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:
— Твой Гришутка с ребятами побежал за город — играют в войну.
Снова забренчали струны.
— Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься — жди!
— А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.
— Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает…
— И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.
— Не хитрой был — не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. — Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.
— Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь — оттого, должно, не женишься.
Фрол опустил глаза.
— Не женюсь и в помыслах не держу, — прибавил чуть слышно: — Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…
— Любишь? Ой, да не казак ты!
— Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.
— Кабы Стенько тебя чул — согнал бы с хаты.
Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.
— Чего струны тревожишь?
— Вишь, эти пищат — не могу терпеть.
В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли — вновь садились, свистели заунывно:
— Фи-и-и… Фи-и-и…
— Махонькие были, а выросли — все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!
— Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…
— А ты не в породу. Ха-ха… девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… — колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной — топырилась спереди плахта.
Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.
Взмахнулись концы половиков у дверец.
Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.
— Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?
— Садись, хрестный, испей чего с дороги.
— С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.
Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.
— Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.
Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:
А то было на Дону-реке,
Что на прорве — на урочище.
Богатырь ли то, удал казак
Хоронил в земле узорочье…
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское —
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат…

— О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украиньски вона граетця…
Фрол не ответил атаману.
— Ты плясовую круты!
Гех, свыня квочку высыдела,
Поросеночек яичко снес!

— О, так! О, так! Олена, пляши!
— Грузна я стала, стара, хрестный.
Атаман топнул ногой.
— А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится — пляши!
Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.
Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:
— Фролко, выди, — два слова хрестнице скажу и уйду!
Казак не посмел перечить атаману — взял с лавки шапку, вышел.
Корней хмельна зашептал:
— Сколь годов маню и нынче не забыл — идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?
— На мужа надею кладу, батько…
— Мужу твоему мало с тобой любоваться.
— Пошто так, хрестный?
— Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.
Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:
— Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…
Олена заплакала, опустила руки.
— Садись, баба! — Атаман сел.
Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.
— Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки — молод, то Самаренину, и мы с тобой в азовскую сторону… гех!
— Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…
— Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке — уловят! А ты, вишь, еще брюхата…
— Нет, хрестный!
— Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, — давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, — подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу… э-эх!
— Не… хрестный…
— Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, — вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро — почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам — эк, вот, эк, — атаман постучал в стол сжатым кулаком.
Олена зажмурилась.
— И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва — она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь — не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!
— Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль…
Атаман встал.
— Я еще зайду, ты думай, — страшное твое, сказываю, зачинается только.
Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:
— В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не казак и не буде казак!..
Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:
— Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне, — пора обучать, будут гожи гулебщикам.
— Хрестный, забранится Стенько: его птицы.
— Сказывал я, Олена, — не до птиц будет твоему Стеньке.
Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:
— Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…
Олена не ответила и уронила на руки голову.

2

С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.
Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вгляделся в степь.
— Так их, поганых сыроядцев!
Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы отодвигаться прочь от казацких городов.
С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.
— В поле, казаки!
— Батько зовет!
— Охота! Будем слаживаться.
Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом — ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:
— На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!
— Знаем, батько!
— Эге-ге-ге!
— Угу-гу-гу!
В стороне, из камышей, от озер, выкатились на луг два крупных бурых пятна.
— Ого-го-го!
— Ве-е-при-и!
Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.
— А ну, парень!
Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался — из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику — зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть — сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ожидали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю — от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.
— Собак, хлопцы, уйдет другой! — кричал атаман.
Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, — кабан исчез в зарослях болот.
— Упустили зверя.
— Да, не сгонишь, ушел!..
Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.
— Прыткий ухан!
Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на черкан плеть.
Казак гонит волка — вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь — быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:
— Съезжай, казаки-и! Зубатка налетела, щоб ее… э-эй!
— Чуем, батько!
Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.
По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.
У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:
— Го, гоп!
Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся.
— В светлицу, атаманы-казаки. Съедим, что жинка справила…

3

На длинных столах, крытых сарпатом с выбойкой, высокая с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляя чаши и поставцы с яндовами. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.
Кутаясь в женский кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть.
— Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!
— Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпете — сожжете…
— У, скупая жинка, седатая! — пошутил атаман, пряча глаза от жены.
Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:
— Бисов дид! З молодыми кохался?..
Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу на плечо, крикнул:
— Садись, матерые казаки и все гулебщики!
Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи — ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:
— Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть, тай бандуриста и дудошников.
— Чуем, батько!
Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки — бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:
— Глупо рожоно, не научишь! — и пнул книгу.

 

 

Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.
— Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…
Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.
— Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…
Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:
— Пьем, атаманы-молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, — кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне казаку не слезы лить.
Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:
— Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!
— Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы-молодцы, пьем за государя, царя Московского!
— Пьем, батько Корней!
— Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую лезет, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.
— Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.
— Гей, пысарь!
Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.
— Пей, пысьменный! — крикнул атаман, подымая ковш. — На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь — нам сгодишься.
Писарь встал и поклонился кругу:
— Завсегда готов служить!
— И лить чернило замест крови?
— Перво, атаманы-молодцы, покудова не упились, займемся делом.
— Батько, дело прежде всего.
— То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу казака?..
— Бизюк упился, батько, ото дремлет…
— Эх, лихой был казак, а стар стал — мало хмелю несет, и вот дело мое к вам какое, атаманы-молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?
— Ворует на Волге!
— То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.
Калужный крикнул, подымая свой ковш:
— Кто, батько, ворует противу великого государя, тому казаку дома не бывать!
— Где бы ни был мой хрестник, атаманы-молодцы, а ведомо мне — оборотит на Дон.
— Пущай оборотит, — закуем его и Москве дадим!
— Не забегай, Родион, — оборвал атаман пасынка, — додумаем все вместе. Помнить надо, что державны на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы в трижды больше матерых…
— А ведомо ли батьку, — вставил свое слово заслуженный казак Самаренин, — что Мишка Волоцкой да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?
— Не ведомо мне было бы, казак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.
— Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…
— То и я думаю, Михаиле, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, — ответил Самаренину атаман, — но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду. Дон оголодает…
— То ты знаешь лучше нас!..
— Стенько пошел на Волгу. Волга — часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…
— Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!
— А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей — дать отписку царицынскому воеводе!
— Во, вот!
— Гей, пысарь, пиши.
— Прямо пиши в Царицын!
— А бумага у его?
— Атаманы-казаки, не шукать бумагу, — весь справ с собой.
Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней-атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:
— «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Андрею Унковскому Великое войско донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой казак Стенько Разин с товарищи, — удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарыщи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»
— Так, батько!
— Дуже!
— «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»
— Вот, вот! Пошел…
— «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в Зимовой станице, с атаманом Наумом Васильевым, на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил — не говаривал!»
— Дуже укладно!
— Так, батько!
— Все ли ладно у пысаря?
— До слова исписал, батько!
— Гей, все ли согласны с грамотой?
— Дуже, дуже!
— Тогда завтра припечатаем — и гонца к Унковскому. И еще, казаки, слово к вам есть.
— Сказывай, батько.
— Казаки-атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… Церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли — ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, — будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…
— Так, батько!
— Давно то справить надобно!
— Так… На днях поднимем город!
— Поднимем, батько!
— А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина — еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе, — жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…
— Чуем. Не схитим, батько!
— Веселитесь без меня, а я… Ото бисовы дити жартують…
Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:
А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.

4

Разлив — словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, — то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами — серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженный гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанный водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива — бугор, малозаметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
— Не-е-ча-й!..
То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь — тезиков и турок.
Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Бугор на разливе Волги — бельмо в глазу властной, загребистой Москвы.
Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
— Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони, да не держи тех казаков, кои идут ко мне с донских городов — бойся-а!
Это гудит по воде:
— …о-о-й-ся-а…
Каждый в Паншине слышит страшный голос.
Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
— Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…
Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
С воеводской печатью, на узком, склеенном из полос листе, воеводы пишут в Москву царю:
«Умысла-де воровских Козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарыщи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей — смирен».
Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины, — атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.
Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы — ответили:
— Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с казаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», — сами мы не мочны.
Донские выборные грозили паншинцам:
— Доведем царю, что и вы с воровскими казаками заедино!
Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше, с верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.
— Паншин, челны давай — к батьку Степану едем!
Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого — нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.
Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:
— Не-е-чай едет!

5

Далеко по волжским островам-буграм слышны то скрип весел в уключинах, то заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…
В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.
На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.
Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.
— Караван, батько!
— Давно чую… Багры, фальконеты и люди — готовы ли?
— Справно все!
— Сдай дозор маломочным — и к веслам!
От стрелецких кафтанов Лопухина приказа голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг — паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший — на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали: «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.
Гребцы вновь запели:
Гей, приди, удалой.
Мы поклон учиним,
Воевод укроти-и-м.

Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:
— Ма-ать! пере-ка-ти поле-е… В Астрахани ужо, сво-ло-о-чь колодная!
За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:
— Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…
Другой торопил гребцов:
— Наддай, ребята! Не порвись от государевых!
Еще голос твердил одно и то же:
— Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…
Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:
— Гей, сарынь, на взле-ет!
Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист, долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел.
— По-о-што: мы госуда-а-ревы-ы… по-ошто?
— Нечай!
— Не-е-чай!
— Кру-у-ши-и!
— Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!
Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица — кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее — ладьи одну за другой глотала Волга.
— Стрельцы!
— Эй, ра-а-туйте!
На царском струге лязг железа, выстрел и крик:
— Стрельцы, в ответ станете!
— Сторонись, пузатой черт!
Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.
— Что чините? Эй, стрельцы!
— Васька, заткни ему горло!
Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…

6

Вставало солнце. С низин потянуло над Волгой запахом травы и соли…
На носу царского струга сорван флаг с образом казанской, вместо него висит широкое полотно — «печать круга донского».
На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.
— Того вешай! Секи того… Вешай — за ноги!
Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.
— Батюшка, мы холопи подневольные!
— Батюшка, не губи-и!
— Гей, кто вы?
— Вековечные должники купцу.
— Приказчики богача Шорина!
— Спущу для ябеды царю?
— Батюшко, на пытке уст не разомкнем!
— Вот те пресвятая, ей-богу!
— Спусти их, казаки, пущай утекают.
— Вот тя бог храни-и!
Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.
— А вот, батько, голодраной народ — ярыжки!
— Пихай в лодку!
— Да, вишь, иные с нами идти ладят.
— Кто с нами — бери.
На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:
— Чего глядишь? Из пищали-и!
Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:
— Не гнись, братие-е! Яко да Ослябя-инок, поидоша на враги-и!
Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун — Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.
— Дьявол!
Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.
— Черт, не пил с Волги?
За бортом плеснула вода, монаха сбросили.
— Закрутилси-и… удал был!
— Батько, вона еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам», — так и сказал, не смели без тебя…
— А ну — ведите!
К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.
Разин нахмурился, рука пала на саблю.
— Старое приятство, сатана! В Москве у бани с бабой?..
— Тот я… секи, твой.
— Эй, дайте ему попа, коли какой жив!
— Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…
— Открутите с него веревки!
— Эх, руки-ноги на слободе — дайте шапку, голоушим неохота помереть!
— Забыл я твое имя, парень.
— Еще раз скажу тебе, атаман, — зовусь Лазунка Жидовин!
Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.
Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.
— Дайте ему шапку! — Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…
— Гей, казаки! Как бился он, сильно?
— Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…
Подвернулся еще казак:
— Много он наших в Волгу ссадил — хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!
— За удаль в бою не судят! На то бой. — Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.
— Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.
Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:
— Как ты служил боярам?
— Служу, не кривлю душой.
— Письменный ты?
— С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.
— Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?
— Чей хлеб ем, от того не бегу!
Разин вложил саблю.
— Живи, служи мне.
— И то спасибо.
— Гей, дайте ему руку окрутить — кровоточит!
— Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!
Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.

 

 

Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…

7

С ордынской стороны от берега Волги две косы песчаных, на них чернеют смоляными боками обсохшие, покинутые струги. На горе над Волгой кабак, с версту в просторных полях голубеют в знойном тумане бревенчатые стены города с воротной деревянной башней. Город четырехугольный, на углах его, кроме воротной, башен нет… За стенами города монастырь, стены церквей высятся — белеют штукатуркой, окна церквей узкие, главы жестяные.
На берегу в кабаке прочная из двух половин дверь распахнута — гудят голоса питухов и бабьи взвизги хмельные. У угла кабака на камне, прислонясь спиной к толстой жерди с кабацким знаком — помелом наверху, сидит стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане. В глаза стрельцу с Волги бьет белым блеском, стрелец жмурится, бороздит по песку острием бердыша. Ему хочется делать то же, что перед ним шагах в пяти на откосе делают два солдата с короткими саблями в пыльных епанчах.
Солдаты обхватили пьяную краснощекую бабу, пыля песок, грузно впахиваются в него стоптанными лаптями, и, потные, хмельные, бормочут:
— Ты укройся, миляга, в япанчу… Шалая! Она сдох даст и младеню твому — вишь, палит небушко!..

 

 

У бабы на руках в тряпье ребенок посинел от бесполезного плача и больше не издает звука, лишь шевелит ртом.
— Ты титьку ему сунь! И покеда суслит… я тя… сама знаешь… сласть!
Баба мотает головой.
— Ой, косоротой! Мне ище ране мамонька заказала: мужиков-псов любить с младенем у титьки — бешеной буде младень-от…
— Истинно! То мужиков, а мы с Васем — солдаты…
Баба пьяно смеется:
— Солдат не к месту! А хто для солдата миронью запас?
— Во што, чуй! У солдата в кажинной бабе доля… Вась, лапай младеня — я жонку япанчей укрою!
— Краше тогда в кабаке, за бочками.
— За ноги выволокут, не дадут, плоть твою всю огадят. Япанча — она те что баня. Держи, Вась!
Солдат тащит у бабы ребенка, передает, другой держит ребенка вверх ногами. Первый широкой епанчей окручивает себя и бабу — оба валятся в песок, от них пахнет потом, водкой, и пылит кругом…
— О, черт! Умял-таки бабу…
Стрелец расплывается в улыбку, прибавляет громко, бороздя песок оружием:
— Эх, солдаты, вам ужо на ужину батоги-и.
— Молчи, мать твою перекати, разбойничий кафтан!
— Ты, полой рот, поправь младеня, заклекнется! Я на тя тогда послух у судьи — в ответ хошь стать?
Солдат поправил ребенка, качает его на руках, а стрельцу говорит:
— Бабу тебе жальче — не робенка?
— Жалеть? Хи! Немало их под вами валяется.
— На-кось, курь! Не на Москве, носов за курево не режут.
Солдат тащит из глубокого кармана епанчи трубку и кисет.
— Запасливый ты! — Стрелец курит, смотрит на Волгу.
С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой — спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут, согнувшись, по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валеной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:
— Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!
По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок, жарят на коле барана.
— Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?
— Век мясо не сжарить — горит палочье…
— На зубах дойдет! Мякка баранина-т…
— Самара! В ней воеводы да бояра — мать их в каленую печь, — ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.
— Ты чего это, станишник?
— А вот согрею воду да толокна ухлебну.
— Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.
— Я скоро!
Казак, нагревая камни, взглядывает на гору. На двойном фоне, снизу желтом, сверху ярко-голубом, на горе, над берегом, видна конная фигура: лошаденка мохнатая, на ней татарин, подогнувши ноги, без стремян, за спиной саадак, обтянутый верблюжиной, набит стрелами, и лук — рыжеет шапка островерхая, опушенная мохнатым мехом. Изредка казак кричит одно и то же:
— Кизилбей-мурза, гляди коня!
И так же однообразно отвечает татарин:
— Кардаш урус! Ту коня, ту…
Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.
В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:
— Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!
— Крою! Ядрена с паволокой!
— А не лжешь? Во он — туз!
— Туз не туз — крою червонным пахлом!
— В кои веки пахол идет выше туза?
— Эй, служилые!
— Ты поди! Б…ня тож заказана, а их вон — ну-ко всех? Умаешься!
Ярыга идет к целовальнику.
— Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.
За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:
— Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!
Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь, идет к целовальнику, повернувшись к стойке, задрав лохмотья, показывает голый зад:
— Эво-ся, борода, твои напойные деньги — зри-кось!
— Гони ее, стерву, в хребет — дуй! — кричит целовальник.
Ярыжка хватает бабу, не дав ей поправить подол, волокет на воздух.
Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:
— Мы те покажем, как жонок из кабака!
— Не гони баб, коли бороду жаль!
Целовальник кричит слуге:
— Кинь ее, Федько, не трожь! Поди ко мне.
Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:
— Бона стрельцы! Може, уймут солдат — скажи…
Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:
— Век и служи… Побежал — имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…
— Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал — ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…
— В старости за собаку пропадай!
— Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.
— А что, коли щастье изведать, как лопухинцы?
— Во, во — сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.
— Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…
— Оно и то — може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?
— Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат — унять бы картеж?
— Не мы начальники! У их маэр.
— Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…
— Драка заваритца.
— Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…
Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтоб не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак.
— Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, — кивнул на ярыгу, — к воеводе…
— Пошто, Клим Митрич?
— А вот — тут, за кабаком, на горе, поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино казак, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога бы, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.
— По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, — с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа — лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?
— Правду баю, Иван Петров сын, судовые казаки теи ж гольцы, народ с Волги — почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось — головы не сыщешь. Про воеводу — беда…
Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика.
— Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…
Приказчик отскочил от стойки:
— Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…
— Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?
— Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… — Крича, махая валеной шляпой, приказчик выбежал из кабака.
— Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! — крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:
— Вты-ы-кай челны, браты!
В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.
— Разин!
— С пожогом ли, с грабежом?
— Гуляй, народ! У черного люда крест да вошь — и живот весь…
С Волги голос, какого не было окрест, прогремел:
— Не бежи, пропойной люд! Без худа в гости идем!
Целовальник перекрестился и бестолково засевался у стойки, бормоча под нос:
— Ой, матушка, казна государева, — быть мне биту кнутом. Смерть моя, ой!
Ярыжка вбежал за стойку, приткнулся к бороде целовальника.
— К воеводе? В город?
— Подожди ты — уловят!
Солдаты спрятали игру, привалились к стойке, стуча кулаками.
— Пожжем бороду — или бочонок пенного ставь!
— Приехали гости — пить зачнем!
— К черту маэра!
За солдатами лезли бабы, пьяные, растрепанные, рваные, голые руки тянулись к солдатам.
— Не обходи чаркой! Нам питья, питья!
Золотился желтый атласный зипун, черный кафтан висел на одном плече. Разин вошел в кабак. Солдаты и бабы от стойки хлынули в сторону.
— Столы на середь кабака!
Столы мигом передвинули. Кабацкий ярыга обтер фартуком верх столов, приставил скамьи.
— На скамьях питухи, а мы — соколы!
Разин сел на стол. На другой, рядом, поставили бочонок с водкой и железные кружки.
— Гей, стрельцы! Пейте.
Стрельцы по очереди подходили, принимали из рук Разина кружку с водкой, пили и, кланяясь, отходили, уступая другим место. Когда выпили все, старший из стрельцов выступил вперед, поклонился:
— А вот мы, атаман-батько! Я за всех своих сказываю: надоела неволя боярам служить, воли занадобилось спытать… Хотим с тобой головы положить — бери нас! Мы твои. Служить зачнем, не кривя душой.
— Будете мне служить, то еще пейте. А солдаты? Или с нами бою хотят? Гей, солдаты!
— А нет, атаман! Зорю мы прогуляли, и ныне, если к полку придем, будут нам батоги…
— Так не пойму: воли вы иль батогов норовите?
— Воли хотим, атаман! С тобой идем! Стрельцы по тебе, и мы по ним…
— Добро — пейте и вы!
С Волги казаки привели троих парней, поставили к атаману.
— Куда ваш путь, браты?
— Куда глаза и ноги ведут… Шли искать работы — не сошли ее… Голодно, съели с себя все!
— А нынче?
— Нынче на наше счастье пало — ты пришел, возьми с собой: к пищали не свычны, в греби гожи.
— В греби сядете — пищали обучим. Ну, гуляй!
Пришел казак с берега Волги.
— Ты отколь слетел, куркуль?
— Сам ты куркуль — я с Дона, сокол! Мне к батьку.
— Вот он — батько!
— Ты отколь?
— От Ивана Серебрякова, атаман. С мирным мурзой все за тобой по берегам гоняли — лошадей умаяли, и оводно местом — беда!
— Ну?
— Погнал нас за тобой, батько, Иван Серебряков, наказать велел: «Донской-де голутьбы верховиков с тыщу под Царицын привел», да Мишка Волоцкой в верхних городках набрал столь же и больши охотников, ведет… Под Царицыном челны и струги захватили… В островах на Волге тебя ждут…
— Пей, не зря гонил! У меня нехмельному место узко.
Разин сам налил казаку кружку водки.
— Пей и гони с мурзой в обрат — упредишь нас, скажи Серебрякову: «Кто конной, пущай гонит берегом на Черной Яр, да ордынским с конями ходить днем не можно — ночью ладнее: озер много, овод, изрону в конях немало будет».
— Чую. Извещу по-твоему, батько, спасибо!
— Тебя как зовут?
— А Федько Шпынь!
— Ты завсегда в есаулах ходил с Васькой Усом?
— Тоже собирается к тебе!
Казак ушел.
Бабы, продираясь сквозь солдат, полезли к водке.
Атаман глянул на них через головы, сказал:
— Жонки в походе и нехмельные — навоз. Гоните этих, да чтоб ни одна из них в город до солнца не пошла!
— По слову справим, батько!
— А как дозор на дороге и в полях?
— Учинен… без отзыва никого…
Выступил один из стрельцов:
— А так что, батько, один из наших в город утек!
— Эге-ге! Когда?
— А так что, когда ты с Волги в челнах шел, он сидел на камени у кабака, а к берегу стал, ен и утек!
— Ну, я б его матку и бабу старую! Справится воевода — дадим бой… Нынь же пить, гулять — и за дело, по которое пришли.
— Какое укажешь!
— Поднять с кос кинутые струги, починить в ночь, оснастить, побрать муку с анбаров, рыбу, и в ход с песнями. А где приказчик?
— С насадов приказчик, батько, в Волге плавает. Как лишь ты в кабак сшел, ярыги того приказчика в петлю, да кончили и в воду… Лютой был с работной силой! Ярыги теи нынче у воды костры жгут, все к тебе ладят…
— Добро! Гуляйте, браты…
Разин иногда вскидывал глаза на целовальника, видел, как ярыжка сунулся к нему, и целовальник что-то сказал. Разин окинул кабак взглядом — ярыжки не было. Когда гнали баб, он исчез в суматохе.
— Гей, кабатчик! Пущай твой ярыга кружки сменит.
— Да где он? Не ведаю, вот те Христос.
— Христос у тебя в портках! Ты ярыгу угнал с поклепом?
Целовальник начал теребить себя за бороду и бормотать:
— Народ вольный, атаман… я не ведаю… слова не несет… наемной, едино слово — ярыга!
— Сатана! Жди суда, ежели окажется поклеп.
У кабака зашумели, плачущий голос ярыги взвыл:
— Да, казаки-браты, я за хлебом сшел в город!
Кабатчик задрожал и сел на ящик за стойкой.
Разин крикнул, когда втолкнули в кабак ярыгу:
— Перед кабаком накласть огню, еще сыщите железину!
— Батьке! — сказал один рабочий с Волги. — Мы тут барашка жарили на кольях и все тое жилизины добирались, потом-таки нашли — у костра лежит.
— Волоки!
Рабочий мигом сбежал с горы, вернулся с железным прутом. Казаки против дверей кабака, натаскав головешек, разожгли огонь. Железину кинули калить.
Ярыгу держали стрельцы.
— Скиньте ему портки! — приказал Разин. — Вот, парень, ежели ты не скажешь правды, пошто потек в город, мы тебе спалим то место, без коего мужик бабе негож.
— А-яяй-яй! — Ярыга начал сучить ногами.
— Стрелец, вот на рукавицы, сними с огня железо.
Ярыга метнул глазами на целовальника и закричал:
— Вот Иван Петров, атаманушко, меня с поклепом наладил!
— С каким?
— Молви-де воеводе скоро: «Пришли-де воровские казаки, сам Стенько Разин с ими, кабацкое-де питье пьют безденежно, не платя николи, да разбой, пожог чинить собираются».
— Киньте железо! Парень все сказал.
— Ты, сатана-кабатчик, чего дрожишь? Аль суда ждешь?
Целовальник выбежал из-за стойки, упал на пол перед столом, где сидел Разин, заговорил:
— Мутится разум, атаман вольный, разум мой помешался… Послал парня — мой грех! Потому государеву казну напойну беречь указано: хучь помереть, правду молвю — бьют за нее кнутом. Царю крест целовал беречь деньги, кабацкого питья в долг не отпущать и безденежно ни отцу, ни брату, ни родне какой не давать.
— Поди на свое место! Мы подумаем, как быть. Гей, товарыщи, за дело — струги волоки!
— Чуем, батько!
Кабак опустел, остались лишь Целовальник за стойкой, ярыга в углу, натягивавший крашенинные портки, да у двери в карауле два стрельца с бердышами. Ни кабатчик, ни ярыга не говорили ни слова. Стрельцы были угрюмы. Лишь один, закуривая трубку, не выдержал молчания, сказал:
— А надоть, брат, воли вольной хлебнуть. Ну его, вечное служилое дело — за нуждой к тыну, и то голова едва спущает.
Другой курил и молчал.
С высот за Самарой на Волгу понесло вечерней синевой, за высотами спряталось солнце. По воде широко и упорно запахло свежим сеном.
На косах против кабака около заброшенных стругов плещутся в воде люди.
— Ма-ма-ть!
— Тащи, закрой гортань.
— Под днище за-а-води-и!
— Подкрути вервю, лопнет!
— Ду-у-бину-шка-а!
Трещит гулко дерево.
— Не ломи-и!
— Все одно — починнвать!
— Гей-гей, товарищи, справляй!
Один из стругов подведен недалеко от берега к насаду, через насад по сходням ярыжки таскают из анбара обратно на Волгу мешки с мукой, иные катают бочки с рыбой. Треск и уханье.
— Берегись — ты-ы!
— Размать твою, по ногам, черт!
— Подбирай, на чем ходишь!
Волны бьют в берег. Струг под стуком и хлопаньем тяжестей дрожит. Синяя Волга серебрится просветами, посылает к далекому и ближнему берегам белесые волны. Волны, наскакивая одна на другую, торопясь, шумом своим как бы повторяют тревожный говор питухов кабака.
— Ра-а-зин!
— Ра-а-зин при-шо-о-л!
Еще из-за круч самарских не встала утренняя заря, а струги, снятые с отмелей, законопаченные, подшитые по смоляным бокам белыми заплатами дерева, уходили оснащенные. На корме переднего рыжела шапка, чернел кафтан и слышался голос:
— Береги, собака, цареву каз-ну-у.
Многоголосым уханьем ответила Волга грозному голосу атамана. Рассвело. На одной из отмелей сидел на зеленом сундуке, набитом медными деньгами, голый человек с железным ошейником; через ошейник к сундуку была привязана веревка.
Человек с широкой рыжеватой бородой дрожал и крестился. На сундуке сбоку виднелась надпись:
«Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

8

Потный, уперев локти в отвислый на стороны живот, воевода лежа читал издержечную записку старосты:
— «Июлия во второй день воеводи Митрию Петровичу Хабарову несено свинины полтора пуда, рыбы осе-три-ны на десять а-лт-ын».
Записка упала на шелковую голубую рубаху вместе с пухлыми волосатыми руками — воевода всхрапнул.
Курная приказная изба была жарко натоплена, слюдяные окошки задвинуты плотно: иначе одолевали мухи. Солнце за окнами пекло. Жар улицы усиливал духоту прокопченной избы. В избе пахло потными волосами и еще чем-то кислым. За длинным столом на широкой лавке (к лавке была придвинута скамья) воевода лежал на двух бумажниках, положенных один на один. За дверями в сенях шептались дьяки, не смея ни ходить, ни двигать скамьи.
Что-то обеспокоило рыжебородого боярина, он замычал во сне, свесив с ложа бороду, почесался, вздрогнул. Еще почесался и, не открывая глаз, начал шарить рукой под рубахой. Пожевал толстыми губами, проворчал, проснувшись, подремывая:
— Продушили избу дьяки, клопы из поруба тож лезут.
Шлепнул себя по животу, кряхтя сел. С него сползли желтые шелковые портки, расшитые узорами, обнимая волосатые ляжки. Воевода залез руками в портки.
— Эк, жрут!.. — Нащупав клопа, оскалил зубы. — Я тя на пытку, дьявол… на, — и раздавил клопа.
На столе липовая чашка с квасом, козьмодемьянского дела — резная. Воевода отпил квасу и начал оглядывать ложе:
— Малая животина, а как пес, столь кусает… И с чего зародится? Даже удивление — от духу… Как же без духу быть? На корм просился у государя и обонял — от него шел тот дух. И коли же царь испущает, так нам как без оного? А, черт! Я те, а-а, на!
Воевода снова показал зубы и раздавил клопа. Поднял голову. В сенях становилось шумно. Крикнул:
— Эй, кто тамашится? Ведомо всем, что воевода почивает!
Дверь приоткрылась, просунулась взъерошенная, волосатая голова дьяка:
— Прости, отец воевода, тут я не пущаю, стрелец лезет к тебе.
— Пошто ему?
— С тайными-де вестями.
— А ну коли — пусти!
Вошел стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане, без бердыша, поклонился поясно:
— Челом бью воеводе.
— Ты пошто лез ко мне?
— С вестями, боярин.
— Величай полностью! Скажи, да не путай, не таи и не лги.
— Воевода, боярин-отец! Вчера рано к кабаку с Волги в челнах…
— Ну-у?
— …воровские казаки — Разин с товарыщи пристали.
— Ой, что ты?.. Эй, не лги, парень!
Воевода вскочил на ноги, портки с него сползли. Ширя ноги, боярин ходил по избе, портки волочились за красными сапогами, из-под рубахи свешивался низ сизого живота.
— Стервы, девки! Сколь приказано пугвицы отставить, опушку раздвинуть. Застегнешь — брюхо режет… Стрелец, на низ мой не гляди, сказывай…
— Только не все ведаю, боярин.
— Таить? Я-те порву твою сивую бороду — мотри!
Воевода шагнул к стрельцу, запутался в портках, покраснел, сгибаясь с трудом, натянул узорчатый шелк и не мог нащупать пуговиц.
— Стервы! Так молышь — Разин? А нынче где?
— Должно, уплыл вниз…
— Уплыл? Пошто пригребли к Самаре? Не зря воры пригребли! Пошто, сивая борода, не дознался, куда они сошли, а?
— А вот, боярин, был я у кабака на Камени…
— Сказываю, величай полностью.
— Воевода и боярин, был я у кабака на Камени, зрю на Волгу и вижу — плывут теи казаки…
— Воры!
— Плывут воры… Я в ход, чтоб упредить тебя, да не поспел: следом за мной на гору лезут, и по полям казачий дозор стал. Я в ров, уполз в траву, а слух вострю: что-де зачнут говорить?
— Что подслушал? Годи мало! Окаянные, скрутили совсем ноги — сдену портки, ты не баба. А там вон, на лавке, мой озям — дай!
Стрелец подал воеводе кафтан, узкий, длиннополый.
— Я, воевода-отец, лежу и чую: «Снимем с луды струги, починим — да к Царицыну». И мекаю я: Разин уведет с собой кинутые струги.
— Не велик изъян! Худче не чинили ли чего? Пожога, грабежа, не познал о том?
— Мекаю я, — сошли на Волгу, боярин…
— …и воевода-а! Сколько говорю! Сошли ежели, то нам без убытку, и отписки не надобно… не люблю отписок.
— Тогда лишь, воевода-боярин, я с оврага сдынулся да сквозь траву глянул, а шапку сдел и зрю: на гору заскочил приказчик с насад, государев недовезенный хлеб в Астрахань правил, кричит, руками машет, а за ним судовые ярыги гонят — дву человека… Вервю на шею ему кинули, поволокли к Волге, стало — топить.
— А стрельцы? Стрельцы ж даны приказчику в бережение и понуждение тых ярыг!
— Чул я, воевода-боярин, что стрельцы к Разину дались…
— Сошли? Все вы крамольники, изменники, не радеете великому государю! Ну, а там еще солдаты?
— Солдаты, воевода-отец, когда еще был я у Камени, сплошь бражничали, в карты лупились и тоже, думно мне, сошли…
— Картеж заказан — целовальника к ответу!
— Целовальнику чего поделать? А как я лежал в овраге, целовальник, должно, наладил ярыгу к тебе, да его дозор перехватил и поперли к кабаку в обрат… В то время травой уполз к городу, мало лежал и перед тобой стал.
— Стать-то стал, да худо знаешь… Но вот, ежли, как довел ты, воры угребут, не чинив беды, ты, стрелец, не полоши народ в городу и кого увидишь — слухи о ворах пущает аже грамоты, листы подметные дает, волоки в приказную ко мне. Не идет — бери караул и волоки… Где целовальник? А ярыга где?
— Думно мне, воевода-отец, сыщется целовальник — водкой откупится. А-ярыге куда деться? Сыщется тож…
— Ну, поди! Гляди и слушай, будешь у меня в доверье…
Под вечер жар дневной спал, но в воздухе парило, заря украсила золотом жесть на главах монастырских церквей…
Два конюших воеводских к крыльцу приказной избы подвели коня. Воевода, застегнув на все пуговицы озямный кафтан, с помощью конюшего сел и направился домой, оглядывая хозяйским оком улицы, по которым ехал.

9

В просторной горнице, душной от запаха какой-то травы с белыми цветочками, раскинутой под лавками, на низком, широком стульце, обитом бархатом, дремала грузная воеводша в шелковом зеленеющем сарафане, в таких же нарукавниках, застегнутых на жемчужные многие пуговицы. Сарафан вздымался и топырился у ней на животе. Воевода, о чем-то думая, потряхивая головой, ходил, заложив руки за спину.
— Митрий Петрович, боярин! Што ты все трудишься, устал, чай, думать с дьяками? — Воеводша подняла голову.
Воевода подошел к жене, взял ее волосатой рукой за полный живот, потряс:
— Максимовна, мать, чай у тебя тут детем не быть?
— Благодарение Христу! Пошто так? Я здорова.
— Жир, вишь, занял место…
— Ой, хозяин, сам-от ты жиром заплыл — не я, я еще не чревата… Вот маэрша, то она чревата есть…
— Мне вот думается…
— О чем много думается — кинь!
— А и кинул бы, да не можно. На Волге, вишь, опять воровские казаки гуляют…
— Не по нонешний год гуляют — пошто думать?
— Вишь, Максимовна, ежели заводчики у них сыщутся, атаманы удалые, то нам с тобой на воеводстве сроку не высидеть… сниматься надобно будет… Холопей у нас немало, а холопям ни ты, ни я поблажки не даем. Злобят посацкие, да и черной люд скаредно говорит… глядит зло.
— Распустил ты всех, хозяин, поблажку даешь, оттого злые люди снятся, а припри-ка всех ладом… Вот тоже земского старосту зачастил звать хлеба есть.
— Зову недаром! С посулами, да выпытать от него, нет ли в волостях крамолы какой?
Воевода потянул носом:
— Вот слышу сколь и не познаю, что душит горницу? Углядел — понял. Да пошто, Максимовна, сеновал в избе?
— Пото сеновал, что это клопиная трава. Ты, Митрий Петрович, из своей приказной натащил клопов, развелись — нет покою…
— Вот ладно, боярыня! Ты гляди!
Воевода распахнул полы кафтана.
— Ой, стыд! Родовитый муж и воевода без порток ходит — пошто так?
— С травой твоей упомнил: сколь раз наказывал, чтоб опушку у портков шире делать, пугвицы шить не близко — не ярыга я, боярин! И вот без порток срамлюсь перед дьяками да низким служилым народом — тебе вот тоже неладно зреть.
— Ой, хозяин, каждоденно девке Настахе твержу: «Воеводе портки-де шей ладом!» Она же, вишь, неймет, а чуть глянул, сиганула в холопью избу — должно, о женихах затевает.
— О женихах — то ладно! Холопы закупные — рабы и холопьи дети — наши рабы, холоп для нашего прибытку плодится…
— Так вот, вчера ее вицами била, и нынче должно отхвостать девку.
— Хвощи! Батог разуму учит, холоп битье любит.
Воеводша задышала тяжело, стулец начал трещать.
— Ты не вставай, не трудись — чуй!
— Чую, хозяин.
— Сей день довел мне стрелец, что атаман Стенька Разин к Самаре пригреб.
— Ой, хозяин-воевода! Ты бы маэра да солдат и стрельцов бы сполошил, да пищали, пушки оглядел. А где он, страшной? Худые сказки идут про него…
— То-то, Максимовна, вишь, стрелец не все ведает: послал я своих людей прознать толком да сыскать целовальника, притащить в приказную: целовальник все ведает, как и где были воры. А на маэра худая надежда: бражник… В приводе по худым делам был не раз, и солдаты его не любят: не кормит, не одевает, как положено, забивает насмерть — солдаты от него по лесам бегут… Моя надежда на мужиков, и ты хоть меня клеплешь, да умыслил я земского старосту звать хлеба есть в воскресенье…
— Ой, в воскресенье-т Оленины имянины, хозяин!
— Вот-то оно и есть.
— Зови, с подношением чтобы шел староста. Скажи ему: «Воеводша-де в обиде, что восьмь алтын дает…» Пущай хоть десять — и то на румяна, притирание лица будет.
— Скажу… Только, Максимовна, везде одинакое подношение: восьмь алтын две деньги.
— А ты скажи!
— Воскресенье день праздной. В праздной день лучше чествовать имянины дочки.
— Батюшка, посулы мне кто принесет и какие?
Грузная, обещающая быть как сама воеводша, вбежала в горницу воеводская дочка в девичьем венце кованом, в розовом шелковом сарафане, в шелковой желтой рубахе; на широких, коротких рукавах рубахи жемчужные накапки.
— Ой, свет ты, месяц мой! — ласково сказала воеводша.
— Месяц, солнце, а только негоже бежать в горенку из своего терема… Чужой бы кто увидал — срам!
Воевода говорил шутливо, глядел весело, подошел, обнял дочь, понатужился, с трудом приподнял, прибавя:
— Не площадной дьяк — воевода, да весчие знаю — пуд с пять она будет в теле!..
— И слава те боже, кушат дородно!
— Эх, выдать бы ее за кого родовитого: стольника ай крайчего?..
— Батюшка, ищи мужа мне; хочу мужа, да помоложе и потонявее, да не белобрысого… Я тонявых люблю и черных волосом.
Воевода засмеялся.
— Ужо за ярыгу кабацкого дам! Те все тонявы. Родовитые тем и берут, что дородны.
— Хозяин, Митрий Петрович, ну как тебе хотца судить экое, что и во снах плюнешь, — за ярыгу! Ой, скажет…
— Дочка, подь к себе. Мы тут с матерью судить будем, кого на имянины твои звать, да и опасно тебе — сюда чужие люди забродят. Поди!
Боярышня ушла.
Воевода шагнул к двери горенки, стукнул кулаком.
В двери просунулся, не входя, слуга:
— Потребно чего боярину?
— Боярину и воеводе, холоп! Кличь, шли Григорея.
Слуга исчез. Вместо него в горенку степенно вошел и закрестился на образа старый дворецкий с седой длинной бородой, лысый, в узком синем кафтане.
— Ты, Григорей, у меня как протопоп!
Слуга поклонился ниже пояса, молчал. Воевода ходил по горенке и, когда подошел обратно, встал около слуги, глядя на него; дворецкий вновь так же поклонился.
— Какой сегодня день?
— Постной, боярин и воевода, — пятница!
— Та-а-к! Знаешь, ты поди завтра к земскому старосте, Ермилку, зови его ко мне на воскресенье хлеба есть… О подношении он ведает, а воеводше Дарье Максимовне особо — она у меня в обиде на мужика, что дает ей восьмь алтын две деньги, надобе ей носить десять алтын, и сколько к тому денег, знает сам, козья борода! Ты тоже бери с него позовного четыре деньги иль сколь даст больши… Поди. Можешь, то извести сегодня. Да калач имениннице…
— Спит он, думаю я, боярин и воевода! Спит, и не достучишься у избы…
— Взбуди! Мужик, ништо — на боярский зов пробудится.
Слуга поклонился воеводе и воеводше — ушел.
Воеводша сказала:
— Григорей из всех слуг мне по разуму — молчит, а делает, что укажешь…
— Немолод есть, и батоги ума дали, батогов несчетно пробовал… Молчит, а позовное из старосты когтьми выскребет.
— Батоги разуму учат. Нынче я девку Настаху посеку вицами. Ты иди-ко, хозяин, негоже воеводе самому зреть девкин зад.
— Умыслила тож! Да мало ли холопок бьем по всем статьям в приказной?
— То гляди — мне все едино!
— Позовешь девок, наладь кого в приказную за портками — дела делать я таки буду в ночь, да чтоб моя рухледь на глазах не лежала… Прикажи подать новые портки — шире.
Стулец опять затрещал, воеводша встала на ноги:
— Девки-и!
Переваливаясь, грузно прошла по горнице, поправила лампадки в иконостасе, замарала пальцы в масле, вытерла их о ладонь и потерла рука об руку. От золоченых риз желтело широкое, с двойным подбородком, лицо.
— Девки, стервы-ы?!
Неслышно вошли две девицы в кичных шелковых повязках по волосам, в грубых крашенинных сарафанах, прилипли плотно к стене горницы — одна по одну сторону двери, другая по другую.
Воеводша молилась.
Сморщив низкий лоб, повернулась к девкам:
— Кличьте Настаху, да ивовых — нет, лучше березовых, погибче, — виц два-три пука в огороде нарежьте!
Девицы неслышно исчезли.
Воевода из-под лавки выдвинул низкую широкую скамью:
— И не видал хозяин, а знает, на чем девок секу…
— Козел бы тебе, Максимовна, поставить в горенке. Плеть тоже не худо иметь.
— Ужо, Петрович, заведу.

10

Накурено и душно в холопьей избе. Окно в дымник открыто, да не тянет, и только в то окно мухи летят.
Весело в холопьей избе до тех пор, пока воевода или воеводша не потребуют кого на расправу.
Из девичьей русая приземистая и полногрудая Настя зашла в избу. Готовая скоро уйти, встала у двери.
Кабацкий ярыга, чернявый гибкий парень с плутоватыми глазами, сегодня пришел, как всегда: ходил он часто от кабатчика с поклепами, и воевода по его доносу посылал в кабак стрельцов. Парня знала Настя: он ей не раз подмигивал, пробовал взять за руку мимоходом и шептал:
— Эх, милка, полюби!
В девичьей ночью Настя иногда думала:
«Полюбить такого? Нам и так худо от хозяев, он же клеплет, и сколь людей за то волокли в приказную стрельцы… От своих стыдно, ежели свяжусь с приказным. Ярыга — едино что приказной…»
— Я вольной человек! — шептал иногда Насте ярыга. — Служу кабатчику, а будет иной лучше, буду лучшему служить… Одет, не гляди, — деньги есть, одежа на торгу… не пьяница… грамотной я!..
Ярыга не таился Насти, считал ее своей, при ней говорил в избе, на кого указано довести воеводе. Холопы его побаивались, но дружбу водили:
— Где подневольному взять, а он иной раз и водкой попотчует.
Сегодня ярыга был какой-то иной, смотрел гордо, а не хитро. Водки кувшин принес, угощал всех. Когда подвыпил, начал сказывать сказку.
— Эй, ярыга, забудешь, пошто к воеводе пришел!
— Пришел я к вам, братие, гость-гостем, к воеводе кончил ходить. Кабак кинул — пущай иного зовут.
— Ой, не веритца нам, парень.
— Пущай ране сказки поведает, что нынче на Волге было!
— Сами узнаете, лучше не сказать.
— Вот то и есте — запрет положен!
— Вирай коли сказку.
— Эй, молчок!
— «Жил да был малоумной парень… родители у него были старые. А был тот парень, как я, холостой, и жениться ему пора было. — Ярыга посмотрел на Настю, она потупилась. — И как всегда глупые надежны по хозяйству, было у него хозяйство хрестьянское налажено: дом новый, кони в конюшне, двор коров… Позарилась на малоумного одна девка, и девка та была уж не цельная — дружка имела! Посватался за ту девку малоумной, она и пошла…»
— Ты б нам, парень, лучше довел, что там на Волге-т?
— Потом, робята. Чуйте дальше… «Так вот, братие, пошла замуж девка, и ну в первую ночь над мужем узорить, выгнала весь скот на улицу, да когда зачали спать валиться, говорит:
«Нешто кто из твоей родни был ротозей?»
«А что, жонка?»
«Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, а нынче скот крадут!»
«Ахти, крадут! Дай-ко, я сыщу!» — Хотел оболокчись, она не дала:
«Бежи наскоре — должно, недалеко убрели».
И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк, и ну по-старому тешиться с другом…
Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит, во рту — зима.
«Пусти, Матрена! Я твой Иван».
А молодая высунулась в окно:
«Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли — поди, шалой…»
— Сказывают, твово целовальника атаман Разин к сундуку с пропойной казной на луду приторочил? Эй, ярыга!
— Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:
«Батюшко! У меня дома неладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!»
«Што те надобно?»
«Уговори бабу — пущай домой пустит».
«Не мое то дело, свет!»
«Как же не твое? Ты поп, всех учишь…»
«Давай пойдем коли — усовещу!»
А поп-то знал, что девка путаная, да денег ему дали, он и скрыл худое — венчал… Поп надел шубу да шапку кунью — студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:
«Ах вы, мать вашу! Неладные, чего, куда лезете?»
Покудова полоумный к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла…»
— Сказывают — эй, ярыга! — и тебя пытали казаки-т каленым железом?
— Кабы пытали, так и к вам не пришел — вишь, сижу, вино пью… «Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить — пойду ужо воеводе жалобиться!»
Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь, тут неладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа — кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп утонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.
Слезно стало Ивану и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»
Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей — плачет, а она ему: «Ляжь спать — дело твое в утре!»
Лег и заснул Иван»…
— Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали, да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые казаки.
— Гляньте сами, робята! Я не ведаю.
— Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придетца!
— Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.
— У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…
— Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.
Холопы пошептались, потом один, крепкий парень, придвинулся к ярыге.
— Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в казаки уйдем — голов на дело не жаль…
— То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…
— А ну вирай коли до конца сказку…
— «Утром старая сказала Ивану:
«Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись — тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй — он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял».
Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, а бабин миляш, как был, чего людям казать нельзя, с бабой ночью, так и остался… Баба воет — и туда и сюда повернется, а мужик к ей как прирос… Надо уж скот назрить — поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают, а баба с мужиком мается, хоть на деревню в эком виде катись аль к воде. Пришел старик отец, мать старуха, крестятся, плюются — глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом — не помогат!
Послали за попом: «Пущай и крест несет — неладное в дому!»
Суседи попа привели.
Поп молитву чел — не помогат, дьякон кадил — не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал — нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип, и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал:
Ра-а-аз дьячка! Развязал узел — отпустил. Ра-а-аз, два, дьякона! Узел развязал — спустил. Попу дубин десять дал, спустил. А миленька на бабе уби-и…»
В избу вбежали две девушки:
— Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…
— Вот наше житье, — сказал кто-то, — уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.
— Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, — крикнул ярыга.
Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.

11

— А ну, снимай сарафан! — Воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. — Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…
Девица, раздеваясь, начала плакать.
— Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!
Настя разделась до рубахи, села.
— Не чинись, стерва, ляжь! — приказал воевода.
Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.
— Что спать улеглась!
Воевода велел заворотить девке рубаху. Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.
— Стой ужо, боярыня, зажгу свет!
Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.
— Буде, хозяин! Не трать свет.
— Свет земской: мало свечей — старосту по роже: соберет…
Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперлась и ударила: раз!
— Чтите бои, девки!
— Чтем, боярыня!
— Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин?
— Двадцать за мой срам не много.
Воевода продолжал зажигать свечи.
— Сколько?
— Девки-и!..
— Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…
— Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?
— Уж куды садче — глянь коли.
— Дай сам я — знакомо дело!
Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.
— А-ай! О-о-о! — завыла битая.
— Ну, Петрович, ты садче бьешь!
— Нет, еще не… вот! а вот!
Воевода хлестал и дергал при каждом ударе.
— Идет садко, зад у стервы тугой.
К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко за жирную талию обнял воеводшу.
— Да што ты, хозяин, щипешься?
— Дородна ты!.. Щупом чую, как из тебя сок идет.
— Какую бог дал.
— Дать-то он дал, а покормиться не лишне, проголодался я, — собери-ка вели ужинать.
— Ой, и то! Я тоже покушаю.
— Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…
Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:
— Вот, братие! Досель думал, а нынче решил — сбегу в казаки.
— Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.
— Да это што — вицей… Нас — батогами!
— Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.
— Много вы терпите!
— Поры ждем — придет пора.
— Я удумал, нынче же в казаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу, да мужикам раздать… Дам и — в ход…
— А что сказывает народу атаман?
— Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?
— Вон за печью.
Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:
— Ладом свети, светилка, береги затылка!
Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:
— «Все хрестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем впадает — владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».
— Да, вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас и слова нету?
— Ой, головы! Побьет бояр — кто нами навалится владать?
— Оно так, а надо бы в листе…
— Берегись, Хфедор, стрельцов.
— Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…
— Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…
— На торгу кинь иные, небойсь, подберут!
— Вы, парни, тоже, невмоготу кому — бежите к Разину.
— Поглядим…
— Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.
— Того бойся — ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами — целу не быть!
— Вернешь ужо казаком — выручишь?

12

В приказной избе, с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свече на столе, воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.
— Дьяк, кого сыскали мы?
— Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.
— Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.
В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.
— Пошто хнычешь?
— Да как же, отец-боярин…
— …и воевода — величай, блудня!
— …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…
— Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами, что люди, — вишь, не во двор, под сарафан заехал…
— И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали…
— Сыскные — государевы истцы!
— Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов — необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.
— Дьяк, поди с ярыгой в сени — надобе жонку поучить жить праведно…
Дьяк и ярыжка ушли.
— Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода, — хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись — я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги — схить! Не можешь — сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?
— Боярин-отец!..
— …и воевода…
— Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу: срамно мне, я вдова честная была…
— Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?
— Заезжай, отец боярин! Заезжай, приму…
— И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…
Женщина поклонилась, ушла.
Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.
— Дьяк, кто там еще?
— Еплаха Силантьева, воевода-боярин.
— Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.
На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину, черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:
— Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспритчинно и родню мою на правеж не волочили!
— Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.
— Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!
— Сказываешь, беспритчинно? А ты, жонка Силантьева, притчинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровское казакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе — от кого, того не дознался, — что не все воровские казаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не притчинна, стерво?!
— Брюхан ты этакой! Крест-от на вороту есте у тя али закинут?! Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!
— О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… Но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз, с одной.
Дьяк и ярыга вышли.
— Вот что, баба буявая, супористая, — воевода облокотился на стол, пригнулся, — ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…
— Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру — твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.
— Дьяк, ярыга — ко мне!
Из сеней вошли.
Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:
— Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.
Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.
— Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…
Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.
Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.
— Как опочив держал, Иван Петров сын?
— Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов-таки тьмы-тем…
— Садись, Иван Петров сын! Благо мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, а брат брату худого не помыслит.
Целовальник сел на скамью.
— Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?
— Думал и не додумал я, Митрий Петрович!..
— …и воевода.
— …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…
— Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня, воеводу?
— Ведаю, воевода-отец.
— Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским казакам сшел по твоему сговору.
— Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.
— Да ярыга сшел к казакам? И ты притчинен тому!
— Крест буду целовать — не притчинен!
— Хоть пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя — притчинен в подговоре!
— Боярин-отец, да пошто так?
— А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно — вчуйся в мои слова — ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег — деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…
— Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
— За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
В сенях целовальник зашептал:
— Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
— Ярыга твой углезнул — взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в казаки утек?..
— Крест буду целовать! Послухов ставлю…
— Я так, без креста, рубаху сымаю и — ежели крест золотой — сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь — весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
— Слышу, отец-воевода…
— Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
— Ой, што ты, отец воевода-боярин! Пошто меня?
— Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.

13

В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.
Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
За тыном говорили:
— Сошла челом ударить!
— Эх, и грузна же!
— Боярыня кланяется поясно!
— Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
— Стрельцы-ы!
— Пошли! Чего на тын лезете?!
— Во… бояра-т в землю воеводчи!
— Наш-от пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
— С полу его дворецкой подмогает…
Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
— Фу ты! Што те богородицу!
— Не богохули — баба!
— Всяк гость цолует и в землю кланяетца.
— Глянь! Староста-т, козья борода.
— Как его припустили?
— Земскому не целовать воеводчи!
— Хошь бы и староста, да чорной, как и мы…
— Воевода просит гостей у жены вино пить.
— Перво, вишь, сама пригубит.
— У, глупой! По обычею — перво хозяйка, а там от ее пьют и земно поклон ей…
— Пошла к бояроням! В своей терем — к бояроням.
— Запалить ба их, робята?
— Тише: стрельцы!..
— Ужо припрем цветные кафтаны!
— Читали, что атаман-от Разин?
— Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду!»
— Заприте гортань — стрельцы!
— Тише… Берегись ушей…
— В приказной клопам скормят!
— Ярыга-т Федько сбег к Разину.
— Во, опять псалмы запели с попами.
— Голоса-т бражные!
— Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
— Тише: стрельцы!
— Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
— Не бей! Без плети уйдем.

14

Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:
«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воеводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлебка есть — несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пять денег…»
— Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу ево, куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши — не спишешь, чего несено ему в треклятые имянины… Ище в книгу списать, да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал — и не доведу тебе! И когда этта мы от тебя стряхнемся?
Староста положил записку на стол, разгладил ладонью:
— Уй, в черевах колет — до того трудился письмом!
По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику:
— Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.
Назад: 11
Дальше: Царская Москва