Книга: Степан Разин
Назад: Москва боярская
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

11

Полная мыслями о госте, что утром рано покинул ночлег, Ириньица, качая люльку, пела:
Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой.
Баю, баю, мое дитятко!
Во леса, леса дремучие
Угонили родна батюшку…
Баю, баю, мое дитятко!
Вырастай же, мое дитятко,
В одинокой крепкой младости.
Баю, баю, мое дитятко!
У тебя ль да на дворе стоит
Новый терем одинехонек —
Баю, баю, мое дитятко!

За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.
— И песню же подобрала, Ириха…
— Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, — и запела другую:
Ох, ты, котенька, коток,
Кудревастенький лобок!
Ай, повадился коток
Во боярский теремок.
Ладят котика словить,
Пестры лапки изломить!

— Вишь, убогой, эта веселее?
Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:
— Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…
— Что худо, ворон?
— Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…
— Опять худое каркаешь?
— Слышал на торгу да коло кремлевских стен.
Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:
— Что, что слышал? Сказывай!
— Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…
— Удавлю юрода — не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, — что же чул?
— Чул вот: народ молыт — гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.
— Не облыжно? Он ли то, дедко?
— Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»
— В Разбойной — к боярину Киврину?
— Куды еще? К ему, сатане.
Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась — хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими, по локоть, рукавами, на волосы рефить, низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.
— Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга, с сокровищем идешь?
— В Разбойной иду!
— Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.
— Не жаль жисти!
— Того жаль, а этого не?
Ириньица упала на лавку и закричала слезно:
— Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.
— Живу спустят — твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..
— Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…
— Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…

12

Спешно вошла по каменной лестнице, пахло мятой, и душно было от пара. На площадке с низкой двухстворчатой дверью в глубине полукруглой арки встретил Ириньицу русобородый с красивым лицом дьяк в красном кафтане, в руке дьяка свеча в медном подсвечнике.
— Пошто ты, жонка?
— Ой, голубь, мне бы до боярина.
— Пошто тебе боярин?
Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники, кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:
— По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак — лицо в шадринках, высокий, кудревастый…
— Пошто тебе лихой человек?
— Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?
— Знаешь боярина, жонка, — на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту — поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.
Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.
— Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…
— Перестань! — сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. — Глянет кто — беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?
— Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…
— Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, — шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. — И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.
— Скажи, голубь, правду — уловлен казак?
— Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?
— Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…
— Не ходи — жди его, он в бане…
— Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?
Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.
— С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту — вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки — толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!
Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.
Из бани мертвый голос выкрикнул:
— Тишка, где девки? Эй!
Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню — на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», — почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:
— Что потребно боярину — я сполню!
— Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо — лезь, жонка, умой старика… утри!
Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.
— Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…
В предбаннике завозились шаги.
Боярин крикнул:
— Тшыка, не надо никого — один управлюсь!
— Добро, боярин! — Шаги удалились.
— Скинь рубаху, жонка!
Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.
— Ой, боярин, страшно мне!
— Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…
— Большой уж — мало кормлю.
Холодные руки хватали горячее тело.
— Черт, сатана, оборотень! — бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо — голова перестала стучать, билась о мягкое тело. — Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно — мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся — не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь — тебя тогда усудят.
Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:
— Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.
Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся — попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:
— Дай ей — трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант — не баба.
Дьяк молча поклонился.
Боярин спросил:
— Что хмурой, спать хошь?
— Недужится, боярин, чтой-то…
Ириньица глотнула квасу — отдала ковш.
— Поди спи, мы с жонкой ту рассудим, что почем на торгу.
Дьяк ушел.
— Ну-ка, жемчужина окатистая, сказывай, пошто пришла? Не упокойников же обмывать; поди, свой кто у нас, за ним?
Ириньица сорвалась с лавки, кинулась на колени.
— Низко и слезно бью тебе, боярин, челом за казака, что нынче в Разбойной взят… Степаном…
— А! — Боярин сел на бумажнике и скорее, чем можно было ждать, опустил ноги на пол. На мертвом лице увидала Ириньица, как зажглись волчьи глаза. — Разя? Степан?
— Он, боярин!
— Кто довел тебе, что он у нас, — дьяк?
— Народ, боярин, молыт, по слуху пришла к тебе…
— Ты с Разей в любви жила?
— Мало жила, боярин!
— Тако все? А ведомо тебе, жонка, что оный воровской козак и брат его стали противу бога?
— То неведомо мне, боярин!
— Сядь и сказывай правду. Ведомо ли тебе, что Степан Разя был отаманом в солейном бунте?
Ириньица, склонив голову, помолчала, почувствовала, как лицо загорелось.
— Знаю теперь — ведомо!
— То прошло, боярин!
— Подвиньсь! — Боярин снова лег, протянул ноги и, глядя ей в лицо, заговорил. — Был сатана, жонка, и оный сатана спорил с богом… А тако: сатану бог сверзил с небеси в геенну и приковал чепью в огнь вечный. Кто противу государя-царя, помазанника божия, тот против бога. Рази, весь их корень воровской, пошли против великого государя, и за то ввергли их, как бог сатану, в огнь… Ты же, прилепясь телом к сатане, мыслишь ли спастись? Да еще дерзновение поймала придти молитца за сатану?.. То-то ласковая да масленая, как луковица на сковороде. Ну што ж! Ложись спать, а я ночью подумаю, что почем на торгу… Эй, Ефимко, дьяк!
На голос боярина вышел из другой половины светлицы русый дьяк.
— Сведи жонку в горенку, ту, что в перерубе! Завтра ей смотрины наладим… В бане была, да худо парилась…
— Мне бы к дому, боярин! А я ранехонько бы пришла.
— Хошь, чтоб по дороге лихие люди под мост сволокли да без головы оставили? Мы тебе голову оставим на месте… По ребенку нутро ноет? Ребенок от Рази?
— Да, боярин!
— Дьяк, уведи ее!
Дьяк сурово сказал:
— Пойдем-ка, баба!
Дьяк был в красном, шел впереди, широко шагая, держа свечу перед собой. Ириньица подумала:
«Как палач!»
В узкой однооконной горнице стояла кровать, в углу образ — тонкая свеча горела у образа.
— Спи тут!
Дьяк поставил свечу на стол и, уходя, у двери оглянулся. Поблескивали на плечах концы русых волос. Глаз не видно. Сказал тихо:
— Пала на глаза — уйдешь ли жива, не ведаю… Сказывал…
— О голубь, все стерплю!
Дьяк ушел. Ириньица зачем-то схватила свечу, подошла к окну: окно узкое, слюдяное в каменной нише, на окне узорчатая решетка, окно закрыто снаружи ставнем. В изогнутой слюде отразилось ее лицо — широкое и безобразное, будто изуродованное.
— Ой, беда! Лихо мое! Васенька, прости… А как тот, Степанушка, жив ли?.. Беда!
Потушила свечу, стала молиться и к утру заснула, на полу лежа.

13

Снилось Ириньнце, кто-то поет песню… знакомую, старинную:
Ей не много спалось,
Много виделося…
Милый с горенки во горенку
Похаживает!

И тут же слышала — гремят железные засовы, с дверей будто кто снимает замки, царапает ключом, а по ее телу ползают черви. Ириньица их сталкивает руками, а руки липнут, черви не снимаются, ползут по телу, добираются до глаз. Проснулась — лежит на спине. Перед ней стоит со слюдяным фонарем в руках, в черной нараспашку однорядке боярин в высоком рыжем колпаке. Волчьи глаза глядят на нее:
— А ну, молодка, пойдем на смотрины…
Ириньица вскочила, поклонилась боярину, отряхнулась, пошла за ним. Шли переходами вдоль стенных коридоров, вышли во Фролову башню. В круглой сырой башне в шубах с бердышами, с факелами ждали караульные стрельцы.
— Мост как?
— Спущен, боярин!
Киврин отдал фонарь со свечой стрельцам.
Пришли в пытошную. В башне на скамье у входной двери один дьяк в красном. Ириньица поклонилась дьяку. Дьяк встал при входе боярина и сел, когда боярин сел за стол. В пытошную пришли два караульных стрельца — встали под сводами при входе.
— Стрельцы, — сказал Киврин, — пустить в башню одного только заплечного Кирюху!
— Сполним, боярин.
— Дьяк, возьми огню, проводи жонку к лихому…
— Слышу, боярин.
Дьяк снял со стены факел, повел Ириньицу.
Боярин приказал стрельцам:
— Сдвиньте, ребята, дыбные ремни на сторону, под дыбой накладите огню.
Боярин вышел из-за стола, кинув на стол колпак, подошел к пытошным вещам, выбрал большие клещи, сунул в огонь.
Один из стрельцов принес дров, другой бердышом наколол, разжег огонь на железе. Рядом, в пустом отделении башни, взвыла голосом Ириньица:
— Сокол мой, голубой, как они истомили, изранили тебя, окаянные, — в чепи, в ожерелок нарядили, быдто зверя-а?!
Боярин пошел на голос Ириньицы, встал в дверях, упер руки в бока. От выдающего высокого огня под черной однорядкой поблескивали зеленые задники сапог боярина.
Ириньица шелковым платком обтирала окровавленное лицо Разина.
Сонным голосом Разин сказал:
— Пошто оказала себя? На радость черту!
— Степанушко, сокол, не могу я — болит сердечко по тебе, ой, болит! Пойду к боярину Морозову, ударю челом на мучителей…
— Морозову? Тому, что в соленном бунте бежал от народа? Не жди добра!
— К патриарху! К самому государю-царю пойду… Буду просить, молить, плакать!
— Забудь меня… Ивана убили… брата… Мне конец здесь… Вон тот мертвой сатана!
Разин поднял глаза на Киврина. Боярин стоял на прежнем месте, под черным зеленел кафтан, рыжий блик огня плясал на его гладком черепе.
Ириньица, всхлипывая, кинулась на шею Разину, кололась, не замечая, о гвозди ошейника, кровь текла по ее рукам и груди.
— Уйди! Не зори сердца… Одервенел я в холоде — не чую тебя…
— Ну, жонка, панафида спета — пойдем-ка поминальное стряпать… Дьяк, веди ее…
Ефим отвел Ириньицу от Разина, толкнул в пытошную.
— Поставь огонь! Подержи ей руки, чтоб змеенышей не питала на государеву-цареву голову…
Ириньица худо помнила, что делали с ней. Дьяк поставил факел на стену, скинул кафтан, повернулся к ней спиной, руками крепко схватил за руки, придвинулся к огню — она почти висела на широкой спине дьяка.
— А-а-а-й! — закричала она безумным голосом, перед глазами брызнуло молоко и зашипело на каленых щипцах.
— О-о-ой! Ба-а… — Снова брызнуло молоко, и вторая грудь, выщипнутая каленым железом, упала на пол.
— Утопнешь в крови, сатана! — загремел голос в пустом отделении башни.
Впереди стрельцов, у входа в пытошную, прислонясь спиной к косяку свода, стоял широкоплечий парень с рыжим пухом на глуповатом лице. Парень скалил крупные зубы, бычьи глаза весело следили за руками боярина. Парень в кожаном фартуке, крепкие в синих жилах руки, голые до плеч, наполовину всунуты под фартук, руки от нетерпения двигались, моталась большая голова в черном, низком колпаке.
— Боярин, сто те лет жить! Крепок ты еще рукой и глазом — у экой бабы груди снял, как у сучки…
Киврин, стаскивая кожаные палачовы рукавицы, вешая их на рукоятку кончара, воткнутого в бревно, сказал:
— У палача седни хлеба кус отломил! Ладно ли работаю, Кирюха?
— Эх, и ладно, боярин!
Ириньица лежала перед столом на полу в глубоком обмороке — вместо грудей у ней были рваные черные пятна, текла обильно кровь.
— Выгрызть — худо, выжечь — ништо! Ефимко, сполосни ее водой…
Дьяк, не надевая кафтана, в ситцевой рубахе, по белому зеленым горошком, принес ведро воды, окатил Ириньицу с головой. Она очнулась, села на полу и тихо выла, как от зубной боли.
— Ну, Кирюха! Твой черед: разрой огонь, наладь дыбу.
Палач шагнул к огню, поднял железную дверь, столкнул головни под пол.
Дьяк кинулся к столу, когда боярин сел, уперся дрожащими руками в стол и, дико вращая глазами, закричал со слезами в голосе:
— Боярин, знай! Ежели жонку еще тронешь — решусь! Вот тебе мать пресвятая… — Дьяк закрестился.
— Да ты с разумом, парень, склался? Ты закону не знаешь? Она воровская потаскуха — видал? Вору становщицей была, а становщиков пытают худче воров. Спустим ее — самих нас на дыбу надо!
— Пускай — кто она есть! Сделаю над собой, как сказываю…
— Ой, добра не видишь! Учил, усыновил тебя, в государевы дьяки веду. Един я — умру, богатство тебе…
— Не тронь жонку! Или не надо мне ни чести, ни богачеств…
Киврин сказал палачу:
— Ну, Кирюха, не судьба… не владеть тебе бабиным сарафаном. Подь во Фролову — жди, позову! Ладил в могильщики, а, гляди, угожу в посаженые…
Палач ушел.
— Ефимко, уж коли она тебе столь жалостна, поди скоро в мою ложницу — на столе лист, Сенька-дьяк ночью писал. Подери тот лист, кинь! Ладил я, ее отпотчевавши, Ивашке Квашнину сдать да сыск у ей учинить — не буду… Купи на груди кизылбашски чашечки на цепочках и любись… Оботри ей волосья да закрой голову. Ну, пущай… так… Стрельцы, оденется — уведите жонку за Москву-реку, там сама доберется.

14

Серебристая борода кольцами. По голубому кафтану рассыпаны белые волосы, концы их, извиваясь, поблескивают, гордые глаза неторопливо переходят со страницы на страницу немецкой тетради с кунштами, медленно на перевернутых больших листах мелькают раскрашенные звери и птицы: барсы, слоны, попугаи и павлины.
С поклоном вошел в светлицу стройный светловолосый слуга в белом парчовом в обтяжку кафтане, еще раз поклонился и положил перед боярином записку; мягко, быстро пятясь, отодвинулся. Боярин поднял глаза, оглянулся.
— Имянины празднуешь, холоп?
— Нет, боярин.
— Тогда пошто ты, как кочет, украшен?
Слуга оглянул себя:
— Дворецкий велит рядиться, боярин.
— Кликни дворецкого — иди!
Слуга на вздрагивающих ногах беззвучно удалился. Боярин, взяв записку, читал:
«А зеркалу, боярин и господин Борис Иванович, в ободе серебряном цена двадцать рублев, лагалищу к ему на червчатом бархате гладком цена пять рублен. К ободу вверху и книзу два лала правлены, добре красных и ровных цветом, по сто пятьдесят рублев лал. Те лалы правлены по хотению твоему, а устроены лалы в репьях серебряных. Зеркало же не гораздо чисто, стекло косит мало, да веницейского привозу нынче надтить не можно, а новугородской худ…»
Вошел дворецкий, сгибая старую спину углом, поклонился.
— Пошто, Севастьян, велишь рядиться молодым робятам в парчу? Прикажи всем им сменить обряд на простой нанковый…
— Слышу, боярин.
— Тебе рядиться надо — ты стар, платье будет красить тело, им же не к месту — волосы светлы, вьются; лицо, глаза огневые, тело дородно…
— Сполню, боярин, по слову.
— А еще вот! — Боярин мягким кулаком слегка стукнул по записке. — Кузнец серебряной, вишь, реестр послал, у немчина учен, а гадит. Здесь ли он, тот кузнец?
— Тут, боярин, в людской ждет.
— Иди и шли сюда.
Дворецкий ушел, а боярин, разглядывая картины, думал:
«Ладно немчины красят зверя, птицу, а вот парсуны делать итальянцы боле сподручны, и знатные есть мастеры…»
Робко вошел серебряник в высоких сапогах, в длиннополом черном кафтане тонкого сукна, длиннобородый, степенный, с затаенным испугом в глазах, по масленым, в скобу, волосам ремешок.
Пока он молился, боярин молчал. Помолившись, прижался к двери, поклонился.
Продолжая рассматривать рисунки, боярин спросил:
— Кто писал реестру, холоп?
— Сынок, боярин, мой сынок, у пономаря обучен Николо-Песковской церквы.
— Рама к стклу тобой самим лажена?
— Самим мной, боярин!
— Добрая работа! А зеркало пошто ставил такое?
— Ведаю, боярин, — косит сткло, да ноги избил, искал, и нет ладных… Ужотко веницейцы аль немчины…
Боярин поднял голову, глаза смутили мастера, он снова поклонился.
— Бери свое дело в обрат! Сам ведаешь, пошто — рожу воротит… Мне же его в дар дарить. Или, ты думаешь, твоей работой я зачну смеяться над тем, кому дарю… В ем не лицо — морда, как у заморской карлы, дурки, что шутные потехи потешает. Оставь оное сткло себе, басись по праздникам, когда во хмелю будешь, иди!
Серебряник еще раз поклонился, попятился и задом открыл дверь. Боярин прибавил:
— Малого, что реестру писал, пришли ко мне: учить надо — будет толк, подрастет — в подьячие устрою…
— Много благодарю, боярин!
— А в сткло глядись сам — сыщешь ладное, вправь и подай мне…
Вошел дворецкий.
— Боярин, в возке к тебе жалует на двор начальник Разбойного приказу.
— Пришли и проводи сюда! Волк на двор — собак в подворотню.
Боярин отодвинул тетрадь, прислушался к шагам, повернулся на бархатной скамье лицом к двери. Гость, стуча посохом, вошел, поблескивая лысиной, долго молился в угол иконостасу; помолясь, поклонился.
— Челом бью! Поздорову ли живет думной государев боярин Борис Иванович?
— Спасибо! Честь и место, боярин, за столом.
Киврин сел, оглядывая стены, расписной потолок и ковры на широких лавках, проговорил вкрадчиво:
— Добра, богачества несметно у хозяина, а чести-почести от великого государя ему и неведомо сколь!
— Дворецкий, принеси-ка угостить гостя; чай, утомился, немолод есть.
— Живу, хожу — наше дело, боярин, трудиться, не жалобиться. Все мы холопи великого государя, а что уставать зачал, то не дела мают — годы…
— Так, боярин, так…
Дворецкий внес на золоченом большом подносе братину с вином, чарки и закуску.
— Отведай, боярин, фряжского, да нынче я от свейских купчин в дар имал бочку вина за то, что наладил им торг в Новугороде. Вот ежели сговорны будем да во вкус попадем, можно дар почать.
— Ой, боярин Борис Иванович, нешто я жаден до пития? Мне нынче чару, другу — и аминь. С малого хмелен — сердце заходитца, да язык зачинает плести неподобное… Так во здравие твое, Борис свет Иванович!
— И в твое, Пафнутий Васильич! Много тебе лет быть в работе, править воровскими делы…
— И еще коли — во здравие думнова государева и ближня боярина, а тако: позвоним-ка чашами… Надобе дело перво мне — упьюсь, забуду.
— Что же боярина подвигло сюда ехать? Гость редок…
— От дел редок, боярин! А то бы век за твоим столом сидел старый бражник… Великое дело, Борис Иванович… Уж и не знаю, как начать, чем кончить! С моста кидаешься, метишь головой вглубь, а в кокорину, гляди, попадешь… Вишь, боярин, взят мной в Разбойной шарпальник, отаман солейного бунта Стенька Разя, так пришел я довести тебе, Борис Иванович, по чину, как и полагается, без твоего слова не вершить, что пытку над ним зачну скоро, отписку же по делу великому государю-царю дам дословную после пытки.
Глаза Киврина, разгораясь, уперлись в лицо боярина. Киврин продолжал:
— Сумеречный стал пошто, боярин? Или обида какая есте в словах моих — обидеть тебя не мыслю…
— Говори, боярин, я думаю только по-иному.
— Что же думает боярин?
— Ведь с Дону почетно он к нам прислан, и не рядовым казаком, но есаулом. Справ станице выдали, к государю на очи припустили, и не ведал я до тебя, боярин, пошто станичники медлят, не едут в обрат, а это они своего дожидаются, ищут по Москве.
— Станишники — люди малые, боярин! Разбойника упустить не можно, не дать же ему вдругоряд зорить Москву, чинить дурно именитым людям!
— То правда твоя, боярин! У них же своя правда — станицу послало Великое войско донское.
— Да уж коли неведомо боярину, я скажу, а тако: будучи в Черкасском, сговорил отамана Корнейку Яковлева…
— Корнилу, боярин.
— Так и эдак кличут его… Сговорил, что пошлет он в станице заводчика. Что возьмем заводчика, то ему, отаману, ведомо и желанно, да и протчим козакам матерым Разя в укор и поношение живет, и весь его корень тоже. И дивлюсь я много на тебя, Борис Иванович; ты, идешь в заступ разбойнику, а он пуще всех тебя зорил в солейном бунте!..
— То прошло, боярин. Дворецкого старика убили — жаль…
— Ой, не прошло, Борис Иванович! Разбойник, шарпальник есть, кем был. Бабр весной вылинял, да зубы целы.
— Пьем, Пафнутий Васильич! Добрее станешь.
— А нет, боярин, договоримся, что почем на торгу, — тогда…
— Что почем? Ну, так ведай!
Лицо Морозова стало красным, гордые глаза метнули по стенам, он подвинулся на скамье, заговорил упрямым голосом:
— Иман оный заводчик Разя ведь твоими истцами?
— Что верно, боярин, то истинно! Ладного человека разбойник у меня погубил, и не одного. Силач был татарин, крепок и жиловат, а Разя, окаянной, задавил истца в бою на Москве… Как только удалось ему!
— Прав, что задавил!
— Вот дивно, боярин! Разбойники зачнут избивать служилых людей, а бояре клескать в ладони да кричать: го-го-го!
— Пущай беззаконно не лезут служилые. Дано было знать о том отамане солейного бунта Квашнину Ивану Петровичу, и мы, боярин, с Квашниным судили — как быть? Квашнину я верю — знает он законы, хоть бражник. А судили мы вот: ладно ли взять, когда он в станице? Да взять, так можно ждать худчего бунта на Дону!.. Квашнин же указал: «Холопи, что дурно чинили на Москве и сбегли в казаки, не судимы, ежели на Москву казаками вернутся». То самое и с шарпальником: не уловили тогда, теперь ловить — дело беззаконное!.. Ты же, боярин, — прости мое прямое слово, — сделал все наспех и беззаконно.
— Пока думали, он бы утек, боярин! Беззакония тоже нет, великому государю-царю я с Дона в листе все обсказал…
— Грамоту твою, боярин, еще обсудить надобно.
— Ох, знаю, Борис Иванович! Претишь ты моему делу…
— Вершить это все же не торопись, Пафнутий Васильевич!
— Ну, и худо, боярин! За государем-царем ходишь, милость его на себе, как шубу соболью, таскаешь, да от бунтов Русию не бережешь! — Волчьи глаза загорелись. Киврин начал дрожать, встал.
Морозов еще больше подвинулся на скамье, закинул голову:
— Взять с тебя нече — стар ты, боярин! По-иному поговорил бы с тобой за нонешние речи.
— Все Квашнин, твой дружок, мутит — лезет в люди, ты же ему, боярин, путь огребаешь. Только гляди, Борис Иванович, корова никогда соколом не летает!
Киврин побледнел, руки тряслись, посох дробно колотил по полу сам собой.
— Дворецкий! Проводи до возка боярина и путь ему укажи: статься может, забудет, куда ехать…
Киврин ушел. Морозов снова принялся за куншты.

15

От многих лампадок с широкой божницы — желтый свет. В желтом сумраке гневная боярыня, раскидав по плечам русые косы, ходила по светлице. Кика ее лежала на лавке.
— Все, чего жаждет душа, идет мимо! Доля злосчастная моя…
Постукивая клюкой, вошла мамка:
— Посылала тебя, старую, проведать казака, а ты сколь времени глаз не кажешь?
— Уж не гневайся, мати! Много проведала я, да толку от того на полушку нету…
— Пошто нету?
— Взят он, казак, в Разбойной, и пытка ему будет учинена, как давно мекала я. И не дале как сей упряг приходил к боярину сам волк волкович старой — тот, что разбойным делом ведает, Киврин. Я же, мати моя, грешная, подслушала у дверки из горенки — ой, кабы меня Борис Иванович за таким делом уловил, и смерть бы мне! — а пуще смерти охота услужить тебе, королевна заморская. Ты же на старуху топочешь ножкой…
— Нехорошо подслушивать, ну да ладно! Что проведала из того?
— Проведала, что народ молыт, все правда, сам волк боярину лаял: «Взят-де мною шарпальник донеской Разя, а ране-де, чем вершить с ним, сказать тебе, Борис Иванович, я пришел».
— Ну, а боярин?
— Боярин не велел скоро пытать — подождать указал…
— А дале?
— Дале я, Ильинишна, не смела чуть, а ну как боярин заглянет в горенку да сыщет — ухрямала подобру… У волка-то, мати, есте дьяк, Ефимкой кличут… Дьяк тот от крепостной девки выблядок… Киврин тую девку страсть как любил. Померла — он и пригрел того Ефимку, а всем сказывает, что найденыш. Мы же ведаем — кто…
— Ой, мамка, и любишь же ты верить сплеткам людским да обносу всякому!
— А, королевна моя, сказывали люди, и теи люди не обносчики с пуста места…
— Спеши, мамка! Чую шаги — боярин идет.
Мамка поспешно, не стуча клюкой по полу, ушла.
Боярыня стояла к темному окну лицом. Боярин сказал:
— У тебя, Ильинишна, как у богомолки в келье, пахнет деревянным маслом. Да какой такой огонь от образов? Эй, девки!
Вошли две русые девушки в голубых сарафанах, с шелковыми повязками на головах.
— Зажгите свечи, выньте из коника с-под лавки душмяной травы, подушите, зажгите траву — не терплю монастырского духу.
Девицы зажгли свечи, подушили светлицу, ушли. Свечи одиноко горели на столе.
— Что невесела, Ильинишна? Глянь — развеселишься. Вишь, что я тебе от немчинов добыл. Да пошто голова без убору?
— Что для меня добыл, боярин?
— Вот, глянь! Не бычься — поди к столу. Куншты добыл, а в них звери — бабры, львы цветные, птицы. Ладил я к твоим имянинам зеркало справить, только кузнец серебряной спортил дело — пожду с тем подарком.
— Даром трудишься, боярин! Пошто дары? И без того ими полна моя светлица.
— Чем же потешить тебя, Ильинишна? Что тебе надобно?
— То надобно, боярин, что хочу видеть человека, кто в соляном бунте мне жизнь спас, — то, боярин, краше всех подарков. Ведь некому было бы их дарить! Хотели бунтовщики спалить светлицу, он не дал, а запалив, и меня бы кончили. И ведомо тебе, муж мой, я была недвижима. Все расскочились от толпы, тебе же не можно было показаться.
— То правда, Ильинишна! Опомнился я тогда, испугался за тебя. Да каков тот человек? Ежели уж он такое сделал для меня и тебя, то пошто не можно его видеть?
— Нельзя, боярин! И вот болит ежедень мое сердце: живу, хожу, почет мне великий, а человеку, кой мой почет и жизнь спас, глаз на глаз спасибо сказать не можно…
— Да скажи мне, Ильинишна, жена моя милая, кто тот человек? Холоп ли, смерд черной? Я того гостя в своих хоромах посажу в большой угол.
Боярыня шагнула к мужу и обняла его — лицо повеселело, но глаза прятали недоверие.
— Тот человек, боярин, нынче взят в Разбойной приказ, и пытка ему будет против того, как и всякому лихому. Тот человек — атаман соляного бунта…
— Разя?
— Он, боярин!
— А пошто ты, Ильинишна, горишь вся? Да еще: зачем ты мне до сих мест того не сказывала? И как же разбойник мог тебя спасти, когда он же и бунт заварил?
— Не веришь, боярин? Поверь не мне — девкам, он и девок спас от насилья. Мне же сказал: «Спи, не тронут!»
— Чудное говоришь: «Не мне, холопкам поверь!»
— Думаешь, боярин, сказки сказываю или приворотной травы опилась?
— Ведаю — ты не лжива.
— Что же ведет тебя в сумление?
— А вот не разберусь что. За Стеньку Разю Квашнин Иван Петрович встал. Киврин же был на Дону в поимке того Рази, писал о том царю… Государь много верит Киврину. Киврин Квашнина бы съел живого, да зуб не берет — жиловат… За Киврина стоит Долгоруков Юрий, князь… Нынче же говорил я Киврину: «Разя иман беззаконно, вины ему отдать надо». А так ли глянет царь — того не ведаю… И еще… Кто до тебя и когда довел, что Разя взят в Разбойной?
Боярыня вспыхнула лицом, сняла с шеи мужа руки, отошла в сторону.
— Хочешь, боярин, знать, отколь прослышала? Так разве оное скрытно? Народ на торгу о том говорит, я же хожу мимо торгов в церкви… Загорелась? Да! А разве горела бы душа моя, если б тот, кто спас меня от смерти, был на воле?
Боярин кинул тетрадь кунштов на стол, сел:
— Садись-ка, Ильинишна! Зачали судить-рядить, надо конца доходить…
Боярыня присела на край скамьи.
— Садись ближе! Не чужая, чай… Вот, будем-ка думать, как Разю взять от Киврина… Взять его — дело прямое, а без кривой дороги не проедешь. Не привык душой кривить — околом ездить.
— Где тут кривда, боярин, ежели Квашнин видит обнос?
— Не обнос, жена! Беззаконие… Киврину говорил я, что послан Разя войском в почете, есаулом, но Киврин не седни воровскими делы ведает — жил на Дону и атамана сговорил. А что через Киврина царь ведает и атаман ведает за Разей разбойное дело — вот тут, Ильинишна, зачинается кривда. Кривда моя в том, что до решения комнатной государевой думы, пока царь не утвердил, должен я взять того казака и отпустить. Отпущу же — зачнутся оговоры, царь ныне уже не юноша, прошло время то, когда указывал ему. Князь Юрий, знаю, пойдет на меня, и Долгоруков у царя боле почетен, ино не Квашнин. Квашнина все большие люди чтут бражником. В думу государеву, ведаю ране, он без хмеля в голове не придет…
— Тогда не дари меня, боярин! Все уразумела из твоих слов: нет и не будет мне покою.
Боярыня хотела встать.
— Сиди, жена! Не ведал я, когда брал тебя в жены, что у Милославского такая меньшая. Старшая в царицы налажена, и ей подобает, как ты, властвовать, да она мягка нравом. Ты знаешь, что жены бояр слова и глаза мужня боятся, а кои строптивые, с теми плеть мирит дело. С тобой же у нас меж собой не было боя и не должно быть, оттого и сговор наш коротким быть не может. В этом деле правду, которую ведаешь ты, и я ведаю, — да правда и истина, вишь, разнят. Правда — беззаконно взят казак, иман не тогда, когда надо. Истина же иное: казак учинил разбойное дело — таких имают. Киврин прав: отпустить его — казак снова учинит грабеж, тогда прямой охул на меня. И это видит не один Киврин, видит это и царь! Ныне давай судить, что мне дороже?
— Правда и честь, боярин!
— Да… ты мне дороже чести…
— Увижу казака в моей светлице — поверю.
— Теперь не веришь?
— Сумнюсь… Ведь усомнился, боярин, когда сказала, что меня спас атаман соляного бунта?
— То было, да минуло. Поверил я. Боюсь иного: молод, смел, в глазах огонь какой-то нечеловечий — вот что я чел про него в сыскных опознаниях. Что скажу я своей чести, когда он тебя у меня схитит? Молчи! Подобной завсегда готов чинить такое, что иному во снах кажется страшным…
— Гроза государева тебе страшна… Я же была твоя, твоей и буду!
— Будешь ли? Огневая ты… ведаю не сей день… Загоришь — себя не чуешь. То в тебе, Ильинишна, люблю и его же боюсь… Дело, о коем мы судим, малое: дьяка за рога — пиши лист, подпись Ивана Петрова, да три шага к царю, и Разя, спаситель твой, цел… Увидишься — мотри, не рони себя… Складываюсь на твою душу.
— Ой, боишься, боярин?!
— Тебя боюсь! — Старик тряхнул серебристыми кудрями, встал. — Враги топтали не один раз, да в грязи лежали они же… Куншты разверни, Ильинишна, великая в их краса и человечья выучка…
Боярин положил на тетрадь мягкую руку, шагнул, поцеловал жену и спешно ушел.
«Куншты, куншты, бабры, львы, орлы… Ах, кабы он неотложно сделал!»
Боярыня кликнула сенных, обнимала их, гладила, они же причесывали ей волосы.

16

Киврин за столом в пытошной башне, волчьи глаза уперлись в пустую дыбу.
— Что-то призадумался, боярин? — спросил дворянин, вглядываясь в начальника.
— Недужится, Иваныч, да и дела наши… Стрельцы, подьте снимите с колец шарпальника, колодки с ног тоже сбейте… ведите в пытошную. Пытать пождем…
— Что же так, боярин?
— Так, Иваныч. Ходил я грызтись с Морозовым — стоит за бунтовщика, а все Квашнин тут…
В башню ввели Разина. Разин мотал руками, разминая плечи. Рубаха на спине, заскорузлая от крови, смерзлась.
— Э-эх, здесь теплее!
— А дай-кось, парень, я тебе вдену руки в пытошные хомуты, не полагается таким под дыбой руками махать! — пристал стрелец.
— Чего лезешь? Дай руки размять.
— Ништо! Крепок ты, связанный в рогожках погреешься.
Стрелец упрямо лез к рукам Разина.
— А ну!
Разин толкнул стрельца в грудь. Стрелец, загремев бердышом, вылетел в сторону моста к Фроловой. Вскочил на ноги, злой, схватил с полу бердыш, кинулся.
— Я те вот череп опробую!
— Супься! Одним мертвым больше, сволочь!
Тихий голос из-за стола приказал:
— Стрелец, дурак! Юмашку задавил, Юмашка богатырь был, тебе же, как кочету, завернет шею. Не вяжи! Пущай греется…
Кровавым лицом Разин улыбнулся:
— Не ждал! Должно, и сатане спасибо дать придетца. Ты не из робких… Вот умытца ба!
— Единой лишь кровью умываем ту, — ответил Киврин.
— Ладно, коли кровью!
Разин ходил перед дыбой, звенели по камню подковы, брякали особым звоном, когда он попирал ногой железную дверь. Караульные стрельцы волновались, поглядывая на страшную фигуру Разина с черным от крови лицом и пронзительными глазами. Дьяки отодвинулись на дальние концы скамей. Беспокоился дворянин. Киврин сидел неподвижно, не сводя глаз с пустой дыбы.
У притолоки башни, прислонясь спиной, стояла массивная фигура рыжего палача, голые до плеч руки всунуты привычно под кожаный фартук, черный колпак сбит набекрень. Рыжий тоже спокоен, лишь на глуповатом лице скалятся крупные зубы. Киврин перевел глаза на палача.
— Должно статься, Кирюха, немного нам вместях делы делать.
— А пошто, боярин?
— Так… Наклади-ка под дыбой огня, пущай лихой греется… отойдет.
Палач развел огонь. В башню вошел чужой — дьяк в черном кафтане, в плисовой шапке, поклонился боярину, положил на стол лист бумаги.
— Что это?
— От Морозова, боярин!
— Эй, Ефимко, чти!
Дьяк в красном подошел к столу, степенно взял лист, развернул и прочел громко:
— «Начальнику Разбойного приказа боярину Киврину на его спрос по пытошному делу отписка.
По указу великого государя, царя всея великия и малыя и белыя Русии, самодержца Алексия Михайловича, поведено ему, боярину Киврину, передать пойманного им казака, есаула донской зимовой станицы Степана Разина, в Земской приказ боярину Ивану Петровичу Квашнину, без замотчанья, и скоро перевести до крылец Фроловой башни из пытошной, сдав на руки стрельцам Иванова приказу Полтева, кои ведают караулы в Земском у боярина Ивана Петровича Квашнина».
— Тако все! Чуешь, Иваныч? Мы потрудились за Русию, да труды наши пошли знаешь куда! Есть ли на грамоте печать государя, дьяк?
— Есть, боярин.
— Ефим, припрячь грамоту, потребуется. Стрельцы! Негожи ваши кафтаны червчатые, не угодны, вишь, боярам Морозову да Квашнину. Полтевские белокафтанники сменят вас. А ныне уведите шарпальника како есть, без кайдалов, не вяжите, пущай хоть утекает — не ваше горе, не с вас, с других сыщется утеклец. Спущен ли мост?
— Спущен, боярин!
— Ну, козак! Чую я, большая у тебя судьба — полетай.
Разина увели.

17

— Мать Ильинишна, боярыня, примай гостя, пришел козак-от.
— Да где же он, мамка?
— Ту, у двери стоит…
— Веди, веди!
Мамка, стуча клюкой, выглянула за дверь.
— Эй, как тебя? Крещеной ли? Иди к боярыне!
Звеня подковами сапог, Разин вошел в синем кафтане с чужого плеча, в окровавленной рубахе, лицо — в засохшей крови.
— Мамка, намочи скоро в рукомойнике рушник, дай ему обтереть лицо…
— Ой, уж, боярыня, век разбойную кровь не чаяла обмывать!
— Не ворчи, делай!
Мамка, отплевываясь про себя и шепча что-то, намочила полотенце, подала. Разин обмыл лицо.
— Вот ту, аспид, еще потри — шею и лапищи страшенные… Мой ладом.
— Добро, чертовка!
— Вот те провалиться сквозь землю — старуху нечистиком звать! Кабы моя воля — век бы на сей порог не глянул…
— Поди, мамка, мы поговорим глаз на глаз.
— И… и страшно мне, королевна заморская, одну тебя с разбойником оставить — яхоть девок кликну?
— Иди — никого не надо!
Мамка, ворча под нос и оглядываясь на Разина, ушла.
— Садись, казак, вот здесь. Нет, тут не ладно, пересядь ближе, дай в лицо гляну… Худое лицо, глаз таких ни у кого не видала я…
— Боярину дал слово — недолго быть с тобой…
— Кто пекся о тебе, я или боярин?
— Не ведаю; дал слово — держу!
— Ведай: кабы не я, боярин со своей истиной, гляди, оставил бы тебя в Разбойном. Я не дала…
— То спасибо, боярыня!
— Дар за дар: ты мне жизнь сохранил, и я тебе — тоже. Скажи: ты учинил соляной бунт?
— Народ вел я… Он же злобился ране на бояр…
— Скажи, светло, привольно в степи на широкой воле? В море, в горах — хорошо?
— Мир широк и светел, боярыня, и бури в нем и грозы не мают, не пугают человека — радуют… Темно и злобно в миру от злого человека, боярыня! Сердце болит, когда видишь, как одни живут в веселии, в пирах время изводят, едят сладко, спят на пуху и носят на плечах золотное тканье, узорочье. Другие едят черствый кус, да и тот воеводы, дьяки, подьячие из рук рвут, топчут, льют кровь и куют в железа человека. А пошто? Да по то, чтобы самим сладко жилось.
— За то, что говоришь и видишь правду, поцелуй меня! Я тоже ту правду чую, да силы нет встать за нее — целуй!
— Вот!.. И сладок твой поцелуй, боярыня. Глаз таких не видала, как мои, а я таких поцелуев досель не знал…
— Ты мог бы меня полюбить, казак?
— Не знаю, боярыня…
— Не ведаешь? Ты смеешь мне говорить? Я же люблю!
— Страшно тебе любить меня!
— Я не понимаю страха!
— Ты пойдешь за мной, боярыня?
— Пойду — и на все готова, хоть на пытку…
— Безумная ты!
— Жена полюбила — умной ей не можно быть! Горит душа, и любит сердце — нет страху, опричь радости единой, единой радости, как у звезды, коя с неба падает наземь и тухнет по дороге… Не боюсь и того, если душа моя потухнет и очи померкнут, — все примаю, и чем более позор, тем краше радость моя… Целуй меня еще!
— Нет… не могу.
— Вот ты какой? Я для тебя из тех, кто сладко ест и ненавидит черный народ, кто радуется его великому горю и скудости, да? да?
— Слову твоему верю, боярыня! Чую — ты не такая, как все, но познай меня!
— Ну!
— Иду я скрозь моря, реки, города! Кого полюбил, ласкаю и кидаю жалеючи — нельзя не покинуть… Я — как дикий зверь, и будет за мной налажена от бояр великая травля, худчая, чем за зверем, — ее не боюсь! Я чую, ты сможешь взять в плен мою душу жалостью, того боюсь! Теперь еще спрошу, куда идти тебе со мной, в такой непереносный путь? В горы утечи? Кайдацкие горцы ловят и дагестанские татаровья да князь Каспулат, что худче зверей. В степях ордыны и турчин имает от Азова… И я не хочу, чтоб тебя с очей моих сорвали, продали ясырем поганые. Худая радость в дому, да почет и честь!.. Не могу переносить, что ты жить зачнешь в бое, муке… Или пора пришла великая тебе сменить терем на татарскую кибитку? Нет моих сил уберечь тебя, за добро лиха делать не могу…
Боярыня опустила голову.
— Вот скажу — ты не сердчай, с добра говорю. Покуда не накрепко срослись наши души — расстанемся!.. Подумай еще — на Дон умыкнуть тебя, там моя жена; да жена не лихо — лихо иное: зачахнешь с кручины, меня с долгих походов ждамши. Я на свет пришел, — скажу тебе одной, — платить злым за зло. Пусть малую правду вижу в лихе, с которым иду, — да горит душа!.. Твоя, сказываешь, только согрелась любовью, моя же горит лихом… Прощай! Дай я поклонюсь тебе за добро, любовь и волю.
Разин встал, поклонился боярыне, она подняла голову, потянулась к нему.
— Пошто сохранил мне жизнь?.. Поцелуй еще!
— Эх, боярыня, не надо… Ну, как брат сестру!
— Не хочу быть сестрой! Кляну такое! Жажду быть любимой… Ах, казак, казак…
— Пора, прощай! Боярин ждет…
— Скажи, ты опять на бунт идешь?
— Здесь горит… Отец, брат… Прощай, боярыня!
— Вот это на дорогу.
— Некуда!
— Крест на вороту носишь? Привяжи…
— У малого был, заронил…
— Возьми вот! Не гляди, опусти глаза, уходи! Мамка, выведи гостя!.. Где ты? Скоро уведи…
— Того жду, королевна заморская! Пойдем-ко, аспид.
Когда затворилась дверь, боярыня кинулась на лавку вниз лицом, вздрагивая от плача, жемчуг кики, попавшей ей вместо подушки, трещал на зубах. Заслышав знакомые шаги, она встала, обтерла слезы, прошлась по светлице, поправила лампадку, сильно пылавшую. Боярин вошел, заговорил от двери:
— Весела ли теперь, моя Ильинишна?
Она беспечно ответила ему:
— Муж мой, господин! Теперь моя душа спокойна, отныне, боярин, кончила тебе обиду чинить, и подарки твои мне желанны.
— Веришь, что ты дороже для меня чести?
— Верю, боярин!
Подошла, крепко обняла седую голову.
— Ну, вот… вот… я боялся напрасно… Погоди-ка, надо выйти, наладить с дорогой: будут, того гляди, опять ловить парня, да и ночь… Оставить же его с ночлегом у нас не можно — охул дому…
Боярин спешно повернулся, погладил по голове жену, ушел.

18

В людской Морозова кто чинил хомуты, кто подшивал обувь, а из молодежи которые — те играли в карты на столе у небольшого светца. Тут же сидел мальчик, заправлял и зажигал лучину. Многие из холопов лежали по лавкам, курили трубки.
Людская изба обширная. Дымовое окно открыто в дымник.
Разин стоял у шестка, заслонял широкой спиной заслон и печное устье. На плечах у него дубленый полушубок. Седой дворецкий подал Разину кнут палача:
— Вот, паренек, окрутись этим два раза.
Кто-то пошутил:
— Хорош паренек! Заправский палач! Хучь на Иванову выводи…
— Не скальтесь! Рукоятку, паренек, палачи подтыкают вот ту… спереди, чуть к правому боку… А ну, шапка эта ладна ли? Гожа! Топора не подберу, топоры все дровельники…
— Давай какой… и ладно!
Вошел боярин.
Все, кроме Разина, засуетились: те, что играли в карты, попрятали игру, курильщики зажали в кулак трубки, иные пихнули трубки куда попало.
— Холопи, кой табак курит, кури, трубок не прячь — пожог учините. Я не поп на духу и не акцизной дьяк.
Боярин перевел глаза на Разина, прибавил:
— В путь налажен, казак? Еще ему топор, дворецкий, подай.
— Да палачова топора, боярин, зде нету, и подходяща не найду…
— Бери фонарь, сходи, не дально место, в кладову Земского приказу — чай, не полегли спать? На мое имя — дадут. Холопи, за табак и вино не взыщу с вас, но ежели кто зачнет судить, как парня седни палачом рядили, берегитесь: того, язычника, сдам в Земской в батоги!
— Слышим, боярин.
— Да пошто нам кому сказывать?!
— Дворецкий, по пути заверни к дьяку Офоньке, забери у него дорожные листы: один к решеточным сторожам, чтоб пропущали, другой для яма по Коломенской дороге — на лошадей. Да тот фонарь, что с тобой, дай казаку в дорогу.
— Сполню, боярин.
— Ну, казак, иди на Коломенскую дорогу. В первом яме покажешь лист — дадут лошадей… Там твоя шуба, пистоль, сабля… И знай иной раз, как Москва ладно в гости зовет! Пасись быть с разбойным делом!
— Спасибо, боярин! Приду ужо на Москву — в гости зазову и отпотчеваю, — ответил Разин, показывая зубы.
— Умеет Киврин страху дать, да, видимо, и краем тебя тот страх не задел! Вишь, еще шутки шутит! Моли бога, станишник, за боярыню — узрела тебя. Гнить бы твоей голове на московских болотах!
— Иду на богомолье, боярин! Ужо хорошо помолюсь!
Боярин ушел.

19

Дворецкий в синем кафтане, расшитом по подолу шелком, стоял у горок с серебром. Стол был давно накрыт, и так как вечерело, то в серебряных шандалах горели многие свечи. Дорогие блюда с кушаньем и яндовы с вином — все было расставлено в порядке к выходу князя из дальних горниц. Воевода в малиновом бархатном кафтане сел к столу, сказал:
— Егор, наполни две чаши фряжским.
Дворецкий бойко исполнил приказание.
— Приказано ли пропустить ко мне едина лишь боярина Киврина?
— То исполнено, князь!
Дворецкий, ответив, имел вид, как будто бы еще что-то хотел сказать. Князь опорожнил одну из налитых вином чаш, — дворецкий снова наполнил ее.
— Сдается мне, еще что-то есть у тебя сказать?
— А думно мне, князь Юрий Олексиевич, что боярин Киврин не явится к столу…
— Так почему думаешь?
— Сидит в людской его дьяк с грамотой к тебе, князь!
— Пошто медлишь? Кликни его!
— Слушаю, князь!
Вошел русоволосый дьяк в красном скорлатном кафтане, поклонился, подал воеводе запечатанную грамотку:
— От боярина Киврина! — Еще раз поклонился и отошел к дверям, спросил: — Ждать или выдти, Юрий Алексеевич?
— Жди ту! Пошто не докучал, время увел?
— Не приказано было докучать много.
Долгорукий распечатал бумагу, читал про себя.
«Друг и доброжелатель мой, князь Юрий Олексиевич! Нахожусь в недуговании великом, а потому к тебе не иму силы явиться. Довожу тебе, князь Юрий Олексиевич, что бунтовщика Ивашку Разю по слову твоему вершил и по слову же твоему ходил известить Морозова о другом брате, бунтовщике Стеньке. Морозов же, во многом стакнувшись с Квашниным Ивашкой, за разбойника, отамана солейного бунта, крепко заслугу поимел, а молвя: „беззаконно-де его имали“, после же отговору своего, как я отъехал, незамедлительно прислал ко мне в Разбойной приказ дьяка с листом, на коем ведаетца печать великого государя, „чтобы сдать оного бунтовщика Стеньку Разю боярину Квашнину в Земской“. И ведомо мне учинилось, князь Юрий, что в ту пору, как взятчи с Разбойного шарпальника, Морозов укрыл его у себя в дому до позднего часомерия. Извещаю тебя, доброжелатель мой, что недугование мое исходит от сердечного трепытания, — оное мне сказал немчин-лекарь. Пошло же оно от горькой обиды на то, что вредный сей сарынец изыдет из Москвы со смехом и похвальбой, не пытанный за шарпанье держальных людей! Ведь такового, князь Юрий, не водилось из веков у нас! В сыске проведал, что будет спущен тот вор Стенька на Серпуховскую дорогу, и там бы тебе, воеводе, князю Юрию, вскорости получения моей отписки учинить на заставе дозор и опрос всех пеших и конных неслужилых людей, докудова не зачнет рассвет, ибо изыдет разбойник в ночь… Тако еще: хоша на листе от Морозова печать великого государя, да взять его, Стеньку Разю, в том листе указано в Земской приказ, а его, шарпальника, нарядили утеклецом, того великому государю неведомо, то самовольство бояр Морозова да Квашнина. Еще: оберегая Русию от лихих людей, мы имали оного бунтовщика беззаконно, ино утечи ему дати в сто крат беззаконнее. А тако: ныне изымавши в утеклецах разбойника, нам бы свой суд над ним вершить, яко над старшим братом, незамедлительно, минуя поперечников наших Морозова с Квашниным. И еще бью дольно челом князю Юрию Олексиевичу и скорого слова в обрат от моего доброжелателя жду».
Долгорукий поднял глаза:
— Иди, дьяк, молви боярину: что в силах моих — сделаю. Эй, Егор!
Вошел дворецкий, пропустив в дверях встречного дьяка.
— Прикажи конюшему седлать двенадцать коней, мой будет не в чет. Еще пошли того, кого знаешь расторопного, в Стрелецкий Яковлева приказ от моего имени, вели прислать стрельцов добрых на езду — двенадцать к ночному ездовому дозору. Собери для огня в пути холопов?
— Так, князь Юрий Олексиевич!
— Стой, пришли мою шубу и клинок!
— Сполню, князь!

20

По сонной Москве, по серым домам с узкими окнами прыгают черные лошадиные морды, то вздыбленные, то опущенные книзу, иногда такая же черная тень человека в лохматой шапке с бердышом на плече. У башен стены, у решеток на перекрестках улиц топчутся люди в лаптях и сапогах, в кафтанах сермяжных, по серому снегу мечутся клинья и пятна желтого света фонарей, краснеют кафтаны конных стрельцов, иногда вспыхнет и потухнет блеск драгоценного вениса на обшлаге княжеской шубы, особенным звоном звенит о стремя дорогой хорасанский клинок в металлических ножнах, и далеко слышен княжеский голос:
— Сторож! Кого пропущал за решетку?
— Чую, батюшка, князь Юрий! Иду, иду…
Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.
— Ты слышишь меня? — Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.
— Слышу, батюшка! Упоминаю, кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…
— Человека в казацкой одежде пропущал?
— А не, батюшка-князь! Станишники — те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного — так тот с огнем и листом, должно боярина Киврина служилой…
— Палача не ищем! Ищем казака, да у Шорина много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?
— С получасье так будет, батюшка!
— Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?
— Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»
— Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!
Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот; отъезжая, князь говорит сторожу:
— Пойдет казак, зорко гляди — не пропусти… Увидишь, зови караул, веди казака во Фролову, сдай караульным стрельцам!
— Чую, батюшка! — Мохнатая голова низко сгибается для поклона.
Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:
— Эй, решеточный! Кого пропущал?
И застуженный голос покорно отвечает:
— Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…
— Ну, отворяй! Увидишь человека в казацкой одежде — тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..

21

Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, бухарский верх — бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин-доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному диамантами.
— Вот пояс камкосиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец… Диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе — жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!
— Эх, боярин, самому тебе такой годится — вещь, красота!
— Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек — он жаден: иной у гроба стоит, да огребает, что на глаза пало… Зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?
— Ириньицей кличут, боярин, ино та?
— Та, становщица воровская. Ты был у ней?
— Ладил быть, боярин, да не удосужился…
— Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял — мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне — я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай?
— А ничего не надумал я, боярин!
— Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я — лежал…
— То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно, с стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…
— Ушел же?! — Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.
— Утек он, боярин…
— Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», — и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех — правда… Ефим!
— Слышу, боярин!
— Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок: поеду к государю грызтись с врагами.
Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:
— Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать черту блины пекчи? Ушел вор… ушел!
Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны зоры из жемчуга с драгоценными камнями.
Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.
Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:
— Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?
— Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!
— Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, — вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы — не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, — не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу — не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…
— Куда я без тебя, сирота, боярин?
— Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно… Веди! Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.

22

На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными, раскрашенными перилами толпились бояре в шубах — все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:
— Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя — есть ближе и крепче.
— Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…
— Князь Иван Хованский бык, и рога у него тупые!
— Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…
— Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
— Эй, бояре, уймитесь!
— Государь иде!
Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:
— Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.
— Да нет их, государь, не вижу.
— Гей, сокольники!
— Здесь, государь!
Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.
— Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.
— Опасно, государь: иззябнут — не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…
— Как, а куропаток?
— На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.
— Все ли доспели к ловле?
— Все слажено, великий государь!
Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза — кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:
— Кто-то идет ко мне?
— Великий государь, то боярин Киврин!
— А!.. Старика дожду!
Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:
— Государь! Измена… спустили разбойника…
Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:
— Не спеши, подожду, боярин!
— Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!
Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.
Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:
— Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…
Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.
— Холодеет!.. — сказал кто-то.
Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.
— Так-то, вот, жизнь!
— Преставился боярин в дороге…
Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.
Бояре продолжали креститься.
— Иваныч, отмени ловлю. Примета худая — мертвый дорогу переехал.
Морозов крикнул псарям:
— Государь не будет на травле, уведите псов!
— Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.
Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:
— На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?
— Так уж он в бреду, государь…
— Пошто было выходить? Недужил старик много, — прибавил Морозов.
— Вот был слуга примерный до конца дней своих.
Выступил Долгорукий:
— Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного — вот он тут, Иван Петрович Квашнин, — отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…
— Так ли, боярин?
— Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю — беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…
Квашнин переглянулся с Морозовым.
Морозов сказал:
— Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!
— Ты, Иваныч?
— Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно — всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.
— Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? — спросил царь.
Долгорукий заговорил резко и громко:
— Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, — губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, — того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.
— То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.
Квашнин поклонился, сказал царю:
— Дозволь, государь, удалиться?
— Поди, боярин!..
Квашнин, не надевая шапки, ушел.
Царь перевел глаза на Морозова:
— Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.
Морозов низко поклонился царю.
— Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.
— Будет сделано по слову твоему, государь!
Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.
Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.
Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:
— Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!
Долгорукий уехал.
Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.
Назад: Москва боярская
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ