Москва боярская
1
Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.
— Ну, девки, кто муж?
— Тебе мужем быть, боярыня!
— Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…
С поклоном вошла сенная привратница.
— Там, боярыня Анна Ильинишна, мирской худой человек тебя просит.
— Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.
— «Был-де я в чернцах, — ведает меня боярыня…» — слезно молит.
— Кто такой? Веди!
Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:
— Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.
— Кто тебя в обиде держит, Василии?
— По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!
— Какой рухледи?
— Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были — тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, — едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться — оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, — головой дан, что хочу — творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз — в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, — бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, — а бывает с ним такое почесть ежедень, — кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, — пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил — парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь — в байны ли, в предбаннике, — она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.
— Не княгиня — боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.
— Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, — пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?
— Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!
— Земно и слезно молю, матушка!
Старик ушел.
— Ну, девки, зачинай…
— А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.
Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:
Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старый муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…
— Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.
В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.
Стуча клюкой, кинулась на девок:
— Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, — там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, — еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, — тогда что? Мне — гроза, тебе — молонья?
Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:
— Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!
— Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…
— Сказку — ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!
Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.
— Скамлю дайте!
Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:
— Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, — бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст — в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму — клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему — любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.
«Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни обул, завязал оборки, в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, — всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, — и спрашивает леневого:
«Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»
«Да вот, — сказывает леневой, — сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, — сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»
«Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», — говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»
Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу — и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.
Озлился это купчина:
«Где — так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»
Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко — угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»
Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:
«Никак мене соцкой зачем требует?»
И видит — лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:
«Значит это — коли бог даст, то и в окно подаст».
— Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!
— Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы — народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…
— Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…
— Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида — в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.
— Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, — значит, и бог не любит их?
— Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи — богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…
— Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит — ленивый и сказку уклад.
— Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…
— И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?
— Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво — питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной — Улькой звать — голову ссекли: родущего своего удушила. Москва — она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор — и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили — поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…
— Знала Дарью, — жаль, что с ней?
— Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…
— Мучат людей по наговорам пустым, — не верю я, мамка, в порчу!
— В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча — лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, — сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…
— Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут — десяток невинных убьют…
— И, мати Ильинишна, а как по-твоему — воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?
— Говорила я Борису Ивановичу: худо это — бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, — там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, — попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?
— Нету новых, мати Ильинишна. Немчины — так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.
— Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь — тот, что в солейном был атаман?
— Тот, моя королевна, тот!
— Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.
Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.
— Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?
— Пустое это, не верю я в призор, мамка!
— Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз — спаси бог.
— Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?
— Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?
— Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…
— Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, — спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит — во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана — ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.
— Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, — боярыня подняла голову, — говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…
— Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, — змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая — трясуха его бей!
— Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы — спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, — не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню — страшные глаза…
— Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы — рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…
— Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, — в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…
Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.
— Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.
— Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной — в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море — океан неведомый, степь — целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы полосатые… В облаках орлы, — крылы сажень, а клюв — что железный.
Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.
— Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки — те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.
— Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, — то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он — тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной — боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, — одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь — с головы до пят!
— Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной — я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать — и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня — сыщи, приведи его скоро!
— Вот я на свою голову глупую нажила беду — вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, — не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах — нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу, да и сами-то сторожи — им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, — сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…
Боярыня топнула ногой.
— Хочу видеть скоро! Хочу! — Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. — Чуешь меня, мамка!
— Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!
Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.
2
Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий — седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях — на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.
— Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!
— Указано, князь!
— Чтоб проводили боярина сюда!
— То им ведомо, князь.
— А столбов тех пошто наставил? — Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.
— По чину, боярин-князь!
— Сегодня без чина.
— Подьте вон! — махнул молчаливым слугам дворецкий.
— И ты, Егорка, за ними; позову — жди!
Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.
Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.
«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» — подумал Долгорукий.
Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:
— Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
— Спасибо. У меня без мест — садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
— За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
— Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, — вот фряжское, боярин!
— Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.
— Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…
— Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать Русия…
— Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко — трудись сам.
— Ныне много пить не могу, князь Юрий, — годы, столь ли веком пил? А теперь чашу критского — и аминь старику.
— Не государев ли на тебе кафтан, боярин?
— Добротная парча и соболь молью не бит — югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруково?
— Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!
Князь встал с чашей в руках, встал и старик — волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.
— За государя-царя и великого князя Олексия Михайловича, князь, пью!
Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.
— Пью за царицу, боярин!
— За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.
— Доведешь! За царицу пью, боярин.
— За ее здравие, князь Юрий!
— Надо бы за род государев, но боюсь сгрузить. Сядем-ка; Пафнутий Васильич.
— Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!
— Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он же подбивает изветами в том же Морозова… Морозов — сказывать нече — свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…
— Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?
— Не ведомо тебе, боярин? Я ведаю…
— Слушаю, князь.
— Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.
— Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки — настрого опознано — не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец — слово всем ведомое, и по слову тому — делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой — татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу — в червчатых, иные в голубых — приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих — скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя ряднина и протчая ветошь мужичья.
— В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.
— Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…
— И ты, боярин Пафнутий, мне свой!
— И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…
— Русь, Васильич, оба мы любим!
— Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия, и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для ради чинов, посулов и жалованьишка, — ведь я стар и един, на што мне диаманты и злато? А слышь-ко старика, князь!
Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:
— Давно ли, князь, был у нас тутотка соленной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, — много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах. Скот басче пасется… Корм им — мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают — до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» — закон! Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга — ширь, разбой. Козаки — обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село — кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?
Долгорукий мрачно улыбнулся:
— Стар, боярин, а далеко зришь.
— Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне Волчий Глаз. Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Русии далече.
— Водка, кровь, страх, — иного, боярин, с крамолой пособника не надо; водка руки, ноги вяжет… Пытка, огонь, кнут… и вино…
— А я сужу, князь, кто опился — какая от него подмога, работа какая?
— Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..
— Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой, спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…
— Ты, боярин, обещал поведать особое.
— Вот вишь, князь Юрий, слова твои — что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, — да не тот был час, — сказать ладил: «Киврин-де много с Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.
— Верю, боярин!
— Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…
— Слушаю, боярин!
— Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол — Разины… Не ведаю Ивана. Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой, знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа, и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?
— О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…
— Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылай на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».
— Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!
— Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у отамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… Тако все…
— Имею я довести тебе, боярин, вот: в ляцкой войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…
— Князь Юрий, а где же он нынче?
— Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин казаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим: побьем воеводу — дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых казаков отпустил без обиды…
— В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?
— В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал, — нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.
— Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…
— Вот, боярин, критское, две чаши, — ну, во здравие!
— Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…
Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:
— И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных — вершить?
— Думаю о том же и я, боярин!
— Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.
— Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!
— Все принимаю, князь, только скажи!
— С Ивашкой Разиным не чинись — верши… Отписку по делу тому дадим государю после — беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так — заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу — после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…
— Так, князь Юрий! Так, то истинно…
Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:
— Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…
Из глубины комнат голос ответил:
— Не изволь пещись, князь!
3
— Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, — лик, утробу греть… зимне дело…
Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.
— Пироги-и с мясом!
Из толпы высовывается острая бороденка:
— Поди, со псинкой пироги-то?
— Ты нищий, сам поди к матери-и!
— Кому оладьи? Вот оладьи! — кричит бас от другого лотка.
Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:
— Должно, перепил, торгован?
— Я, чай, русский, не мухаммедан, — пью!
— Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…
— Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…
— Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.
Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, — этим все равно.
В уступах домов — много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы — шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.
Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов — свой, особенный, мрачно-торжественный гул.
Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:
— Ради бога и государя-а — милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…
Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.
— Избушка!
Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.
— Дорогу-у боярыне!
— Везись, дыра, до чужого двора!
Около кареты топчутся челядинцы.
— Еще бы проехала такая!
— Воину идти легше, — отоптали!
Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги — вразброд.
— Окрестил кого, батько?
Поп лезет на вопросившего:
— Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?
Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.
— Стой! Невер окаянной…
Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.
— Посторонись-ко, сатана! — Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.
— Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!
Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:
— Ра-а-туй-те!
Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:
— Станишник, удал, стой, — правы не знаешь, а вот!
Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.
— Стрельцы, эй, караул! — из снегу кричит поп.
Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:
— Бьют?
— Бьют…
— Кого бьют?
— Попа…
— Давно уж бьют?
— Нет, еще мало! Задрал поп…
— А камилавка?
— Во, у меня! — кричит лотошник.
— Ну, пущай.
— Служилые! Ей, ради Христа-а! — истошным голосом хрипит поп.
— Мордобоец, буде, — здынь попа.
Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.
— Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…
Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.
— Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! — назидательно говорит кто-то в толпе.
Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники — над головами их пар — раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.
— Кому со сметаной?
— У меня с икрой! Три на полушку.
— Каки у тя?
— Яшневые!
— У меня пшенишные!
— Давай ячных!
— И мне!
— Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.
— Киселю, должно, поел?
— Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!
— Служилый, ты бы подале с этим делом — тут едят крещеные!..
— Ништо-о!
— Он скоро и лик шапкой укроет!
— Заход — сажень с локтем, нешто ему лень?
— Ешь хлеб — да в снег!
— Ой, народ!
— Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?
— Кончи, — будем говорить!
— По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…
— Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.
— Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно — есть бумага ежели?
— Есть!
— Ну, иди! А то думали мы с Гришкой — дело нам, в Земской волокчи…
Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.
В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.
Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.
— Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину — всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.
Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.
— На красках, жонка, аль простой еловой?
— Простой надо, дядюшка!
— Для кого?
— Муж с кружечного шел, пал и преставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.
— Меру ему ведаешь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!
— Уй, страсти говоришь, дядюшка!
— Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…
Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:
— Псалтырю буду чести — вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед богом ему вольготнее…
— Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…
— Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь псалтырь.
— Ой, уж и не знаю я, как стану…
— Подвиньсь!
— Душа едет в царство небесное влипнуть.
Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же, рядом с преступником, на скамье, шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.
— Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…
— Безвинной, должно, праведной!
Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.
Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:
— На площеди дьяк прочтет!
— Робята, на площедь!
— Дьяк честь будет!
— Да тот он, что в соборе хвачен!
На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой, грязной рукавице замшевой, — серебряный крест. За попом шли стрельцы с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе — без колокольного звона — отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:
— «И ты, вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения богородицы… за обедней в Кремле… с казаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»
Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:
— Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-одвижно…
4
Кружечный двор обнесен высоким тыном, прясла тына от столба до столба скреплены длинными жердями; верхняя жердь прясла щетинится гвоздями коваными. Недалеко от бревенчатых ворот распивочная изба, у крыльца ее высокий шест, на шесте продет горшок без дна, выше горшка помело.
На крыльце над низкой створчатой дверью по белому выписано:
«Питий на домех не варити и блудных жонок при кабакех не имети».
Казак шагнул в сени. В простых сенях, хотя на улице еще чуть вечереет, в стенных светцах горит лучина, угли падают прямо на пол. Пол черный и липкий, из сеней дверей нет, в перерубе дыра в избу, порог избы отесан. По избе, обширной и черной, с черным лоснящимся потолком, — столы, у столов длинные скамьи; слева от входа стойка, на стойке горит сальная свеча, за стойкой шкаф, на нижней полке сундук, сбоку на желтом сундуке крупно вырезано и раскрашено синим:
«Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
Вслед за казаком пришли стрельцы с площади, сели за стол рядом с дьяконом. Пропойца дьякон, мотая черной гривой с горя, что не на что больше пить, басит похоронно:
Сколочу тебе гробок
Из палатенных досок,
Старая старуха,
Отрежь полотенца
Накрыть младенца!
— Закинь, дьякон!
— Кину, ежели пенным попоштвуете, государевы люди!
— Бердышом в зубы!
— А значит, доля моя петь! — И, зарывая грязные, узловатые пальцы в волосы, дьякон бубнит:
Тень, тень, потетень.
То у Спаса звонят,
Да у старого Егорья
Часы говорят.
Эх, бей в доску,
Поминай Москву!
Как в Москве-то вино
По три денежки ведро.
— Лжешь, отче дьякон! Плакать пошто, ежели вино на Москве столь дешево?
Стрельцы расплатились, ушли. Дьякон тоже нехотя уплелся. Казак сел за один из длинных столов, потребовал меду. Кабацкий ярыга-служка оглядел внимательно казака. Казак спросил:
— Ты во мне родню, что ль, признал?
— Много есть такой родни. Лик твой зреть надо… Неравно лихо учинишь, так ведать не худо…
— Ишь ты, кабатчики, кобели, еще псов завели! Оботри кувшин!
Ярыга обтер горло железного кувшина фартуком из дерюги, со дна железной кружки выплеснул опитки на пол. Деньги, полученные за питье, передал целовальнику. Вскинув на широкой, корявой ладони медяки, мордастый целовальник сунул деньги в ящик с надписью. Поднял неверящие глаза на человека, подошедшего к стойке. Человек тягуче сказал:
— Чти-ко, Артем!
— Што те надо? С добром не идешь…
Человек в гороховой чуйке со сборами на заду, с постным лицом, редкобородый, седой, положил на стойку бумагу. Целовальник придвинул к бумаге свечу, разгладил лист, водя толстым пальцем по строкам, шевеля губами, читал медленно. Человек сунул на стойку два жестяных кувшина, — заговорил:
— Копотно чтешь!.. Довелось-таки принять трудов, настоял же: потому государево заорленное ведро вина, по ценовной грамоте, стоит шестнадцать алтын четыре деньги…
— Ну и что?
— А вот! Ты вчинил мне на скупке тую же меру ведра по двадцати шти алтын да четыре деньги… Нынче по этой вот отписке дьяков зачну я брать у тебя вина на государеве кручне дворе по ценовной в шестнадцать алтын четыре деньги… Седни беру я одно ведро, а остачу от тридцати алтын — четырнадцать — клади на стойку!
Целовальник крикнул ярыжке:
— Максимко, нацеди гостиные сотни купцу ведро вина!..
Ярыжка взял кувшины. Целовальник зацепил горстью из ящика деньги, отсчитал, сунул купцу. Купец по монете поспускал деньги в карман чуйки. Мысленно пересчитав их, продолжал назойливо:
— Кажи-ка, Артем, твое государево ведро! Коли оно доподлинно, то без спору…
Целовальник, сопя, брякнул на стойку сырое ведро, пахнущее водкой, положил тут же аршин. Купец, вымеряя ведро, говорил:
— Меряю, гляди, Артем: от верхнего края внутрь через дно нижнего мера должна вынесть осмь вершков.
— Ну, а мое ведро не государево? Не заорленное?
— Чего хребет воротишь? Бесспорно, мера государева.
Целовальник широким лицом сунулся к уху купца:
— Тит Ефимыч, нечистики по душу твою на том свете с фонарями ходят… Чай, скоро помрешь? Кому добро кинешь?
— Да уж не тебе, жабьи черева…
Купец, подхватив кувшины, как подошел, так и ушел, не кланяясь.
— Скаред, сутяжник, чтоб тебе засохнуть с кореня!..
Целовальник плюнул.
В избу широко пахнуло ветром, свеча на стойке погасла.
— Коего пса?
Целовальник вынул из стенного светца лучину, зажег свечу. В избу полз мохнатый матерый медведь с облезлой спиной, со снегом на шкуре и лапах. Держась за цепь, продетую кольцом в губу зверя, мужик лез без шапки, с бубном, в овчинном полушубке серой шерстью вверх, на кривых ногах обледенелые лапти.
— Нечистики, аж в грудях закололо, — ворчал целовальник, подавая питуху на стойку кружку вина, — деньги дал?
— Дал, Артем Кузьмич; еще закусить калачик!
Громко матерясь и читая молитвы, за мужиком с медведем вползала какая-то несуразная груда с дубиной в печатную сажень. Кряхтя и пролезая, фигура орала:
— Вишь, руки отсохли дверь прорубить! В дыре хребет сломишь.
— Такому всякой двери мало!
— Ха-ха-ха!
Фигура, влезши в избу, разогнулась, крепко выругалась; ее живот, оттопырившись, выкрикнул молитву. Под черным высоким потолком появилась бумажная харя с вытаращенными глазами.
Питухи закричали:
— Ай, батько Артем, государеву грамоту к дверям прибил, а двери закрестить поленился — черт в избу залез!
— Пошто черт?! — заорала фигура. — Лик мой крещен, и не един раз, в ердани богоявленской, а пуп крестил палач на Ивановой площади!
Фигура шагала по избе, стуча в пол саженной дубиной. На ней мотался балахон, сшитый из многих кафтанов, воротник из черного барана висел книзу до половины спины. Просунув в бумажную харю дудку, фигура засвистела песню. Балахон на ней спереди оттопырился, и там, где должен был быть пуп, засвистела вторая дудка, наигрывая ту же песню. Приплясывая по избе, фигура скинула крашеную харю, шагнула к стойке.
— Артемушко, спаси тя бог, окропи душу пенного кружкой!
— Деньги! — Целовальник налил кружку водки, поставил на стойку. Фигура, ломаясь углом, потянулась книзу, но распахнулся балахон, и кружка, исчезнув в брюхе великана, быстро вернулась на стойку пустая.
— Го-го-го! Артем, лей, мы платим.
Снова налита кружка; фигура, сгибаясь, кряхтя, лезет к водке, а пуп пьет.
— Чтоб тя треснуло! Вот моя судьба, крещеные: мой пуп — то, значит, бояре, мой лик с главой — народ! Лик просит, лик сготовляет, а пуп жрет! И, братие, народ хрещеный… весь я век живу голодом… — фигура говорила плачуще.
— Вишь, каку правду молыт!
— Артем, налей, — може и народ выпьет…
Целовальник кулаком погрозил великану:
— Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…
Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:
— Слышь, товарищи, ино два дьявола склались в одно!
Фигура закружилась по избе, заохала:
— Ой, уй! Ужели рожу кого? Ой, и большой же младень на свет лезет!
Фигура присела на пол и распалась надвое.
Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами:
— А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, — вишь, какого родил! Женить сразу можно!..
— Пейте, родущие! Потешили…
— Очередь за медведем!
— Потешай, Михаила!
Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.
— Нече делать! — Мужик протягивал бубен к пьющим. — Денежку, хрещеные, на пропитание твари…
— Пошто не кормишь?
— На голодном не пашут!
— Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…
Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку.
— Вож, плати за калач, зверь — твой.
— А чаво?
— Ту — чаво? Зверь у меня калач сглотнул!
— У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.
— Плати, сказываю!
— Пущай, милай, то ему милостынька, — он потешит!
— Плати или — к приставу!
Казак стукнул о стол железным кувшином:
— Целовальник, вязку калачей!
— Деньги дай!
Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:
— Бери, и с глаз прочь!
— Уйду!
Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…
— Ну же, Михаила! Кажи, как мужик воеводе кланяетца!
Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.
— А ну, Михаила, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!
Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.
— Эй, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! — крикнул целовальник.
Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.
Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, — брала досада почему-то на целовальника, — но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:
— Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы, и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай — жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!
— Вот она правда! То войну казак! — отозвались голоса питухов.
Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:
— Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…
— Чую сам — не впервой, Артем Кузьмич!
Ярыжка без шапки выскользнул в сени.
Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.
Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из вида. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:
— Сатана!
Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.
5
Мост через реку на обледеневших барках, косые перила в снегу. Недалеко от моста лари и амбары пустуют. Торговля перешла на Москву-реку. Первыми там расставили свои лари мясники и рыбники, за ними перебрались купцы из больших рядов с Красной площади. В городе торгуют лишь на лотках блинники и пирожники.
У моста, впереди ларей, пространный, с дерновой крышей, вдавленной посредине, сруб-баня. В сторону реки у бани журавль для подъема воды. Окна бани заткнуты обледеневшими вениками.
Сквозь веники ползет пар. Пар доходит до потоков крыши, с потоков от тепла и пара каплет вода, длинные сосульки кругом увешали потоки бани.
Из косых прочных дверей бани выходят голые. Тогда в раскрытые двери слышен стук деревянной посуды, вырывается людской галдеж, шипит вода, кинутая на каменку. Голые, выйдя, натираются снегом, иные, не замечая, стоят под капежом крыши, осовелыми глазами глядят на прохожих, прохожие точат зубы:
— Эй, молочший, грех-то закрой!
— А то будто поп какой с волосьем! Бесстыжий — воду пустит к дороге.
Вечереет. Люди гуще идут от всенощной.
Из бани вышла баба, вся голая, живот висит, груди — тоже, сама семипудовая, матерая, на двойном подбородке ряд бородавок, между голых ног веник, капает вода на снег. От бабы пар столбом, дышит тяжело.
Прохожие гогочут:
— Грех-то омыла-а!
— Тебе што?
— Эй, сватья! Почем мясом торгуешь?
— У, штоб тя в Разбойной уловили!
К бабе подошел черноволосый, с курчавой бородой сын боярский, по зимней малиновой котыге желтые шнуры, шарики-ворворки в узорах петель. Подошел плотно, ущипнул бабу за отвислый живот и, словно выбирая свиное мясо, ткнул концом пальца в разные части пухлого тела.
— Идешь?
— А што даешь?
— Две деньги.
— Не, коли полтину, — иду!
— А дам!
— Деньги в руку, — у меня распашонка в бане.
Парень сунул деньги:
— Сполу бери — остача за ларем!
— Вишь, я босиком, — жди.
Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.
— Красавчик, скоро? Ино озябну.
— Окрутим в один упряг.
Оба нырнули за лари.
За ларями женский крик:
— Ой, ба-а-тю-шки!
— Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.
— Го-о!
— Охальники-и! Дьявола-а…
— Рожу — накинь тулуп!
— Куса-ется… а, стерва-а!
— Кушак в зубы — ништо-о!
— Кидай!
— Ой, о-о!
— Воло-о-ки…
— Го, браты! Не баба — розвальни…
— Кережа! Ха…
Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба — лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой — штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.
Казак выдернул саблю.
— Эй, сатана, — жонку!
Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.
— Рубиться? Давай!
В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага — бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:
— Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались — не мешаем…
— Дьявол! Спустишь жонку?
— Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет — жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…
Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:
— Поди, утеха, гуляй!
Баба кричала:
— Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!
— Ругаться! — крикнул боярский сын. — Гляди, пустая уйдешь!
— А нет уж, не уйду, — плати-ко за троих!
— Мотри, черт, еще опялим!
— А плюю я на вас — боюсь гораздо!
Казак громко сказал:
— Ну и сатана!
Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:
— Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…
— Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься — повешу!
Казак пошел прочь.
— То, го! Повесишь, так знай, как меня кличут — зовусь боярский сын Жидовин Лазунка-а…
— На глаза попадешь — не уйти!
— Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, — Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…
— Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?
Тряхнув плечами, казак пошел на мост.
6
Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.
Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:
Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит!
Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.
В голове мелькнуло:
«Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».
От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…
— Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро — сокол, Степанушко!
Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:
— Ма-а-а-ма-а…
Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:
— Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?
— Здорово, дед. Ириньица, как ты?
— Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!
Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.
— Не висни, жонка! Оженился я — примай или злись, как хошь!
— Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, — нет, не злюсь, а радуюсь.
Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, — на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.
— Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, — прости-ко ты, горе-гореваньицо…
Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:
— Умыться-то надо?
— Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…
— Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…
— В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… — Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.
Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:
— Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, — и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…
— Пошто, дедко? Живы мы — будем веселитца!
— Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.
Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:
— Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?
Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:
— Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить — не искать. Я же не верую…
— Так, так, значит…
— И ведомо тебе — на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.
— Слышу, и хочу познать от тебя.
— Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, — так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.
— Вот тут ты непонятное сказываешь!
— Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.
— Я чую…
— Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?
— Я тоже, дедо, лаю святых!
— За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, — то нынче, ежли скажешь кому, — непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то — книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята — жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы — елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера — богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, — похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни — осязанием телес, трав, обонянием яств, — и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, — яко струг по воде… И наши отцы — патриархи, попы — сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, — он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных — стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…
— Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!
Гость взмахнул широкой ладонью.
— Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!
Вошла Ириньица.
— Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?
Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.
— Ништо! Гость, поди, с бою, — справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.
— Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…
— Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь — глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…
— Ну, сажайся! Брось кафтан-от.
Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:
— Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…
— Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.
— Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, — убог он телом, да велик ум в ем…
— Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.
Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.
— Жги плоть, разжигай огнем!
Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:
Нашей матушке неможется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!
— Дедко, пасись, — матерно не играй!
— Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку — бога не моля жити», — сказывают они.
— Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
— Оно можно. А не боишься матюков?
— Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…
Старик запел:
Пироги вдова Фетинья пекла,
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!
Старик вскочил и пошел плясать.
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!
Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
— А будешь ты, гостюшко, большим отаманом — чую я, — тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова — всенародная тебе анафема!
— Слов не боюсь, старик!
— Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, — ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..
— Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, — уложи на постелю да сам ляжь со мной…
— Не висни, Ириньица!
— Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!
— Некуда мимо тебя — приду! Сегодня я твой…
— Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, — страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…
Женщина ушла на кровать.
— Об ином я думаю, старик.
— О чем же мекаешь ты?
— Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
— Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
— На кол шлешь сести?
— Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
— Пьем, дедо!
— Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…
— Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…
— Пьем, гостюшко!
— Пьем — спать пора!
Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:
Спихнули чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблученками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили.
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву!
Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.
7
На Фроловой башне в Кремлевской стене — вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни — она много ниже Фроловой. Между башнями — мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях — густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.
На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни — две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу — бревно, в него воткнут кончар. На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, — связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами — стол и скамьи. За столом — бородатый дворянин, помощник разбойного начальника — боярина Киврина. На главном месте за тем же столом — сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин — в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону — два дьяка: один — в красном кафтане, другой — в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях — чернильницы. За ухом у каждого — гусиное перо, остро очиненное; в руках — по свертку бумаги. Один из дьяков — Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу — на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
— Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
Дьяки, встав, поклонились Киврину.
Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон — на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают — труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу Кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме пасхи, рождества и троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:
«По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Русии, татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».
Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
Киврин сказал:
— Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
— Ведомо, боярин!
— Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул головой.
— Что-то не волокут его, боярин, другова! — сказал дьяк Ефим.
— Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
Дворянин сказал:
— Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
— Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…
— Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
— А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни.
— Люди Киврина! Боярин кличет.
В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстной собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии, ременной плетью, один из концов плети с петлей.
— Вы, робятки, — сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, — ведаете ли, кого имать?
— Приметы дознались, боярин; званья — тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
— То оно — имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
— Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись — зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо — запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
— Уловим, боярин.
— Бачка боярин, изымам!
— Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки — мост встал на место. Киврин спросил:
— Стрелец, идут ли заплечные?
— Идут, боярин!
8
Все — как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.
Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица — они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
— Вот диво!
Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
— Что ж я? Сатана! — и сорвался с постели.
Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
— Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла — бредит… Без ума стал…
— Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь — в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» — кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
— Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, — яства налажу, да изопьем чего хмельного…
— И протопоп — ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».
— Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце — спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
— Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы — душу она мою мятет… — и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
— Ворон столетний, угнал мою радость!
9
Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади недалеко шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал:
— Да нешто и ты бегал халдеем?
— Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.
— Не озорко? Лихоманки не хватил?
Слова стали непонятны — люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
— Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят — ни в жисть!
— А што?
— Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
— Ой, дьявол!
— И нынче, кто его поноровки не купит — на раз смерть!
— Ой, ты?!
— Ей-бо! Дьяк удары чтет — рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! — и битой закатился — язык висит.
— Ой, пес!
— Жонок — так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо — мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
Разин еще долго слышал выкрики:
— О!
— Н-ну?
— Вот дьявол!
На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы — старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
«От нашествия поганых чуждых языцей — помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям — пошли, всеблагий господи-и!..»
Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
— Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, — бьют! — кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок — опорки, лицо в крови.
— Кто бьет?
— Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи — с торга от возов отбили!
Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа — пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
— Не лжешь ли? Кто бьет? — И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
— Лупи гольцов, робята-а! — От движенья людей в полушубках болтались наушники.
Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
— Гей, голутьба! Стой…
Толпа отступающих остановилась.
— У нас ватаман! Стой…
Люди с кольями в руках загалдели:
— То не бой! Убойство!
— У козака сабля!
— Вишь, пистоль, робяты!
— Не мочно козаку биться!
— А с кольем мочно?
— Киньте палочье — кину саблю!
— Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!
— А ну давай, гольцы!
Покидали колье на лед.
— Эй, козак, мы колье кинули!
— Добро! — Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
— Ну, зачинай!
Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
— Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…
— Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! — кричали полушубки.
— В гузне свербит?!
Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:
— Эге, дья-а…
Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
— Шайтан… шайтан…
Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами — хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.
— Тяпоголов, гляди, Юмашку кончил!
Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня — удар потряс все его уело.
Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…
10
В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается — по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Палач только что продел меж связанных ремнем ног бревно, давит на бревно коленом, глядит вверх, чтоб хрустнувшие, вышедшие из предплечья руки пытаемого не оторвались. Колокольный звон закинуло в башню ветром.
Киврин за столом, крестясь, сказал:
— Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!
У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:
— То, боярин, в Архангельском соборе звон!
— То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!
— Приступим, боярин, — ответил подручный дворянин.
— Заплечный, бей! Дьяки, пиши!
Ж-жа-х! — хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, — жжа-х!
— Полно! Пять ударов, — счел дьяк.
Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:
— Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?
— Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! — прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.
— Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?
— Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, — сносился бы…
— И еще что молышь?
— Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…
— Прибавь, заплечный, кнута вору — пущай все скажет!
Ж-жа-а! — Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.
— Полно! Всего сочтено двадцать боев, — говорит дьяк.
Мертвый голос из-за стола:
— Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?
Пытаемый не отвечал.
В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:
— Брат Иван, жив буду — твоя кровь трижды отольется!
— Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!
— Очкнулся? — Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: — Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!
— А пошто, боярин, не можно?
— Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.
— Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?
— Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.
Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, — трещат кости…
— Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!
Подвешенный кричит из последних сил:
— Дьявол! Все сказал…
— Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь — дело правильное.
Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:
— Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи — побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!
На огне зашипели брызги крови…
Палач сказал:
— У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!
— Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег — порвал черева, ну и то — не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?
Встал дьяк в синем кафтане.
— Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!
— Ну, не надо попа, без попа обойдетца!
Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:
— Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…
— Не забуду, Иван, прости!
Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:
— И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом — опяльте в кольца.
Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:
— Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!
Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:
— Сказывали — удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!
Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.
— Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову — ведь человек? — сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.
Другой сказал начальнически:
— До пытки выживет, а дале — боярин!
— Живучи эти черкасы, — прибавил третий.
Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля — она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.
Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:
— Скажешь ли, вор, пособников?
— Скажу одно… умираю…
— Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:
«Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».
— Верши, заплечный! Вот ту — жги…
Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.
— Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… — И тот же мертвый голос продолжал: — Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…
— Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!
— Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.