Войсковая старшина и гулебщики
1
Батько атаман на крыльце. Распахнут кунтуш. Смуглая рука лежит на красной широкой запояске. Из-под запояски поблескивает ручкой серебряный турский пистоль. Лицо атамана в шрамах, густые усы опущены, под бараньей шапкой не видно глаз, а когда атаман поводит головой, то в правом ухе блестит серебряная серьга с изумрудом.
— Ге, ге, казаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая — меду.
— Ого, батько!
Недалеко от широкого крыльца атамана, ухватясь за кушаки, борются два казака. Под ногами дюжих парней подымается пыль; пыль — как дым при луне. Сабли казаков брошены, втоптаны в песок, лишь медные ручки сабель тускло сверкают, когда борцы их топчут ногами. Лица казаков вздулись от натуги, трещат кости, далеко кругом пахнет потом.
Иные из казаков обступили борцов, лица при луне бледные, бородатые, усатые и молодые, чмокают, ухают и разбойно посвистывают:
— У, щоб тоби свыня зъила!
— Панько, держись!
— Лух, не бувай глух!
На синем небе — серая туча в темных складках облаков; из-за тучи, словно алам на княжьем корзне — луна… За белыми хатами, пристройками атаманова двора, мутно-серый в лунном отсвете высокий плетень.
От рослых фигур бродят, мотаются по земле черные тени, кривляются, но борцы, подкинув друг друга, крепко стоят на ногах.
По двору к крыльцу атамана идут три казака — старый, седой, и два его сына. Обступившие борцов казаки кричат:
— Бувай здрав, дяд Тимоша-а!
— Эге, здрав ли, дидо?
— Хожу, детки! Здрав…
— Живи сто лет!
— Эге, боротьба у вас?
— Да вот, Панько с Лухом немало ходят.
— Стенько! Покидай их… — Старик оборачивается к сыну.
— Степана твоего знаем, не боремся!
— Эге, трусите, хлопцы!
Атаман встретил гостей:
— Бувай здрав, казаче-родня! И хрестник тут? Без отписки круга на богомолье утек, то не ладно, казак!
— Поладим, хрестный! Подарю тебя…
Атаман поцеловал крестника в щеку, похлопал по спине:
— Идешь, казак, молиться, а лезешь в кабак напиться?..
— Хмельное, хрестный, пить люблю!
— Ведаю… Хорошо пил, что про твое похмелье вести из Москвы дошли…
— За мою голову Москва рубли сулила… Не уловила — сюда, вишь, путь наладили.
— Нашли путь, хрестник! Путь к нам с Москвы старой…
На двор прибывали казаки с темными лицами, в шрамах, бородатые, в грубых жупанах из воловьей шерсти.
— Эй, батько, давай коли сидеть по делу.
— Давай, атаманы-молодцы!
Натаскали скамей, чурбанов, досок — расселись. Молодежь встала поодаль. Борцы подобрали с земли шапки и сабли, ушли.
Атаман начал:
— Открываю круг! Я, браты матерые казаки, хочу кое-что поведать вам, иное вы и сами про себя знаете, но то, иное, надо обсудить по-честному!
Задымили трубки.
— Тебя и слушать, Корней Яковлевич!
— Говори!
— По-честному сказывай!
— Скажу, — слушайте: зазвал я вас, браты-атаманы, есаулы и матерые казаки, на малый круг, Москву познать и вольность старую, казацкую оберечь. Без письменности дынь будем говорить…
Атаман сел на верхнюю ступеньку крыльца. Сел и старик со старшим сыном; младший, подросток, стоял, прислонясь к перилам.
Атаман, блеснув серьгой, покосился, сказал младшему Разину:
— Фрол! Сойди-ка к хлопцам, то с нами сядешь — старых обидишь, а нужа будет — за отцом зайдешь.
Младший сын старика сошел с крыльца. Заговорил старик:
— Ты, родня-атаман, ведай: Тимофей Разя не любит из веков Москвы и детям не велит любить… Москва давно хочет склевать казацкую вольность. Москва посадила воевод по всей земле русской, одно лишь на вольном Дону мало сидят воеводы… На вольном Дону казак от поборов боярских не бежит в леса, а идет в леса доброй волей в гулебщики — зверя бить, рыбу ловить да гостем гостит за ясырем по морям… дуванит на Дону свою добычу по совести…
— Ото правда, дид! — отозвались снизу.
Атаману показалось, что дверь в сени за его спиной слегка приоткрылась, он, оглянулся, поправил шапку и заговорил:
— Таких слов, дед Тимофей, не надо сказывать тогда, когда от Москвы посланцы живут у нас, — это вольному казачеству покор и поруха. Москва имает каждое наше слово, и уши у ней далеко слышат.
— Эй, отец-атаман, за то ты так говоришь, что — чует мое старое сердце — приклонен много царю с боярами… Ой, дуже приклонен!
Под кудрями бараньей шапки вспыхнули невидимые до того глаза атамана, но он выколотил о крыльцо трубку, набил ее, закурил от кресала и тогда заговорил спокойно:
— Откуда ты проведал, старый казак, что Корней падок на московские порядки? Вы, матерые казаки, судите по совести: холоп я или казак?..
— Казак, батько Корнило!
— Казак матерой, в боях вырос!
— Еще, атаманы-браты, — сбил меня Тимофей с прямого слова, — хочу я довести кругу, что посланец боярин от Москвы не пустой пришел: пришел он просить суда над Степаном Разиным. Чем виноват мой хрестник, пускай кругу поведает сам.
Молодой казак встал.
— Или мне, батько хрестный, и вы, матерые низовики, место не в кругу казацком, а на верхнем Дону?
Атаман, покуривая, прошептал:
— Пошто встал, хрестник, и ране времени когти востришь? Сиди — свои мы тут, без письма судим.
— Пускай кругу обскажет казак, что на Москве было!..
— Говори-ка, Стенько.
— Москва, матерые казаки-отаманы, зажала народ! Куды ни глянь — дыба, кнут; народу соли нет, бояре под себя соль взяли…
— Ото што-о…
— Глянул на торгу — шумит народ. «Веди на бояр, — соль добудем!» Судите по совести, зовут казака обиженные, мочно ли ему не идти? Пошли, убили… Царь того боярина сам выдал…
— Чего еще? Сам царь выдал!
— Дьяка убили — вор был корыстный, ну ино — хлеб режут, крохи сыплются, — пограбили царевых ближних… Бояре грабят, пошто и народу не пограбить бояр?.. Метился народ, а утром глянул: висит на торгу бумага: «имать отамана»; чту — мои приметы. Угнал я на Дон, а на Дону — сыск от бояр… Да и мало ли наших казаков Москва замурдовала!
— Ой, немало, хлопец!
— Не выдаем своих!
— Гуляй, Стенько! На то ты казак…
— Отписать Москве: «Поучили-де его своим судом!»
— А ты, хрестник, берегись Москвы! Потому и дьяков не позвал в круг я…
— Не робок, пускай ловят!
— Еще скажу я вам, матерые казаки: в верхних городках много село беглых с Москвы; люд все более пахотной, и люд тот землю прибирает. Годится ли такое?
— Оно верно. Корней! Не годится казаку землю пахать…
— Пущай украинцы пашут!
— За посошным людом идут воеводы!
— За пашней на Дон потекут чужие порядки, у Московии руки загребущие!
— Оно так, браты-атаманы, матерые казаки, не примать бы нам беглых людей — не борясь с Москвой, себя оборонить!
— Эй, Корнило, отец, как же обиженных нее примешь?
— Как закроешь им сиротскую дорогу?
— Не согласны, браты?
— Не согласны!
— А это Москву на нас распаляет!
— Вот еще, Корней, слушь! Москва попов шлет нам, и попы — убогие старцы. Убогих своих много…
— Нам московского бога не надо! В Москве, браты-казаки, все кресты да церквы, — богов много, правды нет!
Атаман перебил Разина:
— Ты, хрестник, бога не тронь! Бег один, что у Москвы, что у нас. Москва ближе нам, ее Литва она, не татаре…
— Люты ляхи нам, матерые казаки, лет турчин, ино Москва не менее люта!
— Не позабувайте, браты-атаманы, что Москва шлет жалованье, шлет хлеб за то, что чиним помешку турку и татарве… Мой хрестник Стенько млад, он не ведает, что исстари от Москвы на нас идет зелье и свинец, а ныне и народом надо просить помочь: турчин загородил устье Дона, завязил железными цепями, выше Азова поставил кумфаренный город с башнями, оттого нет казаку хода в море!
— Добро, батько! Пущай Москва помочь даст зельем и народом.
— Народ московский не дюж на военное дело!
— А слабы свои, то немчинов пущай шлет!
— Немчин худо идет в рейтары, в казаки не гож, в стрельцы идти не думает!.. Немчин на команду свычен, — у нас же свои атаманы есть.
— Есть атаманы!
— Еще, вольное казачество, слышьте старого казака Разю!
— Слушаем, дид, сказывай.
— Прошу у круга отписку на себя да на сына Степана; хочу идти с ним в Соловки, к Зосиме-Савватию, — раны целить.
— Ото дило, дид!
— Раны меня изъедают, и за старшего Ивана, что к Москве в атаманы отозван воевать с поляками, свечу поставить, — ноет сердце, сколь годов не вижу сына…
— Тебе отписку дадим, а Степану не надоть… Он и без отписки ходит!
— Я благодарствую кругу!
— Пысари есть?
— Печать батько Корней пристукнет!
— Я ж много благодарствую вам!
— Еще что есть судить?
— Будем еще мало, атаманы-молодцы! Так хрестника моего Степана Москве не оказывать?
— Не оказывать!
— Стенько с глуздом. Недаром один от молодежи он в кругу…
— То правда, браты! Еще спрос: с Москвы на Дон не закрывать сиротскую дорогу?..
— Не закрывать!
— Пущай от воевод народ спасается!
— Патриарх тоже лих! И от патриарха…
— Помнить надо, атаманы-молодцы, что на Дону хлеба нет, а пришлые с семьями есть хотят!
— По Волге патриарши насады с хлебом ходят!
— Исстари хлебом с Волги живы, да рыба есть.
— С Украины — Запорожья!
— Оно атаман сказал правду: думать надо, как с хлебом?..
— Додумаем, когда гулебщики вернутся, да с ясырем с моря; большой круг соберем!
— Нынче думать надо-о!
Круг шумел, спорил. Атаман знал, что бросил искру о хлебе, что искра эта долго будет тлеть. Он курил и молча глядел на головы и шапки казаков. Обойдя шумевший круг, во двор атамана, пробираясь к крыльцу, вошла нарядная девка с крупной фигурой и детским лицом, в красной шапочке, украшенной узорами жемчугов. Под шапочкой русые косы, завитые и укладенные рядами. Степан Разин встал на ноги, соскочил с крыльца, поймал девку за большие руки, поволок в сторону, негромко торопливо спросил:
— Олена, ты зачем?
— К атаману…
Казак, не выпуская загорелых рук девки, глядел ей в глаза и ничего не мог прочесть в них, кроме каприза.
— Ой, Стенько! Не жми рук.
— Забыла, что наказывал я?
— Уж не тебя ли ждать? По свету везде бродишь, девок, поди, лапаешь, а я — сиди и не пляши.
Она подкинула ногой в сафьянном желтом сапоге, на нем зазвенели шарики-колокольчики.
— Хрестный дарил сапоги?
— Не ты, Стенько, дарил!
— Жди, подарки есть.
— А нет, ждать не хочу!
— Неладно, Олена! К старому лезешь. Женюсь — бить буду.
— Бей потом — теперь не твоя!
Зажимая трубку в кулаке, атаман поднялся во весь рост и крикнул:
— Гей, дивчина, и ты, казак, — кругу мешаете…
— Прости, батько, я хотела к тебе.
— Гости, пошлю за тобой, Олена, а ныне у нас будет сговор и пир. Пошлю, рад тебе!
— Я приду, Корнило Яковлевич!
— Прошу и жалую, пошлю, жди…
Девка быстро исчезла. Степан поднялся на крыльцо. Атаман сказал тихо, — слышно было только Разину:
— Хрестник, не лезь батьке под ноги… Тяжел я, сомну.
В голосе атамана под шуткой слышалась злоба, и, повысив голос, Корней крикнул:
— Атаманы-молодцы! Вас, есаулы и матерые казаки, прошу в светлицу — наше немудрое яство отведать.
— Добро, батько-атаман!
Заскрипело дерево крыльца, — круг вошел в дом.
2
В хате атамана на дубовых полках ряд свечей в серебряных подсвечниках. На столе тоже горят свечи, стол поставлен на сотню человек, покрыт белыми, с синей выбойкой цветов, скатертями. На столе кувшины с водкой, яндовы с фряжским вином, пивом и медом. Блюда жареных гусей, куски кабана и рыба: чебаки, шемайки жареные. На больших серебряных подносах пряники, коврижки, куски мака, густо обсыпанного сахаром. Пониже полок белые стены в коврах. На персидских и турских коврах ятаганы с ручками из «рыбьей зубы», сабли, пистоли кремневые, серебряные и тяжелые, ржавые, те, с которыми когда-то атаман Корней являлся к берегам Анатолии, да ходил бурными ночами «в охотники» мимо Азова, по «гирлам» в море за ясырем и зипуном. По углам пудовые пищали с золочеными курками-колесами, из колес пищалей висят обожженные фитили. Тут же, в углу, на длинной изукрашенной рукоятке — атаманский чекан с обушком и булава.
Гости обступили стол, но не садились. Хозяин, сверкнув серьгой в ухе, сказал:
— Прошу, не бояре мы, а вольные атаманы — на земле брюхом валялись, у огней боевых, сидели: кто куда сел, тут ему и место!
Сам ушел в другую половину, завешенную ковром; вскоре вернулся в атласном красном кафтане, на кафтане с серебряными шариками-пуговицами петли, кисти и петлицы из тянутого серебра. Поседевшие усы висели по-прежнему вниз, но были расчесаны и пушисты. К столу атаман вышел без шапки, голова по-запорожски обрита, на голове черная с проседью коса. Он сел на скамью в конце стола, поднял волосатую руку с жуковиной — золотым перстнем на большом пальце, на перстне — именная печать, — крикнул молодо и задорно:
— Пьем, атаманы, за белого царя!
— Пьем, пьем, батько!
Зазвенели чаши, иные, роняя скамьи, потянулись чокаться. Держа по своему обычаю в левой руке чашу с медом, Корней Яковлев протягивал ее каждому, кто подходил позвенеть с ним. Многие целовали атамана в щеку, украшенную шрамами.
Выпивая, гости раздирали руками мясо. Сам хозяин, засучив длинные рукава московского кафтана, брал руками куски кабаньего мяса, глотал и наливал ближним гостям, что попало под руку. Около стола бегали два казачка-мальчика, наполняли чаши гостей, часто от непосильной работы разливая вино.
— Лей, казаченьки! Богат Корней-атаман!
— Богат батько!
— Не один разбойной глаз играет на его черкасском жилье!
— Дальные, наливай сами! — кричал хозяин.
— Не скупимся, батько!
Слышалось чавканье ртов, несся запах мяса, иногда пота, едкий дым табаку — многие курили. Дым и пар от многих голов подымались к высокому курному потолку.
— И еще пьем здоровье белого царя!
— Пьем, батько!
Когда хозяин кричал и пил за белого царя, не подымал чаши старый казак Тимофей Разя и сын его Степан — тоже. После слов хозяина «и еще пьем» старик закричал. Его слабый крик, заглушенный звоном чаш, чавканьем и стуком о сапоги трубок, был едва слышен, но кто услыхал, тот притих и сказал о том соседу.
Старик заговорил:
— Ой, казаче! Слушьте меня, атаманы.
— Сказывай, дид!
— Слышим!..
— А-а, ну!
— О горе нашем, казацком, сказывать буду!.. Було, детки, то в Азове… На покров, полуживые от осады, мы слушали грамоту белому царю, — пади он под копыто коню! — хрест ему целовали да друг с другом прощались и смерть познать приготовились. В утро мокрое через силу по рвам ползли, глездили по насыпям, а дошли — в турском лагере пусто… В уторопь бежали, настигли турчина у моря, у кораблей, в припор рушницы побили много, взяли салтанское большое знамя и колько, не упомню, малых знамен…
— Бредит казак! То давно минуло.
— Ты не делай мне помешки, Корней-отец!
— Ото, казак древний, говори!
— Вот, детки, тогда и позвалось Великое войско донское. Знатная станица пошла в Москву от Дона — двадцать четыре казака с есаулом, но скоро Москва забыла нашу кровь, наши падчие головы и тягости нашего сиденья в Азове… Указала сдать город турчину, нам было сказано: «Воротись по своим куреням, кому куда пригодно!» Ото, браты-казаки, — царь белой! Не пьет за него Тимофей Разя-а!
— Не пьет за царя старый казак, и мы не будем пить!
Старики говорили, слабым голосом кричал Разя:
— Что добыли саблей, не отдадим даром!
— И мы не отдадим, казак!
— Батько-о! Где гость от Москвы?
— Путь велик, посол древний опочивает.
Дверь в другую половину светлицы атаманского дома завешена широким ковром-вышивкой, подаренным Москвой, на ковре вышит Страшный суд. По черному полю зеленые черти трудятся над котлом с грешниками. Котел желтый, пламя шито красным шелком, лица грешников — синим. Справа — светло-голубые праведники, слева, в стороне, кучка скрюченных грешников, шитых серым. Картина зашевелилась, откинулась. Степенно и медленно, не склоняя головы, из другой половины к пирующим вышел седой боярин с желтым лицом, тощий и сухой, в парчовом, золотном и узорчатом кафтане, отороченном по подолу соболем. Ступая мягко сафьяновыми сапогами, подошел к столу, сказал тихо:
— Отаманам и всему великому войску всей реки великий государь всея Русии, Алексей Михайлович, шлет свое благоволенье государское…
В старике боярине все было мертво, только волчьи глаза глядели из складок морщинистого лица зорко — не по годам.
Хозяин подвинулся на скамье, крытой ковром. Гость истово перекрестился в угол и степенно сел.
Кто-то крикнул:
— Слушь-ко, боярин! Сказывают, царь у боярина Морозова в кулак зажат?
— Вино в тебе, козак, блудит! То ложь, — ответил боярин и оглянулся на дверь, завешенную картиной-ковром: оттуда вышел мальчик-татарчонок в пестром халате; на золотом подносе, украшенном резьбой и финифтью (эмалью), вынес серебряный, острогорлый кавказский кувшин. Татарчонок бойко поставил все это перед боярином и исчез. Не подымая глаз, боярин сказал:
— Кто стоит за правду, того ренским употчевают…
— А ну, боярин, всех потчуй!
— Того, кто мне люб, отаманы-молодцы!
Гости шумели, кричали бандуриста. Кто-то колотил тяжелым кулаком в стол и пел плясовую:
Ой, кумушка, ой, голубушка,
Свари мине чебака,
Та щоб кийка была-а!..
Иные, облокотясь тяжелыми локтями на стол, курили. Хозяин кричал дежурных по дому казаков, приказывал:
— Браги, водки и меду, хлопцы!
— Ото, батько! Живой не приберешь ноги…
Московский гость обратился тихо и ласково к Тимофею Разе:
— То, старичок-козаче, правду ты молвил про Москву: много обиды от Москвы на душе старых козаков… Много крови пролили они с турчином в оно время, и все без проку, — пошто было Азов отдавать, когда козаки город взяли, отстояли славу свою на веки веков?
— То правда, боярин!
— А я о чем же говорю? И мир тот, по которому Азов отошел к турчину, все едино был рушен, вновь бусурману занадобилось чинить помешку, ныне-таки есть указанье — повременить…
— Да вот и чиним, а в море ходу нет!..
— Азов-город надобный белому царю. За обиды, за старые раны и тяготы, ныне забытые, выпьем-ка винца, — я от души чествую и зову тебя на мир с царем!
— С царем по гроб не мирюсь! Пью же с тобой, боярин, за разумную речь.
— Пей во здравие, в сладость душе…
Боярин налил из кувшина чару душистого вина. Старый казак разом проглотил ее и крикнул:
— За здравие твое, боярин-гость! Э-эх, вино по жилам идет, и сладость в меру… Налей еще!
— И еще доброму козаку можно.
Желтая, как старый пергамент, рука потянулась к кувшину, но на боярина уперлись острые глаза. В воздухе сверкнуло серебро, облив вином ближних казаков, кувшин ударился в стену, покатился по полу. Вывернулся татарчонок, схватил кувшин и исчез. Гости, утираясь, шутили:
— Лей вино-о!
— В крови да вине казак век живет!
Степан схватил старика за плечо:
— Отец, пасись Москвы, от нее не пей.
— Стенько, нешто ты с глузда свихнулся? Ой, вино-то какое доброе!..
Боярин неторопливо перевел на молодого Разина волчьи глаза, беззвучно засмеялся, показывая редкие желтые зубы.
— Ты, молотчий, по Москве шарпал, зато опозднился — мы с отцом твоим ныне за мир выпили…
— Ты пил, отец?
— И еще бы выпил! Я, Стенько, ныне спать… спать… И доброе ж вино… Ну, спать!
Сын помог отцу выбраться из-за стола. Лежа на крепком плече сына, старый Разя, едва двигая одеревеневшими ногами, ушел из атаманского дома. На крыльце старика подхватил младший сын, а Степан дернулся к гостям. Гости шумно разговаривали. Степан Разин прошел в другую половину атаманского дома. Когда его плотная фигура пролезла за ковер, боярин вскинул опущенные глаза и тихо спросил атамана:
— Познал ли, Корнеюшка, козака того, что Москву вздыбил?
От вина лицо атамана бледно, только концы ушей налились кровью. Особенно резко в красном ухе белела серебряная серьга. Помолчав и обведя глазами гостей, атаман ответил:
— Не ведаю такого… Поищем, боярин!
— Я сам ищу и мекаю — тут он, государев супостат… Приметки мои не облыжны: лицо малость коряво… рост, голос… У нас, родной, Москва из веков тем взяла, что ежели кто в очи пал, оказал вид свой, тот и на сердце лежит. Тут ему хоть в землю вройся — не уйти… Такого Москва сыщет…
С ушей на лицо атамана пошла краска. Суровое лицо в шрамах стало упрямым и грозным. Зажимая волосатой рукой тяжелую чашу, он стукнул ею по столу, сказал:
— На Дону, боярин, мало сыскать — надо взять, а ненароком возьмешь» да и сам в воду с головой сядешь!
— Эй, Корнеюшко, и то все ведаю… Но ежели тебе боярский чин по душе, а царская шуба по плечу, то Москве поможешь взять того, от кого великая поруха быть может боярству, да и Дону вольному немалая беда…
— Подумаю, боярин, и не укроюсь — шуба и честь боярская мне по душе!
— Вот и мекай, Корнеюшко, как нам лучше да ближе орудовать…
Атаман неожиданно встал за столом. Зычно, немного пьяно заговорил:
— Гей, атаманы, есаулы-молодцы!
— Батько, слушь! Слышим, батько-о!
— Голутьбу, атаманы, приказуем держать крепко! Приказую вам открыть очи на то, что с пришлыми по сиротской дороге стрельцами, холопями и мужиками наша голутьба нижних и верхних городов сговор ведет… И ныне та година, когда царь мужиков и холопей присвоил накрепко к господину, — много их побежит к нам, промышляйте о хлебе, еще сказываю я!
— Не лей, Корнило, на хмельные головы приказов!
— Лей вино, батько-о!
Переменив голос на более мягкий, атаман махнул рукой и, бросив зазвеневшую чашу на пол, крикнул:
— Гей, гей, дивчата!
Видимо, знали обычай атамана, ждали его крика, — в сени хаты с крыльца побежали резвые ноги, горница наполнилась молодыми казаками и девками в пестрых нарядах. Появился музыкант с домрой и бандурист — седой, старый запорожец. Атаман вышел из-за стола вместе с боярином. Крепко выпивший Корней Яковлев не шатался, только поступь его стала очень тяжелой. Пьяная казацкая старшина не тронулась с мест, даже не оглянулась. Круг ел и пил, как будто бы в горнице, кроме них, никого не было.
— Эге, плесавки!
Атаман сорвал с двери московский подарок, кинул с размаха в угол, открыл другую половину — пришлые затопали туда. Бандурист в запорожской выцветшей одежде, красных штанах и синей куртке, сел на пол, согнув по-турецки ноги, зачастил плясовую. Домрачей в рыжем московском кафтане стоя вторил бандуристу и припевал, топая ногой:
Ах ты домра, ты домрушка!
А жена моя Домнушка
Пироги, блины намазывала,
Стару мужу не показывала!
То лишь Васеньке ласковому,
Шатуну, женам угодливому,
Ясаулу-разбойничку —
Человеков убойничку!
— Ото московское игрыще! Свари мине чебака-а? А некая ее чертяка зъист!
Музыкант продолжал:
Я бы взял тебя, Васенька,
Постегал бы тя плеточкой,
Потоптал бы подметочной,
Вишь, боюсь упокойным стать,
Не случится с женой поедать!
Молодежь плясала. Позванивая колокольчиками на сапогах, плавала лебедем Олена в белой рубахе. Лицо ее не покраснело, как у прочих, но покрылось бледностью, оттого на бледном лице полузакрытые, искристые от наслаждения пляской, выделялись темные глаза и черные, плотно сошедшиеся брови.
— Эх, Олена, дивчина! Краше твоей пляски нет… — кричал атаман. Его тяжелый сапог слышен был, когда он топал ногой.
Золотистые косы девки распустились, крутились в воздухе, сверкая красными бантами на концах.
— Стой, дивчина-бис!
Зазвенели колокольчики в последней раз, она топнула ногой и встала.
— На же тебе!
Атаман бросил на шею девке тяжелое ожерелье из золотых монет.
За топотом ног не слышно песенников, чуть доносилось жужжание струн и звон подков на сапогах.
У белой стены, прислонясь единой, стоял казак, худощавое лицо хмуро. Глаза следили за Оленой. Атаман шагнул, опустил на плечо казака тяжелую руку.
— Эге, хрестник! Нет плясунов — всех Оленка кончила…
Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.
— Приутих, куркуленок! Рано от гнезда взлетел… Не то иные — учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал. — И дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: — Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько!..
— Изверился я, хрестной!
— Не-ет! — Атаман открыл рот и отшатнулся.
Разин свистнул, отделился от стены:
— Место дай, черти!
Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных также на дубовой полке, горели, как у зверя. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:
— Стенько, я люблю!
— Брось батьку дар!
Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.
— К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!
Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и грозно закричал пирующим:
— Гости, прими ногы! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…
— Скуп стал, ба-а-тько-о!
Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.
— Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…
— Знаю, боярин!
— А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…
— Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий?
— Старика нынче отпоют.
Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:
— Оленка-бис!
— Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…
Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:
— Гей, казаки!
Боярин вздрогнул.
В светлицу вошли два дежурных казака.
— Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!
Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку.
— Доброй ночи, отаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, — тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва — она государская, людишек и места в ней много. Москва знает, что кому отсечь.
— Прощай, боярин!
Гость ушел, атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.
3
Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове:
— Ой, батя, грузишь, что каменной!
Старик выпрямился, остановился, сказал:
— Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже Хитрой, а пуще… — Старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали; он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:
А що то за хыжка
Там, на вырижку?
Ляхи сыдилы,
Собак лупылы,
Ножи поломалы,
Зубами тягалы…
— Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы «гуляй-городыну» подволокчи к московским палатам та из фальконетов та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому казаку, пропадай казак!..
— Батя, идем же скорее!
— Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, казацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бре!
Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул Их в черное железо.
— Сыну, Фролко!
— Что, батя?
— Налей, казак, в корец сюзьмы с водой… Мало воды лей!..
Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.
— Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я — дай руку, щупай! — вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро — што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжка там, на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык как камень… Сыну, дай еще сюзьмы?
— Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.
— А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы…» Добрая, Фрол, песня — мы под Збаражем ляхам играли ее… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи — эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… Фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки — и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет — того гляди потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!
— Я тут, батя!
— Хто там царапает? Пищит, слушай… а?
— Сокол, видно цепкой спутался он так!
— Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, — тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!
Фрол стал раздевать старика.
— Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан — выйду объявить: женится старый казак Разя.
Повенчала его сабля… сабля… сабля…
Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.
Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.
Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.
— Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…
— Он щипется, батя!
— Ну, казак, всякому удалому казаку — смерть на колу, а худому — у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…
— Я не боюсь, да он крутится!
Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?
— Сарынь, жди.
Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.
— Отстегни, сыну, — выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…
— Ночью не полетит.
— Полетит, спутай цепку.
Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.
— Полетел?
— Да, взвился, ишь!
Старик, наморщась, заплакал:
— И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?
Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…
4
Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал — ему казалось, что он виноват в смерти отца:
— Не дать ему сесть до полу, жил бы.
Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.
— Батя мой, батя…
Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.
Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.
— Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…
— Оленка, перестань! Не надо — нарядна, куда больше, — сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан — народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…
— Ну, ин ладно!
Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.
— Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?
— Погас, огниво в светце, лучина!
Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.
— Фрол, где батя?
— Гляди — на полу.
Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.
— Эй, Фрол! Пошто на полу отец?
— Он застыл, Стенько!
— А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны разные. Понял?
— Понял!
— Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер — еще дам! Скажи: не пойдет — с пистолем заставлю.
— Бегу, Стенько! Скажу…
— Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди — рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, — старик мертвый, а небойсь — золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.
— Знаю…
— Ходи, не бойся, — вот его рука, подымаю, — он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!
Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.
— Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.
— Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…
— Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?
Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.
— Ту светит! Ту светит! — приказывал он.
Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.
— Tot! Помер, можно сказайт…
— Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!
— Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?
— Пил — был на пиру!
Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.
— Не знайт! — сказал лекарь. — Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht? — обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
Тот молчал.
— Уходишь, немчин?
— Зачиво больше ту?
— Бери талер, пришел — бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
— Нейт, лжа нейт, козак!
Немцы ушли.
Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы — похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:
— Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, — устал я…
Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.
Другой немец спросил:
— Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.
— Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них — высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…
Немцы говорили на гольштинском наречии.
— Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?
— О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака — необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию — страну браминов, целебных растений и великих чудес!
— Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.
— Вы правы! Я думал об этом.
Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади — постоянное пристанище иностранных купцов.
5
В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости — боярин и три дьяка.
Внутри хата убрала под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая лечь с палаткой и грубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону — открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Кяврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский, медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.
Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:
— Образов мало, а чтутся христианами… В церкви почасту войну решают…
И, держа пальцы в двуперстном сложении, крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, — он любил досматривать своих людишек. Вовремя молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал; «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».
Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же, насыпанная до краев сушеными шемайками — мелкими рыбами, плошка глазированная, красной глины.
— Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, — зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.
— Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко — тут лещи да корюха сушена…
— Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу — нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…
— Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…
Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полу кафтанов. Два — бородатых дьяка, Ефим — молодой, едва показывались усы.
Молились дьяки своим образам, — в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:
— Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…
— Сказываю — боярин на молитве, — пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…
— Ништо, знает он.
— Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, — в Разбойном там спустишь, у заплечного…
Молодой дьяк тряхнул волосами:
— Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.
Кончив молиться, боярин степенно и строго во шел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.
— Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…
Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.
Боярин остановил:
— Невместно мне с вами — зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.
Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:
— Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, клопа ведешь за собой…
— Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…
На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:
— Ура-а, бра-а-ты!
Вздрогнула земля от залпа пушек.
Боярин побледнел:
— Что это? Ефим, беги проведай!
Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.
— То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…
Боярин ожил:
— Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…
— Чего убоялся, боярин?
— Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ — вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!
— Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы как все, — обыкли они к послам, ей-бо!
— А, так? Я вот армяк накину и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…
— Дай подмогу тебе, боярин!
Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:
— Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца на ремне…
Другой так же — чуть слышно — ответил:
— То правда, Семенушко, обежал уж…
6
Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…
Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди — в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках — запорожцы, в бараньих — донцы.
— Сатанинское сборище…
Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки — за ним.
Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:
— Бра-а-ты з моря-а!
На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных (ясырь): мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными — за косы. Один запорожец, саженного роста, с усами вниз, падающими на могучую грудь, в разорванной синей куртке, в плаще из сизого атласа, скрепленного у подбородка золотой цепью, коричневыми руками с безобразными жилами держал за косы двух молодых турчанок и когда подходил с ними к кому-нибудь из мужчин, то кричал пленницам:
— А ну, перехрестись!
Турчанки неумело крестились.
— Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!
Лица вернувшихся с моря — в черной крови, запекшихся шрамах, руки — тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.
— К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…
— Хто письменный? Нехай тот и поп буде!
— А ну, хрестись!
— Гундосый, ты?
— Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, — жив…
Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, пили и ели. Кричали:
— Гей, крамарки, подавай бузу, тарань, шемайку!..
Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла; тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой из горшка и правил кинжал о голенище сапога.
Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:
— Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек у запорозцев не живет, живет гоздек у донцов, — воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки казаки носят, воны тож московитски данныки.
Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывать с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:
— Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна, пид ей крови не видно!
Боярин сказал:
— Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… — Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.
— Засвежи его, сатану! — сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.
Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:
— Напускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, — бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!
— Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузлыджи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли, — мы скок в море. Бей мухаммедан!
С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.
— И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?
— Не, казак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом в море, да и к нам тоже пристали.
Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:
— А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…
— Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!
— Буду я вам, казаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…
— Эге, добре!
— То послушаем! На бочку, ставай на бочку…
Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря.
— Чти-и!
Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:
— А ну, не бодайтесь!
Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Мураду».
— Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!
— А ту, к турскому салтану, бумагу я, казаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!
От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.
— А нехай ее чертяка зъист!
— Чти коли крымскому.
— Ну, казаки, чту: «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи в човнах по Евксипонту, ко-с-ну-ли-сь му-же-ственно и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам (обывателям) цареградски-им сотворили страх и смяте-ние и некоторые одле-гле-йшие (окружные) селения константинопольские запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего поверг-нули».
— То Нечай с Бурляем — запорожцы — хорошо привиталися с турчином!
— И мы нынь его не забуваем!
Боярин сказал:
— Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…
Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.
— Куркуль реет!
— Где? Не вижу. Эге, высоко!
— Высоко, бисова шкода!..
Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:
— Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..
— Служи Запорожью!..
— Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.
— А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!
— «С турчином греха не заводить, ждать указу», — ведь так, боярин, писано государем и великим князем? — спросил один дьяк.
Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:
— Разбойники позорят поносным словом имя государево, — негоже нам быть тут!
Москвичи двинулись дальше.
7
Посреди улицы, в сыром месте, кинув прямо в грязь атласный плащ, разлегся запорожец с двумя пленницами-турчанками. Одну из них он посадил за собой, положив большую бритую голову с оселедцем ей в колени, другая сидела рядом на песке. Косы турчанок из рук казак выпустил и, зажмурив глаза, дремал на припеке. Кривая черкесская сабля в серебряной оправе, кремневый ржавый пистолет лежали у его правой руки.
Закрыв глаза, опустив черноволосые головы на смуглые голые груди, пленницы, видимо, грустили без слез.
Боярин подошел к запорожцу. Дьяки встали поодаль, но старик кивком головы позвал младшего из них:
— Взбуди его!
Ефим зашел к запорожцу сбоку, слегка толкнул дремлющего носком желтого сапога.
— Кой бис?! — крикнул запорожец. Загорелый кулак разжался, и узловатые пальцы впились в рукоятку сабли.
Боярин громко сказал:
— Эй, козак, продаешь жонок? Угодно нам знать цену.
— Мой ясырь — двадцать талерей за голову.
Приоткрыв глаза, запорожец, отняв руку от сабли, полез ею в карман красных шаровар, вытащил большую трубку, кисет и кресало.
— Разбойник! Пошто много ценишь?
Запорожец, не обращая внимания на слова боярина, набил трубку, высек огня, закурил и вновь решил задремать…
— Даю тебе двадцать пять рублев московскими. Талер — цена рубль!
— Сам не беззубой, да менгун надо, а то на обеих бы женился… даром марать посуду не хочу!
Боярин, выжидая, молчал.
Казак вскинул на него разбойничий взгляд, прибавил, шлепнув рукой по рваной штанине:
— Нам в путь-дорогу идти есть с чем, а ты, крамарь, — мертвец!
Боярин метнул глазами на казака и зашипел, тряся головой. Из-под розовой бархатной мурмолки замотались по вискам седые косички:
— Один лишь дурак указует перстом меж ноги, умный в лицо зрит!»
— Поди к бису, крамарь! Дешевле ясырь не продам тебе за то, что мертвец… Хочу, чтоб у жонок куча хлопцев была… Сам не имеешь глузда — на титьки им глянь, на брюхо… э-эх! Падаль ты, тьфу!
— Мне их не доить, бери двадцать шесть талерей, — сыщу деньги…
Запорожец медленно, полусонно набил снова трубку, закурил.
Подошел высокий степенный турок или бухарец в белой чалме, в пестром длинном халате, что-то очень тихо сказал по-турецки — пленные подняли головы; у той, которая держала голову казака, смуглое лицо ожило румянцем, другая турку улыбнулась глазами, боязливо и быстро кинув взгляд на дремлющего казака, слегка поклонилась.
Человек в чалме нагнулся над запорожцем, сказал громко:
— Селэ малыкин!
— Ого! — запорожец открыл глаза, ответил тем же приветствием: — Малыкин селэ, кунак!
— Колько — два?
— Тебе, мухаммедан? За тридцать талерей — два!
— Дай ясырь — бери менгун.
Запорожец быстрее, чем можно было ожидать от грузного тела, сел, загреб в охапку обеих пленниц, как маленьких девочек, встал с ними на ноги:
— Ясырь вот, дай менгун!
Человек в чалме бойко отсчитал тридцать серебряных монет, передал запорожцу. Пленницы стояли сзади него, казак взял ту и другую за руки, передал купившему, сперва из правой руки одну, потом из левой — другую.
Купивший нагнул перед казаком голову, приложил руку к сердцу в знак приветствия продавцу ясыря и, повернувшись, пошел с турчанками в город.
— Эге! То не крамарь — купец… — проворчал запорожец. Нагнулся, накинул на плечо плащ, загреб в большую лапу оружие и шапку. Сонливость с него спала, он спешно пошел в ближайший шинок.
Младший дьяк не утерпел, громко сказал:
— Эх, боярин, да я бы у этого бражника обеих жонок купил за два кувшина водки.
— Я тебе, холоп, заплавлю рот свинцом! — прошипел боярин.
Мимо москвичей юрко пробежал почти голый мальчишка, черноволосый и смуглый; потряхивая кувшином киноварной глины, кричал:
— Коза-а! Буза-а!
— Эй, соленый пуп! — подзывали мальчишку проходившие казаки. — Дай бузу!
Видя, как жадно глотали казаки бузу, младший дьяк ворчал:
— Чубатые черти! Дуют — хоть бы что, а мне с подболтки этой охота дух пустить, да старик — как волк.
Молодой дьяк боялся идти близко за гневным боярином, ждал, когда его позовут…
8
На площади, недалеко от часовни Николы, стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом, над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами, — темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него, как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…
Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые по их понятиям лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:
— Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи — румяны и толсты.
Про попов шутят:
— Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» — и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».
Читать попы не видят — службу ведут на память, вместо «аллилуйя» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.
Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади — ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен, такого же цвета штанах, с голыми ногами, в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:
— Зер — барфт! Зер — барфт!
Идя обратно, взывал тем же голосом:
— Золот — парш, золот — парш!
— Эй, соленой!
— Он не грек — баньян, мултанея.
— Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?
В глубине ларя сидел другой перс, — видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, — ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рог; черная с блеском борода перса было густо облеплена крошками лакомств.
Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:
— Хороши парча! Хороши, дай менгун, козак!
Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:
— Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…
Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой, коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.
— Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…
Дальше и в стороне — ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя — дощатая дверь, завешанная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя — ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:
— Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…
В ларе два горбоносых, высоких: один — в черной шапке с меховым верхом, другой — в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.
— Кизылбашцы, нехристи, — проговорил Ефим.
Боярин оборвал дьяка:
— Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы — те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..
Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:
— Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!
Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.
— Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, — со Страшного суда черт и лает по-адскому! — вскричал Ефим.
— Запри гортань! Постоим — поймем, — упрямо остановился боярин.
Другой горбоносый закричал по-русски:
— Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хорасана и Персии — Фарагана.
Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова:
— Сами дишови наши товар! — кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.
Боярин подошел, потрогал один ковер.
— Хорош ковер — фараганский дело! — сказал тот, что кричал по-русски.
Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около — гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:
— Господарь, купи девочка… — теркская, гибкая, ца! — Он щелкнул языком. — Будит плясать, бубен бить, играть, птица — не девочка, ца! Летает — не пляшет…
Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:
— Неси, Семен, ко мне!
Дьяк принял ковер.
Черный продолжал вкрадчиво:
— Есть одна… Груди выжжены… на грудях кизылбашски чашечки… на цепочках… Любить можно, дарить можно — матерью не будет… грудь нет, плод — нет… Вырастет, зла будет, как гиена. Можно господарю такая свой гарем беречь — никого не пустит, жон замучит, сама — нет плод и другим не даст чужой муж ходить… Дешево, господарь… девочка…
Боярин, делая вид, что не слышит вкрадчивой речи черного, разглядывал ковры.
— Сами дишови наши товар! — кричал другой.
Ефим, понимая, что этот не знает много по-русски, сказал:
— Ты, сатана, баньян ли грек?
— Нэ… — затряс тот мохнатой головой, — нэ грек, армэнен… Камэнумэк, арнэл ахчик!
— Дьяки, идем дале!
Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:
— Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?
— Что ты усмотрел?
— Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, — видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!
— Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…
— Им что, как у чубатых, — все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!
— Да, народ таки разбойник! — согласился боярин и прибавил: — А торгуют сходно…
Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, — в этих рядах продавали съедобное.
Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися, неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:
— Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком — объедение!
— Ты, кунак, махан ел?
— Ел! — бойко отвечает мясник. — И тебе, казак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря — тоже есть.
— А ну, кажи барана! Пса не дай…
— Пса ловить нет время, пес без рог… Баран вот!
— Сытой, нет? Ага!
— Нехристи! Жрут, как татарва: коня — так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! — Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.
Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.
Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.
— Идет не ладно, а сказать — озлится!
Молодой дьяк ответил бородатому:
— Пущай…
— Озлится! К гневному не приступишь, мотри…
Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью — водки, соленой рыбы и навоза. Шинки упираются задами в низкий плетень, у плетня торчмя вперед краснеют и чернеют шапки, желтеют колени — люди опорожняются. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.
Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.
Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:
— Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?
— Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где — так востер, тут вот — глаз туп.
— Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое — так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.
— Б…дослов! — зашипел боярин. — Кабы на Москве о церкви такое молвил — свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..
Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:
— Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.
— Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует — от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того — неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…
— Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком — и у церкви.
Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:
— Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!
— Пей! На Волге тай на море горы золота-а!
— Московицки насады да бусы дадут одежи тай хлеба-а!
— Гнездо шарпальников! — шипел боярин.
9
На площади собрались казаки и казачки, мужики в лаптях, в широких штанах и белых рубахах, — к церкви скоро не пройдешь.
Недалеко от церкви возведено возвышение, две старых казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.
Боярин тихо приказал:
— Проведай, Ефим, кому тут плаха?
Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу; вернувшись, сообщил:
— Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом да по гузну дубцом…
— То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?
— Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!
— Ты сказывай правду!
— А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы — уши да око государево…
— Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…
— Ближе еще, боярин, — вон молодые…
На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока (свидетели), держа за руки — один жениха, другой — невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.
Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.
На Степане Разине — белый атласный кафтан с перехватом; по перехвату — кушак голубой шелковый, на кушаке — короткий кривой нож в серебряных ножнах, с ручкой из рыбьего зуба. На голове — красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.
Невеста — в коричневом платье, на голове — синяя прозрачная повязка; повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.
— Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, — зашептал Ефим.
— Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю!
Другой дьяк шепнул:
— Чуют нас, бойтесь…
— Еще дурак, — сказал старик, — ништо кому сказываем. — Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: — Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!
Ефим начал громко смеяться.
— Пасись, дьяк, — народ не свой!
Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, — тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:
— Жена моя, атаманы-молодцы, и вы, добрые казаки, и люди все, вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она Олена Микитишна, дочь вдовицы казака Шишенка…
— А ведаешь ли, казак, что батько твой Тимоша ныне помер?
— Мертвого не оживишь, казак! Что есть — не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику казаку дома сидеть мало; отойдет свадьба — снесем упокойного, благо — он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим — по чести.
— Женись, казак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.
— Дид древний — во сто лет был!..
Жених повернулся к невесте:
— Олена Микитишна! Будь жена моя, — стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.
Разин поклонился невесте в пояс.
— А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я предалась душой — и телом тебе предамся…
Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.
Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:
— Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус, казак, ведомый вам, — в охотниках хожалый атаманом, — даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.
Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.
Кто-то крикнул в толпе на площади:
— Ведомые видоки! Через год, а то ближе другому невесту полой закрыть придется…
— Там увидим! — ответил еще голос.
Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:
— Я Сергей Тарануха! От бельма в глазу званый — Сережко Кривой, в охотниках хожалый с малых лет, — мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кайдатцкие горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!
Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.
— Разойдутся — суди, кто худ, кто хорош!
— Ладу не будет — не нам судить!
— А ну, целуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!
Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.
Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:
— Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!
Поклонилась молодому в ноги.
— А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…
— Буду любить, Анна Андреевна!
В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.
Атаман сказал:
— Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!
Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:
— Пир на пир — живым, а мертвым — память вечная! Вчера пировали, атаманы-молодцы, дела делали, — нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!
Площадь радостно и буйно загудела.
— Вот те тут все, боярин! — сказал Ефим.
Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал: «Ужели старый в церковь пойдет? Как пес я жрать хочу…»
Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.
10
Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд — кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты — стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:
— Зачинай, односумка!
— Тутотка можно!
Одна запевает:
Как у нас-то на свадьбе
Хмель да дуда-а!
Ду-ду-ду…
Хмель говорит — я с ума всех сведу! —
Дубова бочечка, бочечка, бочечка…
Верчена в ей дырочка, дырочка.
Кто вертел, тот потел да потел.
Стенько, ты не потел, да свое проглядел!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.
— Стенько, а невеста не предалась! Стенько, гони сюда ее матку, — хомут ей наложим, хитрой бабе!
— Зачинай, односумка-а, ты!
— Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?
— Ой, а московицко жениху любо-о!
Гей, у Дону камышинка заломана.
Старым дидом девка зацелована!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Дубова бочечка, бочечка,
Верчена в ей дырочка, дырочка-а!
До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина пистолет:
— Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!
Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:
— Того, кто кричит лжу, я зову на расправу.
Он поднял опущенную голову, мотнул ею — лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.
— Где же вы, лгуны?
По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые, жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:
Не бийся, матынко, не бийся…
В червоные чоботы обуйся,
Щоб твои пидкивки брежчали,
Щоб твои вороги мовчали.
Помолчав, Разин сказал:
— Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное, что старики любят, то мы кончили любить!
Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.
— Уж знать, что кончили! Женихи, бывало, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! — крикнул кто-то.
За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами из шести человек, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:
— Стенько, любишь ли меня?
Разин молчал.
— Стенько, ты слышишь?
— Слышу, Олена… молчу — люблю!
На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:
— Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! — и ушел…
Дома всю ночь пил вино.
11
Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.
Окна светлицы плотно задвинуты. Дома — двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке для письма гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя. На пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.
— Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, — те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стклам тонявое приправляют, а все не к месту.
— Правда, боярин! То не ладно — велики рубить окошки, — тихо согласился дьяк.
— Вот я надумал, — пиши!
— «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Руссии самодержцу, холоп твой Пафнутко Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?
— До единой буки, боярин!
— «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ — полисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты — кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки — в ряд, и промеж огороды — сады… Майдан, государь, широк, и на майдану — церква святого Ивана Воина, и мало не развалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске, — все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, — никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего — лари с разны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твоего светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?
— Какое, боярин?
— «Вызволять».
— Мекаю я, лучше — «вершить», боярин.
— То слово лучше — пиши!
— «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы — сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делах; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?
— Все ладно, боярин!
— «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?
— Про то про все написано, боярин!
— «С воеводой сноситься — далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку-отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зеленная идет по рукам гулебщиков — охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре „Страшной суд“, и тот ковер, государь, опилен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому не послушны». Ну, дьяче?
— Еще мало — и все, боярин!
— «Заводчика, государь, сыскал плотно — оный Стенька, сын Рази, в сих местах — свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке-отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой, живущих в блуде… По-нашему — сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих и кнутом бьют…»
Боярин долго молчал.
Дьяк сказал:
— Писано о всем том, боярин!
— Не спеши — пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, — и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет, — и заплечному над тобой потрудиться укажу…
— Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…
— Не бахваль!
— «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: „Мы-де тебя возведем в почести“, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое: только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли, не годится, — не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь — тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деетца, то, слышал я — воевод и помещиков боятца только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?
— Все, боярин!
— Не оглядел я тебя, как писать зачали, — каки на тебе портки?
— То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…
— Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки… Нынче же наладить надо Сеньку дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет, — с виду голец, с батожком по-каличьему доберетца… Надо его ужо обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо — дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.
— Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…
За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:
— Дьяк, кто там воет?
Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул.
— Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. Не впервой — ежедень в бои играют.
Голоса приближались, задорно пели:
Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, казак, гуляй, —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.
Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:
— У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…
12
Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»
Против дверей вдали — палисад городской стены, ровен с землей — белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.
— Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! — сказал Ус.
— А тут они, в городе?
— У сородичей в Скородумовой есть все!
— А у меня, браты, есть боярское узорочье.
Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:
— Соленой, меду-у!
Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:
— Менгун, козаки, менгун…
— Сатана! Даром не можно?
Разин кинул на стол талер.
— Узорочье есть, то сказывать нече, — челны набьем свинцом и — гулять!
— Руки есть, головы — на плечах!
— Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!
— Браты мы, Степан. Руку, дай руку! — Жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.
— А тож я брат вам, казаки!
— Пей, допивай!
— Допьем, Степанушко!
— А ты, Степан, опасись Корнея — не спуста отец твой Тимоша не любил его…
— Сережка, знаю я, все знаю…
— Нынче, Степан, тебя в атаманы?
— Можно! Иду…
Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.
— Гей, гей, казаки! К станичной батько кличет…
— Зряще ходим мы сколь дней, — круче решить надо, а то атаман опятит!
— Не опятит, Серега, гуляем!..
Встали, пошли, тяжелые, трое…
13
Молодуха Олена, повязав голову синим платом из камки, косы, отливающие золотом, наглухо скрыла. На широких бедрах новая плахта, ходит за мужем, пристает, в глаза заглядывает:
— Ой, Стенько, сколь ден душа болит, — что умыслил, скажи?
Разин — в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен, шелковый зипун, на голове красная шалка, угрюмые глаза уперлись вдаль.
Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:
— Матерой низовик, а шапка запорожская, — негоже такое!
На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:
— Стенько, уж с молодой приелось жареное аль из моря соленого захотел?
— Хороша жена, да казаку не дома сидеть… Олена! Она у меня — эх!
Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится — мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.
— Ну, шапка! — Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.
— Слышьте, казаки-молодцы?!
— Слышим!
— Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?
— Большая рыба, казак?
— Ты щи пуд!
Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом — первая, вторая запорожская — Васьки Уса.
— Эх, лети моя!
— Моя!
— А наша что, хуже? Лети!
— И я.
— Чти, казаки-атаманы, сколь шапок, столь охотников!
Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:
— Гей, казаки, атаман иде!..
Из приземистой хаты, станичной избы, с широким, втоптанным в землю крыльцом казаки вынесли бунчук: держит древко — с золоченым шариком, с конским хвостом наверху — старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки — из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти — брусь. Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку, входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.
Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, — шапки подняли, надели, атаман — тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:
— Зовите, атаманы-молодцы, тех казаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…
Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.
Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:
— А знаете ли, молодняк-казаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?
— Знаем, батько!
— Кого в атаманы взяли для гульбы?
— Стеньку Разю — хрестника твоего!
— А ведомо ли вам, казаки, что круг тайно постановил?
— Нет, батько!
— Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» — о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве — время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами мы не ведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости не ведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, казаки, гулять; исстари так ведетца, не от меня, что казак — гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, — гуляйте, в горы; в море, куда душа лежит…
— Добро, батько! Благодарствуем.
— Берем Сережку!
— Кроме хрестника — не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони: падет снег — старшина позовет.
Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:
— Домой, Олена!
Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, Снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.
— Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.
— Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.
— Женстяя душа и петли рада!
Плюнул, беспечно запел:
Казаки гуляют
Да стрелою каленой
За Яик пущают…
Опустил голову и, скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:
— Дешево не купят Разю!
— Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…