Соляной бунт
1
Набат над Москвой ширится, полыхают над старым городом красные облака; жестяные главы на многих церквах стали золотыми.
— Стрельцы тоже по нас!
— Их тоже жмали, — метятся!
Нашли палача. Палач не посмел перечить народу.
— Ходил твой кнут по нас, — нынь пущай по боярам ходит!
Палач пошел в Кремль; за палачом толпа — кто потрезвее. Стрельцы — те пошли во хмелю.
— Подай сюда Плеще-е-ва-а!
— Самого судить будем!
В деревянном дворце царя, видимо, решили судьбу царского любимца.
На обширном крыльце с золочеными перилами стоял матерый, ширококостный молодой царь в голубом кабате с нарамниками, унизанными жемчугом. Близ царя — воевода Долгорукий: в черной бороде проседь, из-под густых бровей глядят ястребиные, желтые глаза. Князь одет по-старинному — в длиннополом широком плаще-коце, застегнутом золотой бляхой на правом плече. Сзади царя — кучка бояр.
Перед царем, кланяясь в землю часто и униженно, сверкая лысиной, ползал на коленях пузатый боярин с пухлым лицом и сивой бородой. Черная однорядка волочилась за ним, слезая с плеч.
— Государь! Государь! Служил ведь я тебе и родителю твоему — себя не жалел! Попомни услуги, — пошто даешь меня на поругание холопам? Гож я, гож еще! Тоже и буду служить псом верным, и службу где дашь — туда отъеду, и какую хошь службу положи…
Царь отвернулся, молчал.
Сказал Долгорукий резко и громко:
— Вор ты, судья! За службу кара.
— Бью и тебе челом, князь Юрий!.. Молви за меня государю слово, за душу мою постои, а я…
Круглые глаза князя глядели сурово на судью:
— Лазал перед государем с оговором, — нынь «молви»!
— Ой, князь Юрий! Пошто мне тебя хулить, ой, то ложь, князь!
— Подай сюда Плещея-а!
Долгорукий молодо и звонко сказал!
— Палача сюда!
Плещеев, подавленный, уткнув лицо в полу однорядки, плакал.
На крыльцо поднялся палач. Облапив, понес Плещеева вниз по ступеням, но обернулся, спросил:
— Провожатый дьяк — хто?
— Казни судью! Вина его ведома.
Долгорукий отошел в глубь крыльца.
— Бояре, родные мои, кровные, молю, молю, молю! — кричал Плещеев и, встав на ноги, упирался.
Стрельцы, помогая палачу, пинали Плещеева.
Царь и бояре видели, как волокли Плещеева. Царь плакал. Кто-то из бояр сказал:
— Допустим смерда к расправным делам — не то увидим!
Бояре придвинулись к перилам, глядели, охали, а в это время на крыльцо по-кошачьи мягко вбежал человек в сером сукмане, пал перед царем на колени, заговорил, кланяясь:
— Не осуди, государь! Дай молыть слово…
Царь попятился, но сказал:
— Говори!
— Не стрельцы мутят народ, государь, а пришлый детина, коего рода — не ведаю; приметины его — ширококост, лицо в шадринах малых, голос как медяный колокол!
— Уловите заводчика!
Царь отошел к дверям в сени. Человек в сукмане хотел незаметно юркнуть с крыльца, но его уцепили за полу, из-под полы истца вывернулся и покатился вниз по ступеням тулумбас. Старый боярин в синей котыге, с тростью в руке, держал истца за полу, шел с ним вниз и говорил:
— Уловите заводчика, справьте государю угодное… В кабаках водку огнем палите, — к водке бунтовщик липнет. Да примечайте которого…
— Наших, боярин, много посекли бунтовщики в погребах боярина Морозова…
— А за то и посекли, что дураки! Дураков и бить. Киньте сукманы, шапки смените, людишками посадскими да смердами оденьтесь.
Истец хотел идти, но боярин держал его. Старик вскинул волчьи глаза, прислушался к говору бояр и тихо заговорил:
— Ежели ты, холоп, еще раз полезешь на царские очи, то будешь бит батогами, язык тебе вырежут воровской! Твое есть сей день счастье, что палач поганил, по слову Юрия князя, крыльцо! Иди — ищи.
Не смея нагнуться, поднять тулумбас, истец быстро исчез.
— Государь выдал! — крикнул палач, ведя Плещеева.
Много рук подхватили палача и судью за воротами Кремля, а на площади заухало тысячей глоток:
— Наш теперя-а!
Толпа бросилась к палачу, на нем затрещала рубаха, свалилась шапка, тяжело придавили ногу. Палач толкнул от себя судью:
— Сгоришь с тобой!
Толпа подхватила судью, сверкнули топоры, застучали палки по голове Плещеева. Кровь судьи забрызгала в лицо бьющим.
— В смирной одеже!
— Сатана-а!
— Бархаты, вишь, дома-а!
Платье Плещеева в минуту расхватали, по площади волокли голое тело. На трупе с безобразным подобием головы болтались куски розовой шелковой рубахи, втоптанные в мясо ногами народа.
— А наши дьяка ухлябали!
— Назарку Чистова сделали чистым!
— Тверская гори-и-т!
— Мост Неглинной гори-и-т!
— Большой кабак истцы зажгли!
— Туды, робяты-ы! Сколь добра сгибло-о.
2
В сумраке резной и ясный, как днем, стоял Василий Блаженный. Зеленели золотые главы Успенского собора. Кремлевская стена, вспоминая старину конца Бориса и польского погрома, вспыхивала, тускнела и вновь всплывала, ясная и мрачная.
Раздвинув набухшие, отливающие сизым облака, стояло прямое пламя над большим царевым кабаком.
Пестрая толпа с зелеными лицами лезла к огню. На людях тлели шапки, и казалось — не народ, а бояре выкатывают из пламени дымные бочки с водкой. Народ, в бархатных котыгах и ферязях, бил в донья бочек топорами.
— С огня, братаны!
— Пей, товарыщи!
— Сгорит Москва!
— Али пить станет негде?
— Гори она, боярская сугрева!
— Слушь, браты, сказывают, царь залез в смирную одежу-у?!
— Так ли еще посолим!
Пили, как в подвалах Морозова: шапками и сапогами. Дерево на мостовой, политое водкой, загорелось. Горела и сама земля. На дымной земле валялись пьяные. Свое и боярское платье горело на людях. Люди ворочались, вскакивали, бежали и падали, дымясь, иные корчились и бормотали. По ногам и головам лежащих прошел кабацкий завсегдатай поп-расстрига, плясавший по кабакам в рваном подряснике. С кем-то другим, таким же пьяным, они тащили обезображенный труп Плещеева. Расстрига, мотаясь, встал на головни, на нем затлелась рваная запояска, задымились подолы рясы.
— Спущай! — крикнул он и бросил, раскачав, прямо в огонь тело судьи.
— Штоб ему еще раз сдохнуть! — И запел басом:
Человек лихой…
Дьявол душу упокой,
А-а-ллилуйя?
— Горишь, отец!
— Был отец, нынь голец!
В стороне, белея кафтаном, в бархатном каптуре стоял широкоплечий казак. Правую руку держал под полой, там была сабля. Он думал: «Эх, сколь народу свалилось, а бояр? Мал чет…» И, повернувшись, прибавил вслух: — Ну, да еще впереди все!
Широко шагая, шел дымными улицами, — ело глаза, пахло горелым мясом. Народ по улицам лежал, как большие головни. Атаман тоже изрядно выпил, но поступь его была тверда. Только душе хотелось простора, и рука сжимала рукоять сабли.
Он был недалеко от знакомого тына, уже ступил на старое пожарище, и тут только заметил, что за ним идут три человека стороной.
— Эти не хмельные. Истцы!
Один из троих подошел к атаману. На нем чернела валеная шапка, серел фартук торговца:
— Эй, слушь-ко, боярский сын!
Атаман сдвинул каптур на затылок, повел глазами.
— Не светло, а зрак твой видной, — не ворочай глазом, я человек простой!
— Чего тебе?
— Ты зряще купил экой каптур — ей морозовской и кафтан турской бога…
— Дьявол!..
Атаман выдернул из-под полы пистолет, щелкнул курок, но кремень дал осечку. Подбежали еще двое. Атаман шагнул быстро к первому, ударил торговца по голове дулом. Парень осел, не охнув.
— А вы? — крикнул он грозно.
Двое бежали прочь.
Атаман гнался долго за двумя и скрипел зубами, но бегали истцы скоро. Он проводил их глазами за Москворецкий мост, вернулся к убитому, поднял его, сунул в яму, в которой когда-то выгорел столб.
Сам не зная зачем, навалил на яму два обгорелых бревна:
— Бревна не на месте, а тут черту крест!
Знакомым путем прошел через пожарище и скрылся в кустах обгорелой калины.
3
За столом на широких ладонях лежит курчавая голова.
Ириньица, в шелковом летнике, в кике бисерной по аксамитному полю, разливает в большие чаши мед.
— А и что-то закручинился, голубь-голубой? Пей вот!
Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице — усталость.
— Жонка, не зови меня голубем, — сарынь я.
— Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?
— Сарынь — слово бусурманское — сокол, а по-нашему, по-казацки, — коршун!
— Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.
— Ух, много пил, — а и крепкий твой мед! Не кручинюсь… Плечи и руки томятся по делу. Много его на Москве, да во Пскове наши играть зачинают… Меня же тянет на Дон.
— Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?
— Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется — убить… Боярыню нынь приласкал.
Глаза женщины загорелись злым:
— Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!
Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:
— Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так — простить…
— Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.
Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накапками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь:
— Не висни, жонка!
— Аль уж не любишь?
— Не лежит душа к любови… Другое вижу… вижу далекое…
— А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.
— Кинь! То пустое…
— Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти — люблю!»
— Забудь все, — пей, дьявол!
— Гуляют да пьют, а бояре тут! — хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.
Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги.
— Эй, старик! Где вороги?
— То, гостюшко, кошуню я! Пустое говорю, — нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, а в ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие…
— Ой, дедко, скоро как и грамота?!
— Сам чел, и люди чли, и пьян и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…
— Мекал я, — тут меня дошли?
— Пей, мой боженька!
— Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно — народ молит бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом — виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит. Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши дает, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин, чел книги хорошо и все клянет… Не бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.
— Нынь, милой, не одних истцов, пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь, их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышки, — ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…
— Говори, жонка, — дрема долит!
— Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой одежусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.
— Спать, жонка! А там, на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, — спать!..
— Ой, на перинушке дума не та! И не дам я тебе думать иных дум, сокол… Постельные думы — особые.
— Пей, дедо, с нами!
Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги старой, большой и желтой, две восковые свечи, читал.
— Пей, старой!
— Сегодня, гостюшко, я не пью… сегодня вкушаю иной мед — мудрых речения…
— Бога ищешь? Кинь его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!
— Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель, и спать…
Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице, у Спасова лика, черного в белом серебряном венце, горят три восковые свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина, кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.
Женщина упорно глядит, иногда водит себя рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, но не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дрожит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.
Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:
— Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое — сердце упомнит.
Она шепотом заговорила:
— И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…
Горбун, перевернув, разгладил лист книги.