Царская Москва
1
От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского — жгучие блики на золоте глав вековечной постройки итальянца Фиоравенти. Слева Архангельский собор — создание миланского архитектора, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы — люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов — Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
Рундуки от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху, меж причудливых узорчатых башенок-куполов, воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях — ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин!». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
Дальше, к Спасским воротам, каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
Все так привыкли в царской Москве к нещадному бою, что говорят: «Москва слезам не верит!» — и мало кто глядит на палачей, а дьяков, читающих приговоры, никто не слушает.
У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах со сборками — все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя поведено:
«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
Поведено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
«Что князья Трубецкие изменники — Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын-князь в местничестве упрям и зато с государевой свадьбы прямо посылай на Бело-озеро».
— Я вот на тя доведу князю-у!
— А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
— Стрельцы!
— Дворня! Езжай за Ивановску — там стоять указано.
— Сами там стойте, бабы!
— Брюхатые черти!
— Шкуры песьи!
— Чого лаете? Караул кликнем!
— Кличьте, сволочь!
— Дай им, головотяп, кистеня!
— Нет сладу со псами, тьфу!
— Эй, люди-и! Бирючи едут.
— Пущай едут, орут во всю Ивановску!
Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:
— Отцы родные! Пошто мне Никон? Не воровала я противу великого государя…
— А ну еще, заплечный, подтяни.
— О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии крепостные акты. Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие, и дьяк за столом, стоя читающий закон.
У бирючей в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
— Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
— И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ании-ка!
Первый бирюч, чередуясь, кричит:
— Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексия Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!
Второй бирюч сменяет первого:
— Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару господа бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника — он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя, судом божиим всуе…
Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:
— Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике — проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!
Бирючи уезжают, толпа ропщет:
— Сгонили бояра-т святейшего патриарха.
— То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…
— Страшатся Никона!
— Никон-патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!
— Мотри, уши ходят!
— Стрельцы?
— Стрельцы ништо — сыщики!
— Эй, слушь-ка, люди! — кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. — Почесть с год на Волге донские казаки шарпают.
— О-ой ли?
— Вот хрест! И атаман у них Стенька Разин…
— Вишь, како дело-о!
Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь кричит:
— Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…
— Стой ты, парень! Не знаешь, где рот открыл?
— А чаво?
— Ту — чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу — чаво!
— Ну, а я — правду? Чул, вот хрест!
— Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает!
Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.
Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбас и надвигая на глаза валеную шляпу.
— Сыщик?
— Кто еще? Ен! Сказывал дураку.
Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:
— Эй, государев истец! Куды с ним?
— То заводчик! Тащи в Разбойной — я приду.
— Эко дело! Да не заводчик я, пустите, Христа ради, государевы люди…
— Допытают кто!
— Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.
— Ой, головушка! Чул и сбрехнул.
— О головушке споешь в Разбойном — чуешь, как баба поет?
— Да пустите, государевы люди!
— Не упирайся, черт!
У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:
— Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…
Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади — не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать матерне и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича — зубцов и бойниц.
2
Узорчатое окно распахнуто — царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник-боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане. В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное, в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.
Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.
Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.
Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора, Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:
— Великий государь, смилуйся-а, прости!..
— Его поруха как? — спрашивает царь.
Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтоб покрыть многие звуки, отвечает:
— Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…
— Сколь бить указано?
— В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.
— Бить его четно — в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать — пусть пишет да помнит, что пишет!
Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:
— Суд бо божий есть, и честь царева суд любит!
Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:
— Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.
— То укажу им, великий государь!
Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.
— Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для ради больших дел.
Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю, и низко, но не так, чтоб сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:
— Холопку твою прости, великий государь; царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу — прыткой, дай ему бог веку…
— Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами крыты, под дорогой гвоздь или иное — береги мальца.
— Уж и то берегу, великий государь!
Боярыня прошла было, царь окликнул:
— Не вели, мама, у царевен в терему окошко распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.
— То я ведаю, великий государь!
Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал:
«Нет те покою, царь!»
Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.
— С чем пришел, боярин?
— Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, — приказать ай отставить?
— Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.
Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова земно поклонился.
— Пошто не один, боярин?
— Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарыщи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…
— Для ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!
Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:
— Чти, дьяче!
— «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»
Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:
— Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово — «великому государю»?
Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:
— Великий государь, прибавить, убавить слово — не моя власть: чту то, что написано…
— Дай грамоту, пес!
Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:
— Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай — незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем ботогами… Чти, дьяче!
— «…Стольник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки — отаман Стенька Разин да есаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской остановили выше Царицына, на устье Волги и Иловли-реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»
Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами.
— Пушкари воруют! Таем от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.
— «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»
— Пошто не просили дать им самого воеводу? Вот два родовитых покойника — Борис Иванович да Квашнин-боярин — какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство — втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал — не спущать, и на том государском деле голову положил. — Царь перекрестился.
— Учинено было, великий государь, неладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.
— Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!
Дьяк, повернувшись к образам, крестился.
— Не вовремя трудишься, дьяк!
— Великий государь! Пафнутий Васильевич — учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.
— То похвально! Чти далее.
— «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, — что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что шли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих Козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили, да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин, и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга — сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогай…»
— Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова-князя сместить, худой воевода.
— Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский-князь с братом.
— То я знаю.
— А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.
— Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских казаках направлять в Казань, к боярину князю Юрью Долгорукову.
— Так делаем мы уже давно, великий государь!
Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:
— Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими казаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех казаков ратные люди на Царицыя и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются, а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй — пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам да про воровских казаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных люден, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…
— Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…
— Еще раз наказать накрепко! — Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали но стенам. — Чтоб однолично тем воровским казакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается — перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань — пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…
— В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таем тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж, видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик на даурских людей — новую землю — Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.
— Мутна к тому память моя, во все же говори, боярин.
— Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.
— Все они друг на друга изветы подают! Воевода то ж таем доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиночек-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…».
— Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.
— То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские казаки, то ходить бы на тех казаков, свестись с нами.
— Все то будет так, государь!
Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:
— Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?
— Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист — посулов не имает.
— Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.
Царь вспотел.
Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана:
— Пошто, великий государь, плоть жарой томить?
Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.
— Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле — погодно четыре рубли, конной много дороже — конь, литавры, жезл и одежда боярская…
— То, государь, у бирючей — свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…
— И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.
— Великий государь! Никон, после того как пил на светлую пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву.
— Чаял меня видеть… не допустили?..
— Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях…
— Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его — до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надо мне… и я молчу.
— Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади — чинят почесть что разбой среди дня…
— Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат — дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят — ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!
— Твоя светлая воля, государь!
Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:
— Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.
Царь встал, сказал стольнику:
— Никита-боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!
Стольник низко поклонился.