Астрахань
1
На крыльце часовни Троицкого монастыря Разин сидит с есаулами, пьет. На площади кремля-города только что кончилась расправа с дворянами, детьми боярскими и подьячими: били ослопами, прикладами мушкетов, бердышами. От раннего солнца в кровавых лужах белые отблески. Площадь дымится неубранными телами убитых. У раската лежит сброшенный Разиным с вышины воевода Прозоровский Иван. Князь раскинул руки, посеребренный колонтарь в крови, часть головы князя в мисюрке-шапке отскочила далеко в сторону, из-под бровей тусклые глаза вытаращены на солнце. Разин в черном бархатном кафтане, подпоясан синим кушаком с кистями, на кушаке сабля; на голове красная запорожская шапка с жемчугами. Стрельцы приносят и ставят на широкое крыльцо часовни бочонки с водкой:
— Пей, батько!
— Здоров будь, Степан Тимофеевич!
Недалеко от собора женский плач. Женщины в киках жемчужных, иные в бархатных с золотом повязках, то в волосниках, унизанных лалами и венисами. Все они у стены собора лежали, стояли, иные сидели рядом со старыми боярынями, устремившими глаза в небо. Старухи шептали не то заговоры, не то молитвы.
За распахнутой дверью, за спинами атамана и есаулов, в глубине часовни, у мощей Кирилла два древних молчальника-монаха в клобуках с крестами и черепами белыми, вышитыми по черному, в ногах и головах преподобного зажигали свечи в высоких подсвечниках; монахи, крестясь, были спокойны, медлительны и глубоко равнодушны к тому, что творилось за стенами часовни. Держа серебряную чашу в руке, Разин поднял голову, левой, свободной рукой двинул на голове шапку, крикнул стрельцам и казакам:
— Гей, соколы! Кончи бить, волочи битых в одну яму на двор Троецкого да сыщите в монастыре моего посла-попа, кому брошенный с раската воевода забил перед приходом нашим на Астрахань в рот кляп и в поруб кинул!
— Троецкой поп, батько, жив! С тюрьмы его монахи, убоясь, спустили, когда ты в город шел.
— Добро!
Подошел стрелец, лицо и руки в крови.
— Битых, батько, мы волочим в Троецкой, да там над ямой стоит старичище монастырской, битым ведет чет — то ладно ли?
— Наших дел не таимся! Занятно старцу, пущай запишет, кого поминать. А ну, Чикмаз, пьем!
— Пьем, батько!.. Ладно справились… Почаще бы так дворян да подьячих!
— Пущай им памятна Астрахань за отца Тимошу да брата Ивана… Гей, соколы! Кто есть дьяки, те, что с народа не крали… Коли таковые приказные есть, зовите ко мне!
Трое дьяков в синих долгополых кафтанах подошли к часовне, сняли шапки.
— Дьяки?
Пришедшие закланялись:
— Мы дьяки, атаман-батько!
— Садитесь на свои места в приказной избе. Ведайте счет напойной казне, приказывайте на кружечном курить вино, готовить меды хмельные… В Ямгурчееве-городке, когда казаки раздуванят товары и рухлядь, а мое, атаманское, отделят прочь, мой дуван опишите, и пусть снесут в анбары… После того перепишите людей градских, кто целоможен и гож к оружию… Перепишите домы тех, с виноградниками и погребами, кто бит. Учтите хлеб на житном дворе и харч, да торговлей ведайте, верите на меня всякую тамгу!
— Чуем, атаман!
— Готовы все справить!
Дьяки поклонились, радостные, крестясь, торопились уйти из кремля.
— Еще, соколы, закрыть все ворота в городе, оставить трои — Никольские, Красные — в кремль и в город отворить Горюнские, кабацкие. Пущай горюны на кабаки идут по-старому… Гей, Федько-самарец!
— Чую, Степан Тимофеевич!
— Поди с дьяками! Учти напойную казну, сыщи прежних голов кабацких и целовальников — опознай, кто расхитил что, того к ответу. Замест их стань кабацким головой. А кои целовальники честными скажутся, тех приставь к прежнему делу.
— Будет так, атаман!
Черноусый есаул-самарец, поклонясь, ушел.
Стучали топоры на площади, таскали бревна. Плотники мастерили виселицы — вкапывали бревна торцами в землю; верхний торец, похожий на большой глаголь, делался с перекладиной. Привели к атаману переодетого в нанковый синий кафтан, избитого любимца воеводы, подьячего Петра Алексеева, без шапки. Рыжевато-русые волосы приказного взъерошены, лицо в слезах.
— Вот, батько, доводчик воеводы, казной его ведал.
— Ты есть Петр Алексеев?
Подьячий дрожал, пока говорил:
— Я, атаман-батюшка, ась, не Петр, я Алексей… С чего-то так меня дьяки кликали, и воевода по ним — Петр да Петр, а я Алексей!
— Где казна воеводина?
— У воеводы, ась, никоей казны не было — отослана государю… Стрельцам — и тем жалованное митрополит платил вон ту, на дворе Троецком…
— Я твою рожу в моем стану видал, а был ты тогда в стрельцах — помнишь Жареные Бугры?
— Помню, атаман, ась, чего таить!.. Я человек подневольный, в какую, бывало, службу воевода сунет — в ту и лез…
— А помнишь ли подьячих, они мне служили, ты их хотел в пытошную наладить, да сбегли в казаки?
— Это Митька с Васькой, ась, так они путаные робята и негожи были в подьячие, едино что по упорству воеводы сидели — грамотой оба востры, да ум ихний ребячий есть.
— Всем бы ты хорош, Петр Алексеев…
— Алексей, ась, атаман!
— Пущай Алексей! Даже имя твое — и то двоелишное. На Москву, хочешь, спущу?
— Ой, кабы на Москву! Никогда ее не видал — поглядеть, ась, охота до смерти…
— До смерти наглядишься!
Атаман, чокаясь с есаулами, видел работу плотников, знал, что виселицы справны. Он двинул на голове шапку. Подьячего подхватили стрельцы.
Разин крикнул:
— Покажите ему Москву! За ребро крюк взденьте, да повыше.
На площади с Алексеева содрали кафтан, сорвали рубаху и, в голый бок воткнув железный крюк, вздернули. К виселице кинулась старуха в черном, всплеснув руками, закричала:
— Дитятко-о! Алексеюшко!
— Ой, мамонька, проси у них хоть тело мое похоронить! Ох, тошно-о!
— Дитятко!..
Атаман крикнул:
— Соколы, гоните старуху. Пущай завтра придет — хоронить воеводину собаку!
С Волги в кремль казаки привели молодого персиянина, он ругался по-персидски, грозил кому-то кулаками, тыча в сторону на Волгу.
— Педер сухтэ!
— Этот, батько, с немчинами бежать ладил на керабле «Орел» царевом. Мы того «Орла» сожгли… Немчины. кое в паузках, кое в лодках уплыли Карабузаном в море, а этот на берегу сел и плачет…
— Царевич он, сын гилянского хана! Судьба его висеть там, на крюку, где Алексеев. Гей, повесить перса!
Молодого перса раздели догола, пинками подвели к виселице и, воткнув крюк в ребра, подтянули на ту же вышину, как и подьячего.
— Еще, батько, персицкой купчина, должно!
Стрельцы и казаки вытолкнули перед атаманом человека в бархатном голубом халате, шитом золотыми арабскими буквами, в голубой чалме с пером.
— Его я знаю, — засмеялся Разин и, подняв чашу с вином, сказал: — За твое здоровье, перской посол!
— Кушаи-и…
— Ты бился в пытошной башне, против нас сидел со своими слугами?.. И надо бы за то тебя повесить!
— Иншалла! Атаман, если так кочет бок…
— Бог ничего не хочет, а вот хочу ли я? То иное. Я не хочу Тебе худа. Соколы! Тут где-то его сабля?
Чикмаз достал с крыльца саблю посла с золотой рукоятью в ножнах, по серебру украшенных финифтью.
— Хороша сабля! Да коли Степан Тимофеевич велит — вот, бери, кизылбаш.
Посол взял саблю.
— Поезжай ты в Персию к шаху, скажи ему: «Атаман меня отпустил, ты же отпусти пленных казаков». Я знаю, они там у вас горе мычут!
Посол принял саблю, поклонился. Сказал персу-толмачу, который стоял сзади:
— Спроси у атамана мои пожитки!
Толмач перевел слова, атаман ответил послу, не глядя на толмача:
— Пожитки твои, посол, казаками разделены по рукам. Я не волен брать у своих то, что они взяли в бою… Поезжай так! Жизнь дороже рухледи.
Посол еще раз поклонился и ушел.
— Гей, стрельцы! Теперь подавайте мне воеводино отродье — сынов князя Прозоровского.
Голубые и розовые кафтаны стрельцов затеснились к крыльцу часовни, сверкая бердышами.
— Ени, батько, у митрополита кроются.
— Подите на двор к митрополиту, приказую ему дать парней!
Стрельцы ушли. Спустя час старший Прозоровский смело вошел к атаману, Был он в голубой измятой чуге, с гладко расчесанными длинными волосами, без шапки.
— Куда делся твой меньшой брат?
— Мой брат идет с монахами.
— Добро! Теперь скажи мне, княжеское отродье, где твоего батьки казна скрыта?
— Казну ведал подьячий Алексеев!
— Теперь не ведает — гляди!
Юноша Прозоровский обернулся к виселице — подьячий, скрючась, держался посиневшими руками за веревку; на крюке, впившемся в ребро, застыли сгустки крови.
— Видишь?
— Чего мне видеть? Знаю!
— Знаешь, так говори: где казна твоего отца?
— У моего отца казны не было, рухледь батюшкину твои воры-есаулы всю расхитили — повезли в Ямгурчеев! Чего ищешь у нас, когда оно, добро, у тебя?
— Ты княжеский сын?
— Ведомо тебе — пошто спрос?
— Мой род бояра выводят до корени, я ж вывесть умыслил род боярской до земли — эх, много еще вас! Гораздо вы расплодились, едино как черные тараканы в теплой избе. Гей, повесьте княжеское семя за ноги на стене городовой!
Встал Чикмаз:
— Я, батько, эти дела смыслю, дай княжича вздерну.
Чикмаз шагнул, обнял юношу и, закрывая его голову большой сивой бородой, сказал:
— Пойдем, вьюнош, кинь чугу, легше висеть, а чресла повяжи ремнем туже: не так кровь к голове хлынет.
— Делай, палач, да молчи!
— Ого, вон ты какой!..
Монахи привели младшего княжича в слезах, а чтоб не плакал, стрельцы дали ему медовый пряник. Русый мальчик, в шелковом синем кафтанчике, в сапогах сафьянных красных, испуганно таращил глаза на хмельных есаулов, страшных казаков с пиками, саблями и не замечал Разина. Взглянул на него, когда атаман сказал:
— А ну и этого! За работой Чикмаза вслед.
Мальчика к стене повели монахи. Палач с веревкой шел сзади.
— Кличьте попов! Пущай все здесь станут!
Попов собирали из всех церковных домов, а который не шел, тащили за волосы, пиная в зад и спину.
— Батько зовет!
Попы толпились перед часовней. Разин встал, упер левую руку в бок, спросил:
— Все ли вы, попы?
— Все тут, отец!
— Гей, батьки, нынче венчать заставлю вон тех боярских лиходельниц с моими казаками. Кто же из вас заупрямится венчать без времени да разрешения церковных властей, того упрямца в мешок с камнями и в Волгу! Она, матка, попа примет, едино как и убиенного казака. Слышали?
— Чуем, атаман!
— Подите к старым боярыням здесь, у церкви: кои негодны в жены — заберите их на Девий монастырь, отведите и дожидайтесь зова к венцу… Вы же, казаки и братцы стрельцы, киньте жребий: какая из молодых боярынь альбо боярышень кому придется — тот ту бери, к себе веди!
— Ай да батько!
— Спасибо, Степан Тимофеевич!
— О жонках много скучны!
Разин, слыша слезное лепетание оставшихся у церковной стены молодых боярынь, крикнул:
— Эй, жонки боярские, голосите свадебное, то ближе к делу! — Спросил есаулов: — Что ж я боя часов не слышу?
— Батько, — сказал есаул Мишка Черноусенко, — в пору, как сбросил ты с раската воеводу астраханского, сторож часовой в тое время в ужасти бежал за город, и нынче время знать будем лишь по часам солнечным, кои на другой башне…
— И то добро!
У собора спорили стрельцы с казаками, по жребию уводя боярынь и боярышень из кремля. Уходившие кричали хвастливо:
— Седни мы разговеемся!
Есаулы с атаманом продолжали пирушку на крыльце. В часовне жидко зазвонили ко всенощной, молельщики собрались кругом часовни, но внутрь идти не смели, Разин заметил, сказал:
— Эй, есаулы, тащи бочонки в сторону крыльца, — пустим скотов на траву.
Бочонки с крыльца часовни убрали, молельщики наполнили часовню. Пришел поп и начал службу… Послышался топот лошади; в кремль через Пречистенские ворота въехал на белой хромой лошади запыленный человек в синем жупане.
— Кто-то наш поспешает к пирушке?
— Кто такой?
— Лазунка, батько, с Москвы, то-то порасскажет.
— Ну, други, радость мне! Откройте собор, тащите хмельное к алтарю — там буду пить, а попов оттуда гоните.
Лазунка слез с лошади, подошел к атаману.
— Здорово-ко, батько Степан!
— Здорово, дружок! Дай поцолую.
— Избился я весь в дороге! Грязи на мне в толщу — ну и путина, черт ее…
— Ах ты, сокол мой! Каков есть — ладно.
Разин обнял Лазунку, они расцеловались.
— Куда ба мне коня сбыть? Хорош конь попал, да, вишь, и тот с ног сбился — путь непереносной.
— Стрельцы, приберите коня, напойте и подкормите!
— Справим, батько.
Коня увели. Бочонки с водкой, медом и брагой перетаскали в собор. Разин с Лазункой под руку пошли вслед утащенному хмельному. Обернулся к стрельцам атаман, крикнул:
— К собору, где буду пить, караул чтоб стал! Кому надо молиться, тот молись в часовне; а городским у Вознесенских ворот молитва: у Сдвиженья да в Спасском, а то в кремле, кой хочет, бьет поклоны богослову. В соборе буду пить с Лазункой. Да вот, младшего Прозоровского снимите со стены, дайте матери — в память того, что любой мой есаул из царского пекла жив оборотил… Со старшим завтра порешу!
— Чуем, атаман! Караул наладим и с мальчонкой дело исполним.
— Да еще: берегите дом князя Семена Львова, он не стоял на нас с воеводой и не лихой люду был.
— Князя Семена не обидим!
2
В куполе собора в узкие окна сквозь синий сумрак крадется лунный серебристо-серый свет. Он обрывался, не достигая противоположных окошек, обойденных луной в тусклых нишах.
Внизу собора, у дверей, закинутых железным поперечным заметом, поет негромкий, приятный голос, и голос тот слышнее вверху, чем внизу, среди позолоты, церковных подвесов, паникадил, подсвечников и люстр. Дальше от дверей входных, пред царскими вратами в пятнах золотой резьбы, за столом, крытым парчовым антиминсом с крестами, атаман черпал из яндовых ковшом мед, иногда водку. По бороде атамана текло, он время от времени проводил рукавом кафтана, стирал хмельную влагу и снова остервенело пил, не закусывая, хотя на столе кушаний было много. Церковные свечи, перевитые тонкими полосками золота, толстые, были косо вдавлены в медные и серебряные подсвечники. Светотени колебались по темным, враждебно глядящим образам. От далеких алтарю входных дверей все так же звучал голос. Там, за простым, некрытым столом, сидел Лазунка, гадал в карты; раскинув их, вглядывался, покачивая черной курчавой головой. Собирал спешно карты в колоду, тасовал и снова раскидывал карты. От его движений шибался на стороны робкий огонь тонких восковых свечек, прилепленных к голомени кривой татарской сабли, лежавшей на столе в виде большого полумесяца.
Атаман бросил на стол ковш, не допив. Хмельное брызнуло. Разин тяжело, но не шатко поднялся. Деревянные, большим полукругом, ступени возвышения к алтарю затрещали от шагов; однозвучно отражая стук подков на сапогах, зазвенели плиты под тяжелой пятой.
Лазунка поднял голову, оглянулся на атамана и перестал петь.
— Что ж ты смолк, Лазунка, играй ту песню.
— Сам я, батько, украл песню, да, вишь, худо…
— Играй!
Лазунка запел!
Ты пойдем-ка со мной, дочь жилецкая,
Кинь отцову нову горенку,
Промени на житье беспечальное.
С вольной волей, девка, мы спознаемся,
В сине море разгуляемся…
И на Волгу-реку в кораблях придем,
На Царев ночевать со стругов уйдем…
На Царевом-то нет цветов вовек,
Проросла лишь травинка невысоконька…
То ли горе нам?
А на Волге-реке острова-цветы,
Паруса белеют, ладьи бегут,
Угребают, поют лодки с челнами…
Коль захочешь цветов, чернобровая,
Я из паруса в шатре размечу цветы,
Все венисы, перлы-жемчуги,
Златоглав парчу-узорочье.
Со лесов, с курганов, с берегов реки
Ты услышишь соколиный свист,
Эх, не ветер с бурей тешатся —
Молодецкий зык по воде идет!
— Хорошо, Лазунка! Оно можно бахвалить в игре… можно… Ты гадал о чем?
— Гадаю, батько!
— У кого ворожбе той обучился?
— У молдавки, атаман! У старой экой чертовки… Сидела в Москве на площади, христарадничала, а был я хмелен — кинул полтину, она руку целовать, я не дал, и говорит: «Боярин! Хошь, обучу гадать?» — «Учи». Она мне раскинула карты раз, два — я и обучился. Карты дала, велела берегчи — не расстаюся с ними…
— Чего нагадал?
— Эх, батько, все неладное: заупрямятся карты — тогда лучше не гадать…
— Что ж худое тебе?
— Будто смерть мне… ей-бо! Я их мешал, путал, а все смерть! Я же ушел с Москвы без смерти, сказывал тебе лишь, что убил я Шпыня, лазутчика, да, кажись, не до смерти зашиб.
— Шпынь попадись мне — повешу!
— А думаю я, батько, Шпыня в Москву слал Васька Ус.
— Ну, полно, Лазунка! Какая ему корысть?
— Васька Ус тум — «у тумы бисовы думы», — черт его поймет!.. Вороватый есаул.
— Эх, Лазунка, думаю я про него худое, да брат он мне названой и за княжну-персиянку зол… Только не он Шпыня наладил к боярам, сам Шпынь вор! Эх, тяжко такое дело! Сам ли ты видал на Москве болвана, коего проклинали попы?
— Сам я, батько! Прокляли и сожгли на Ивановой в Кремле.
— Так вот! Иные из мужиков, что пришли к нам, отшатнулись, прослышав анафему, бегут… Татарва, чуваша и черемиса худо оружны: луки, топоры, и те не на боевых ратовищах — дровяные; еще вилы да рогатины — в том не много беды, а пуще… меж собой не сговорны! Казаков коренных мало… А ты дал ли дьякам писать к Серку в Запорожье?
— Дал, батько! Исписали грамоту, сам чел я…
— Скажи, в грамоте как было?
— Так вот: «Друг кошевой, Серко! Бью тебе челом и прошу посуленное подможное войско. Шли зелье и свинец, людей охочих вербуй, шли с карабинами, мушкетами на Астрахань, а чем боле будет та справа и люди придут скоро, тем большая тебе будет от нас честь, добыча от казаков вольных и атамана Степана Тимофеевича». Печать твою приложили, я же гонца наладил смелого, запорожца Гуню.
— Ушел гонец?
— Седни ушел он, батько.
— То добро! Есаулы Осипов да Харитоненко с Дону, с Хопра привели людей… Самара, Саратов под нами — воеводы кончены… Нынче скоро пустим народ под Синбирск — Петруха Урусов из кремля не вылезает, не задержит, боится нас… Пущай идут есаулы — Черноусенко рвется к бою… Чикмаза с Федькой Шелудяком оставляю в Астрахани глядеть за Васькой… Эх, Лавреич! Парень смелой — ужели в измене замаран?
— Думаю, батько, что да.
— Пождем, Лазунка!.. Через неделю и около того взбуди меня, не дай пить…
Атаман пригнулся, взгляд его был страшен…
— Спешить надо, Лазунка, или сплошаем — плаха ждет…
— Батько, страшно мне за твою голову — закинь пить…
— Нынче, Лазунка, еще наша сила! Не бойся — пью… Взбуди через неделю и знай: не верю я никому, тебе да Чикмазу верю. А над всеми, когда я сплю, как сатона вьется Васька Лавреев — за ним гляди…
Атаман ушел. Лазунка поправил и переменил подгоревшие свечи, стал гадать. Голос его запел звонче в лунном мареве купола церкви…
3
Еще прошли два дня и две ночи: атаман пил, глаза его наливались кровью. Он иногда вставал, шатаясь ходил по церкви, рубил иконы. Сабля тяжело, зловеще сверкала в сумраке, оживленном редкими огнями.
Тогда Лазунка кричал:
— Батько, сядь к столу!
Разин, слыша знакомый голос, что-то вспоминал, послушно отходил на место, садился, дремал у стола и снова пил. Иногда приходил в алтарь маленький волосатый, в черной ряске, пономарик. Разин его назвал чертом. Пономарик часто крестился, менял на столе подгоревшие свечи и исчезал своей лазейкой в алтаре. Разин отдирал тяжелую голову от рук, кричал:
— Эй, черт!.. Огню!
— Даю, батюшка, даю — вот те Христос…
Пономарик волчком вертелся, таская из ящиков свечи. Среди яндовых быстро вспыхивали огни и гасли. Прикрепленные к антиминсу, они подымали его пузырями, падали.
— Огню, черт!
— Ох, вот те Христос, и лоб перекрестить некогда! Ой, даю… — Прилепляя к антиминсу свечи, пономарик дрожал и читал под нос:
— «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей…»
— Провалился сквозь землю? Огню!
Пономарик начал лепить свечи на кромки яндовых. Атаман дико хохотал:
— Смекнул, сатана!.. Есть вино?
— Не гневись, батюшка, есть!
— Сгинь, попова крыса!
Пономарик исчез. Атаман выпил из яндовы через край хмельного меду, неверным размахом утер седеющую бороду, опустил на руки седые на концах кудри. Огни оплыли, дымили, пахло воском. Водка, начиная нагреваться от многих огней, запахла сильнее. Атаман, мотаясь, встал, оглянул мрачными глазами огни на яндовых и что-то как бы вспомнил:
— Да-а… пожог изведет? — Взмахнул по огням широкой ладонью, сорвал с яндовых огни, кинул под ноги. — Так, так! — Огляделся, взгляд его упал на ковш. Взял ковш, зачерпнул из яндовы водки, выпил полный ковш, не переводя дух…
По стенам, написанные сумрачными красками, кривлялись лики святых. Разину показалось, что среди них он узнает Владимира Киевского.
— Ты, равноапостольный? Ты! Сыроядец, блудодей, многоженец! И ты свят? А каким местом свят? Или за то, что загнал людей в реку, как на водопой животину? Ха-ха-ха! И вы все таковы же, сподвижники! Русь спасали? Боярскую Русь? Что ж вы говорили мужику? Корми бояр, царя и веруй! Мужичье добро шло в ваш кошт, и вы то добро копили. Изгоняли жонок? Напоказ своей святости манили в монастыри юношей. Претили носить портки, а были б в кафтанах длинных, с кудрями, на женский вид!
Атаман склонил голову в полудремоте, зачерпнул ковшом водки, выпил и против воли тяжело сел на скамью, положил бороду к широким ладоням, увидал: задвигались золоченые стены, иконы, а там, где раздвинулись из прогалков, стали выходить старики со светильниками, все в черном, сгрудились внизу за ступенями, запели… Атаман, не двигаясь, глядел: в средине черных стариков, сошедших со стен, стоит он сам, одетый также в черное, с обрывком веревки на шее. Из толпы обступивших кругом стариков вышел князь Владимир в красном коце, с золотом на голове, крикнул зычно:
— Анафема-а!
Старики перевернули светильники огнями вниз. Владимир извлек меч из ножен, ударил его, стоящего посреди черных в черном, и снова крикнул:
— Анафема-а!
Старики запели похоронно.
— Б…дословы! — загремел голос атамана на весь собор. — Я жив, и вот вам!..
Уронив и погасив огни на столе, Разин тяжело поднялся, пиная скамью, сволакивая со стола антиминс. Шагнул к видению, его пошатнуло со ступеней, сунуло вперед; он сбежал к большому аналою, хотел удержаться за крышку и упал… Аналой зашатался, устоял, покрышка сползла вместе с иконой, закрыв, как одеялом, хмельного батьку с головой и ногами, икона проползла по спине, торцом стала у аналоя. Разин уснул богатырским сном. Лазунка кинулся к атаману, боясь, что свечи зажгут водку, но, увидав, как атаман, разом погасив все огни, упал, решил:
«Так отойдет… Завтра взбужу, не дам пить!»
Лазунка вернулся и в тишине задремал. Вздрогнул от стука, встал, шагнул к двери, спросил:
— Кто идет?
— Нечай!..
Боярский сын, откинув замет, приоткрыл дверь.
— Чего надо?
— Держи! Бочонок водки атаману.
Тот, кто совал бочонок из тьмы паперти, говорил заплетающимся языком.
Лазунка подумал: «Хлебнул, должно, с бочонка».
Спросил:
— С кружечного?
— Дьяки шлют! — Человек совал бочонок в полураскрытую половину двери. Держал на руке. — Чижол, бери!
Боярский сын, не желая распахнуть дверей, взялся руками за бочонок. Бухнул выстрел, бочонок покатился по спине Лазунки и по полу. Боярский сын осел без слов на плиты, голова упала в притвор собора. Через мертвого перешагнул человек в синей куртке, со шрамом на лбу, с парой пистолетов за ремнем, без сабли, в черном низком колпаке. На левой щеке виднелась круглая язва. Шагнув в собор, человек огляделся:
«Пса убил, а боярина нету? Куда его черт?.. В алтаре темно».
Под ногами зазвучали плиты собора. Остановился, поднял руку — у паперти ударили в литавры, и голос Чикмаза зычно крикнул:
— Гей, караул! Чего глядите? Кто стрелит у батьки?
«Эх, Лавреич, не сполню — Шпыню впору ноги нести!»
Человек загреб на столе Лазункины огни, погасил. В темноте, идя от голосов прочь, быстро шаркал, невидимый, ногами, выдавил слюду окна, чернея и извиваясь в белесом свете, сорвал раму, беззвучно опустил ее спереди себя и прыгнул.
На паперти стучали ноги. Один голос сказал, входя в собор:
— Лежит кто в притворе…
— И то лежит! Эй, огню!
— Ребята-а! Обыщите кремль — батьку убили никак! — Забили литавры.
Голос Чикмаза кричал:
— Гей, собирайтесь — скоро оцепляй кремль!
4
Когда казаки и стрельцы по приказу атамана с жеребья разбирали жен в кремле, туда пришел Васька Ус. Ус к жеребью не стал и жениться не думал. Попы увели старых боярынь в женский монастырь.
Жеребьи все вышли, казаки брали с собой последних двух боярских вдов. В то время в кремль к собору доброй волей пришла молодая купчиха в кике с золотыми переперами, в атласном шугае и шитом золотом сарафане.
— Глянь, робята!.. — закричали стрельцы. — Одна жонка сама пришла, замуж дается.
Купчиха была на язык остра, ответила:
— А нет уж! Коли не судьба замуж, так вдовой пойду.
Васька Ус подошел, погладил ее по спине.
— Мясо крепкое, и баба мед!
— Вот за тебя, черноусого, пошла бы, коли взял?
— Ой ли? А дай женюсь!
Васька Ус пошел в дом к купчихе-вдове. По дороге узнал, что мужа ее убили разинцы, когда он в рядах, в белом городе, спасал свои товары: «Ой, и скупущий был, брюхатой, бородатой!» Ночь они провели нечестно. Днем помылись в бане, поп наскоро обвенчал и пил у них ночь целую с дьяконом да дьячком.
Дом жены, где поместился есаул, — пузатый, деревянный: нижний этаж выперло, но все ж дом был крепкий. С верхнего этажа по бокам шли лестницы крытые, столбы лестниц точеные, крашенные пестрыми красками. Новый муж купчихи по сердцу был ей своим богатырским сложением. Она сама принесла Ваське кафтан синий бархатный, рубаху шелковую, шитую жемчугами, шапку голубого атласа, отороченную соболем и, подобно боярским мурмолкам, выложенную серебряными кованцами, и кушак рудо-желтый с дорогими каптургами. Жил с ней Васька с неделю ладно, весело, хмельно и любовью обильно, а как-то на ночь однажды погнал жену от себя:
— Прочь поди, постылая!
— Ой ты, Васинька! Да уж как и чем я немила, неугожа?
Есаул нахмурился, сидя на брачной кровати, стукнул в стену кулаком, так что кубки в поставце недалеко где-то зазвенели, сказал:
— Помру ежели черной смертью — предай земле!
— Пошто тебе помирать, солнышко незакатное, ай чего у нас нет?
— Поди прочь от меня. Потом, коли перейдет беда, нарадуешься!
Жена послушалась, втихомолку наплакалась. Потом пошла на рынок, нашла амбар и стала торговать весь день — лишь ночью приходила домой. Спала за стеной чутко и к бреду ночному нового мужа прислушивалась… В подклети дома Васьки Уса, среди узлов с товарами да рухляди торговой, между мешков с пшеном и рисом, на земляном полу лежал, вытянувшись во весь рост на животе, Федька Шпынь. Васька Ус на ящике сидел перед ним, восковая свеча была прилеплена к кромке плоского ящика, горела, поматывая точечкой огонька.
— Ну, Хфедор! Я атаман или же Стенька?
— Убил, Лавреич! Убил лиходея, да только не атамана — Лазунку!
— Ты пошто гугнив? Тогда, когда посылал в собор, заметил такое — спросить о том забыл.
— Да вот!.. Лазунка дунул меня в рот из пистоля на Москве, в Наливках… Тогда и повернуло мне язык во рту, щеку прожгло, да оглох на левое ухо. Лежал я сколь время, говорить не мог, дивно, что не сдох с голоду. Гортань завалило, не шла ежа, окромя воды… Он же, сатана, в ту ночь, как меня тяпнул, утек в Астрахань…
— Ловок ты, а будто заяц собаке в зубы пал.
— Ништо! Кабы повыше, то не видать ба тебя, да промигнул ночью… Ну, и я его нынче отпоштовал, кудри расти не будут!
— Хфедор! Лазунка — птица, едино что кочет. А до сокола, вишь, не добрался!
— Атаману за ремнем был заправ, хватило бы. Да, Лавреич, в церкви его на ту пору не случилось. А как дал стрелу — чую, сполох бьют, и сыск по кремлю зачался; едва ноги убрал! На счастье, Никольские на замок не были захлопнуты — то конец мне.
— Где ж был Разин?
— А черт! У Лазунки огонь, к олтарю же тьма и тишь.
— Дела наделал себе… Как сказал я, убил ба обоих, собор поджег и дело скрасил — сгорел во хмелю… Теперь же придется под Синбирск идти.
— Ништо! Пристану к татарве, мовь поганых ведаю, хаживал с ними… Ты мне лишь татарскую справу дай… Там к воеводе проберусь!
— То справлю! Сполохал зря: убил атаманского любимца, пить закинет, тогда держись!
— Вот, Лавреич, не с тем было — ране тебе не показал. Вишь, покуда я на учуге пасся, а к Астрахани подходил, то из мушкета срезал хохлача, сыскал у его лист кой-то в шапке… Мекал, что нам гож тот лист.
Шпынь полез рукой за пазуху, вытащил грамоту, скрепленную дьяками подписью на склейках.
— Чти-кось, я не разумею…
Васька Ус взял бумагу, придвинулся к огню, читал, потом сказал:
— Эх, Хфедор, занапрасно убил запорожца.
— Ну-у? Жаль! А был тот хохлач, казалось мне, Лазункой послан?
— В грамоте атаман испрашивает у кошевого серка слать людей, справу боевую тож… Мужики от его, кои послышали проклятье и отлучение от церкви Разину, побегли. Татарва вздорит меж себя. Ерзя да мокша лапотна и безоружна. У мужиков тоже с собой едино лишь топоры…
— Пошто говорить, зряще убил хохлача? Разин подмогу способлял, и нынче ему той подмоги не видать — нам же лучше.
— Ты пойми! Запорожцы зовутся на Астрахань, а я еще не ведаю, каково нам с тобой от царя-бояр прощенье? Тех запорожцев я бы удержал здесь да Астрахань укрепил… Их боевой справ тоже не лишний тут…
— Кто поймет тебя!
— Ну, да ништо, Хфедор! Мы энту грамоту именем Разина со своим гонцом в Запорожье двинем…
— И ладно! Не зряще я трудился. Еще, Лавреич, как мой конь? Забота по ем большая.
— Доброй конь! Только, сдается мне, с ним болесть стряслась…
— Эй, Лавреич, не погуби животину!
— Чуй, как дело; наехал тут в город кой башкир, к частику моему у городка привязал свою падаль близ крыльца… Я же на твоем коне ехать собрался… Мне его обрядили, а стояли кони рядом…
— Ногайцы, схитили коня?!
— Годи, скажу… Кони, как я сшел из дому, чешут зубами по шерсти един другого. Башкиров же конь прахотной: гной у него из носу тек. Я того башкира по роже: «Чего глядишь, сатана?» Он же лишь зубы скалит да бормочет: «Нишаво да ладна, казак!» Гной я с твоего коня кафтаном утер и проехался. Распотел я весь и в дом зашел, кафтана с плеч не содрал, умыл руки, да ясти мне подали. Ты не пужайся. Но с тое поры недужен мало твой конь — из носа у него течет и дрожит… Я знахаря приводил, казал: «Ништо, говорит, оповорился мало, обойдется!» Солью его натирал, поил с наговора. Позже того, с неделю альбо помене, лихоманка зачала меня трепать. Ночи не сплю — будто по мне кто ползет, как червы… Сдернул рубаху — никого! И пало с той поры в голову мне: уж не черная ли-де смерть подходит? Жену от себя угнал: помереть, думаю, так одному… Черная смерть — она прилипучая к другим…
— Ой ты, Лавреич! Пошто смерть?
— Дрожуха не отстает, червы перестали казаться, зато чирьи пошли по телу, и един вчера лопнул да потек таким же коньим гноем. Весь я — чую — стал силой вполу прежнего…
— Пройдет! Коня лечи, не кидай, — издохнет аргамак, и мне конец! Такая на душе примета.
— Вылечусь! Коня излечу, деньги есть — не жаль их, много… Ты же бери моего коня — их у меня три, бери лучшего — и под Синбирск… Разин туда людей шлет, сам скоро будет — там с ним кончить. Прийди вперед его под город.
— То знаю, как кончить! А вот как бы мне из города выбраться? Чикмаз — черт! — на ночь у ворот большие караулы поставил. На стену ба забрался с города — только вниз четыре сажени с локтем: падешь и без головы станешь!..
— Не ходи, спи ту! Есть тебе принесут, рухледи много, подкинь и накройся… В казацкой одежде быть нельзя — нарядись стариком, сукман сыщу, бороду подвяжешь… Ходи на кружечной, в кабаки ходи, напойных денег дам, и к нам ходи — к жене много нищих шатается… незнатко! Седни Разин ли, Чикмаз не пойдут в домы искать; Разин, поди, хмелен? Завтра спохватится, а ты изподзаранку уйдешь…
— Так ладно! Остаюсь…
5
Утром чуть свет загремел голос атамана:
— Гей, есаулы, ведите мне Лазункина коня — на нем буду ехать хоронить друга!
Забили барабаны. По зову голоса и бою барабанов собрались: Яранец Дмитрий, Иван Красулин, Федька Шелудяк, Чикмаз — все на конях. Мишка Черноусенко прискакал последним. Стрельцы уж держали на плечах черный гроб с золотыми кистями. Чикмаз ждал грозы от атамана за худой караул стрельцов у собора; всю ночь не спал, заказал гроб. Лазунка лежал в гробу в том, в чем был в Москве, — одетый в красную с золотом чугу; синий жупан его подкинут в гроб.
Через город, мимо Спасского монастыря, Вознесенскими воротами, сняв с них замки, стрельцы вынесли гроб на холм между слободой в сторону Балды-реки. Там уже была выкопана могила. Плотники на телеге везли разобранный голубец с иконой. Голубец приказали срубить дьяки, дали из Приказной палаты икону:
— Так на Дону хоронят. Атаману будет тоже любее.
У могилы, когда поставили гроб, пели два попа в черных ризах. Все слезли с коней вслед за атаманом, подходили к Лазунке, лежавшему с удивленно раскрытыми глазами, целовали убитого в бледный лоб. Атаман поправил густые кудри, закрывавшие щеки убитого. Запорожской шапкой Лазунки закрыл лоб, поцеловал.
— Положите на грудь другу саблю его, к боку — пистолеты.
Когда зарыли могилу, плотники собрали избушку-голубец, под навес ее прибили образ Николы. Разин снял шапку (есаулы стояли без шапок), шагнул к голубцу Лазунки, встал на одно колено, сказал, и голос его дрогнул:
— Покойся, родной мой! Ты истинно любил меня… Я не забуду тебя, пока жив! Злодея сыщу коли, то будет помнить день нашей разлуки! И если падет тоска смертная, уныние непереносимое охапит душу, тогда — кто знает? — быть может, моя рука перекрестит мою грудь, и ведай: первая от меня молитва будет по тебе!..
Отъезжая с атаманом в город, Чикмаз сказал:
— Батько, надо ба у Васьки Уса в дому пошарить Шпыня? Сдается мне, он, лютой пес, убил есаула!
— Где был караул в тое время, Григорий?
— Да караул, батько, все время был и на чутку расскочился, дуван какой-то делили.
— И я знаю тоже… Шпынь! Искать его не здесь и не теперь, будет место! Подите все на дело… Я же, коли увижу надобное в сыске, позову.
Есаулы уехали. Чикмаза Разин остановил:
— Григорий, все ж тех, кто был в карауле, опроси строго.
— Опрошу и приведу к тебе их, батько.
Чикмаз поехал догонять есаулов; Разин подъехал, слез, привязал белого коня Лазунки у крыльца дома Васьки Уса. Есаул в бархатном красном кафтане, в желтых чедыгах, шитых шелками, вышел на крыльцо без шапки; низко кланяясь, сказал:
— Гости, дорогой гость!
— Удумал вот! На свадьбе не был, дай, мыслю, заеду с похорон. И дивно! Всех есаулов на могиле друга в лицо видал, а тебя, брат, не приметил!
— Ох, знаю, Степан Тимофеевич! Поруха большая, да, вишь, недужен я, и болесть моя людям опасна… Оттого в кругу твоем не был, когда ты суд-расправу чинил… И жену себе взял не по жребью, а так охотно к тому нашлась…
— Что ж за болесть, Василий?
Васька Ус переходами и лесенками привел атамана в большую горницу, где был накрыт стол, поставлены меды хмельные в серебряных, золоченых братинах. В блюдах таких же мясо жареное, виноград с дынями в сахаре на тарелках. Сели за стол, есаул сказал, наливая в чашу мед:
— А ну-ка, гость дорогой, испей, да судить, о чем хошь, будем!
— Без хозяина не пью, таков мой норов.
— Мне, вишь, лекарь претит пить.
— И я не буду!
— В измене зришь меня? За то боишься, Степан Тимофеевич?
— Оно на то схоже.
— А, ну коли! — Запрет ради тебя кину, изопью мало…
Есаул налил себе кубок меду, выпил, чокнувшись с атаманской чашей, стоявшей нетронутой. Разин чаши не поднял, глядел упорно в лицо есаулу. Ус налил кубок из другой братины и также, позвонив о край чаши, выпил. Разин поднял чашу, сказал:
— Налей из третьей, пей со мной!
Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.
— За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да умолчал ты?
— Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу сукровица пошла, и нос, видишь, спух… Спасибо лекарю, задержал болесть. Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью и антимонией… А то было так: скопится харкость, завалит гортань, плюнешь, и, глядь, вылетели зубы с мясом, то два, то три.
— Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?
— Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая; то его работа!
— Где ж дьявол кроется?
— Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я даю сугреву?
— А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну-ясырку ты доселе зол на меня… В измене тебя считал.
— Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?
— Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?
— Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил… Сам он несусветно злой человек… падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.
— То правда, Василий! Был хмелен — он же мне говорил обидное, и я бил Шпыня.
— И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки отступились, пути не боится — татары, горцы знают его. Проехал он на Москву, да бояр, как доводили мне татары, оповестил… От царя ему корм шел, а Лазунка стрелся с ним и его, как изменника нашему делу, из пистоля ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом… и в отместку убил…
— То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка, Лазунка!.. А ну — пью!
— Пей во здравие… не опасись. Тебе был я братом и буду таковым впредь…
— Василий, дай руку!
— Вот моя рука, Степан!
— Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали — царь… льготы — торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгой, пущай помрет своей смертью!
— Буду хранить твой запрет, брат Степан!
— Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
— А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам казак — Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…
— Черт его середь татарских улусов сыщет!
— Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
— Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
— Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!
Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:
— Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
— Тебе чего? С огнем среди бела дня!
— Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.
— Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
— Можно ли к хозяину?
— Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
— Что зачнешь чинить?
— Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей посудины… Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем, посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
— Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
— Не приказывай таких гостей.
— Не звал и не желал — сам наехал.
— Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
— «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке — все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костях раба Василия — ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь». Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
— Ух, пошло по телу!
— Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять чирьи жечь.
— Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
— Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?
— Много легче, старик! Чирьев поубавилось… Только плоть зачала меня мучить, к жене тянет…
— А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… — бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже, засохла и сузилась.
— Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли — она и зачахла.
— Дуже гарно, дид!
— А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
— Ладно!
Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной. Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана, брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
— Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
— Трещи, сатана!.. Вылезай из окна — чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести — печь добрая, жилизину подогрею.
— Пали, дид! Ништо, мало кусает.
— Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привзяухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц — до новца месяца не дожил бы.
— Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
— Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться — займись, не бойся. Низ твой чистой — идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь — врачеба моя не поможет.
— Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.
— Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху, портки надежь неносимые…
— Добро! Знать буду.
— Теперь прости-кось!
— Испей меду, старик!
— Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.
Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.
«Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул, взмахнув рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
— Эй, девка! Убери погибель мою!
6
Барабанным боем в кремль призывались есаулы, и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
— Слушайте, есаулы! Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан.
— Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет — дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, — не обижай, не черни моего лица неправдой!
— Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
— Неладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса — не бывать правде на Астрахани.
Разин пожал руку Чикмазу.
— Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит Лавреев. Прощай!
Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с воеводскими накрами.
Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом, крикнул:
— Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа грабленного есть?!
Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали его. Счищая с сапогов о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
— А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется направо, а мы ее наладим налево трястись.
Стал подыматься на лестницу.
Есаулы молча шли за ним.
У Самарской луки
Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и боевые челны атамана. На стругах, на железных козах-подкладках горят огни. На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана — Фролка.
Шатер атаманский из парусов; под парусами лицом в шатер, ковры натянуты. Раскинуты ковры и по земле, до половины шатра. У дверей разложен огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер, зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра, вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер — покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры, тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром, правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан, за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.
— Что ж ты, дид, играть закинул? Песня мне не мешает…
— Аль не чуешь, атаманушко, как брателко твой, Фрол Тимофеевич, взыгрался? Чай, до Самары гуд идет! Я же к тому гуду тож причуиваюсь…
— На черта мне игра Фролки! Саблей играть не горазд. На домре старикам играть ладно — казаку не время нынче… Играй ты.
Выволок старик бахарь домру, потренькал, настраивая, и, припевая, стал подыгрывать:
Гой ты, синелучистое небо над маткой рекой!
На тебе ли пылают-горят угольки твоих звезд вековечные.
Твоим звездам под лад
Под горою огни меж утесами, камнями старыми…
Прозывается место прохожее — «Яблочный квас».
А те звезды — огни все поемных людей,
Из-за Волги-реки приноровленных.
То огни у костров ерзи-мокши людей со товарыщи…
Кто не чует, — я чую огни, голоса,
Кобылиц чую ржание!
Да огни у нагайцев, идет татарва,
Со улусы башкирия многая…
А к огням у своих — мужики прибрели,
Русаки к русаку присуседились.
С головой на плече супротивных своих
Не одна и не две, много, много боярских головушек
Принесли мужики к заповедным огням.
С головами боярскими — заступы,
Принесли топоры, вилы, косы с собой.
Пробудилась, знать, Русь беспортошная!
Эх, гори, полыхай злою кровью, холопское зарево!..
На лихих воевод, что побором теснят
Да тюрьмой голодят, бьют ослопами до смерти…
Мы пришли вызволять свои вольности
С атаманом, с Стенькою Разиным,
От судей, от дьяков, от подьячих лихих;
Подавайте нам деньги и бархаты,
Нашим жонкам вертайте убрусы-шитье
Да тканье золотое со вираньем!
Не дадите — пойдете, как пес, меж дворы
Со детьми да роднею шататися,
Божьей милостью — с нашей мужицкой казны
И убоги и нищи кормитися.
Подадим, коль простим,
Не простим, так подохнете с голоду…
— Хорошо, дид, играешь! В песне бахвалить нелишне.
— Пошто бахвалить, атаманушко? А глянь, сколь огней кругом, и силы народов разных там в долине, да на сугорах и меж щелопы…
— Много силы, старик, знаю я… Но вот что, ежели бы ты ехал в упряжи да конь твой зачал бить задом да понес бы тебя, и ты слез и загнал коня в болото ли альбо в стену, — кнутьем бить зачал, да?
— Да уж как, атаманушко-батюшко! Ужели дать неразумной животине голову мне сломить сдуру?
— Так вот: народ — конь, седок — боярин аль выборной большой дворянин-жилец. За спиной боярина-ездока — седок! Шапка на седоке в жемчугах, видом шлык, на шлыке крест. А зовется тот седок царем.
— Вот ты куда меня завел, старого.
— Вышел я с народом платить лихом за лихо: по отце моем и брате панафиду править и всю голую Русь, битую, попранную в грязь воеводами, поставить. И радошно мне, мой бахарь, как орлу, наклеваться рваного мяса. Но чтоб бояра меж дворы пошли кусочничать, в то я не верю… Не верю, не пришло время. Оно придет!
— Ой, атаманушко, придет же то времечко?
— Придет… в то я верю! Пущай нынче боярство не отдаст свои вольности, и не то дорого! Пущай подумает: «Не век-де мне верховодить, когда так мою власть тряхнули». Кто сажал царя на шею народу? Бояре, чтоб с ним сесть самим. Сели и держатся друг за дружку; царя же имают за полу кафтана: «Уж ты-де сиди и нас поддерживай». И ту веревку, старой, на коей держатся бояре, не порвать народу нынче — нет! Пройдет немало годов — сотня, а може, и боле того. Тогда порвет народ ту веревку, изломит оглобли, разобьет телегу с царем, боярами, когда нестрашным зачнет быть слово «анафема»! Теперь вот иные мужики от слова того, удуманного попами большими царскими, убродят от нас, дело-обчее кидают… Идет с нами тот, кто разорен до корня, кому уж некуда идти с поклонной головой да кому из горького горько. Я объехал, обошел народ… послушал и познал, а познав правду, держу народ сказками, как бояра с патриархом сказками держат замест правды — кривду! И ты видал, знаешь, два струга мои, черной да красной? С патриархом-де черной, красной — струг царевичев. И я им, старик, случится, так, до Москвы дойдя, не скажу, что подеру у царя и патриарха не то лишь бумаги кляузные, а ризы их клятые! Не скажу ему, что метну в Москву-реку царское место заедино с царем и все царское отродье изведу до кореня. Оттого и зову я народ сказками. В моих приметных письмах к мужикам, мурзам татарским и иному народу я кличу лишь на изменников бояр, не на царя.
— Да ведь, атаманушко…
— Молчи, бахарь! Кто держит власть над боярами? Царь! Кто зовет биться за домы свои? Царь! Куда пойдет царь без бояр да воевод? Нече без них делать царю, и быть не должен он!
Атаман умолк и еще больше надвинул на глаза шапку. Заговорил старик, теперь не боясь нарушить думы атамана:
— Вижу я, батюшко Степан Тимофеевич, стал ты сугорбиться. Великий груз пал тебе на сердце!
— То, дид, правда.
— А ты бойся с тем грузом тамашиться… Утихомирься, и надо верить: худо — будет худо; добро — оно завсегда добро… Ино и больших человеков, как ты, тот груз ране времени в сыру землю гнетет… зор свой соколий не мути. Замутится зор, и груз окаящий калеными щипцами охапит сердце.
Атаман поднял голову и сел:
— Вот, дид, удумал я! Скинь-ка ты этот размахай казацкой, дам тебе полушубок да сапоги крепкие и вот на дорогу.
Атаман протянул бахарю кожаный мешок с деньгами:
— Бери!
— Ой, батюшко! А и денег тут! Чем я заслужил такое?
— Бери и молчи! Пробирайся, старичище, на Москву хлебопросом, и никто тебя, нищего, не тронет… В Москву зайдешь, сыщи в Стрелецкой слободе на пожарище дом. Там, сказал мне Лазунка, памятной мой, нынче выведены анбары каменны. За анбарами тот дом, до крыши врос в землю… В ем жонку сыщи, Ириньицей кличут. Скажешь — от меня, и сын там мой… Тебя замест родного примут. А буду на Москве, увидишь и узнаешь, как быть…
— Чую, батюшко! Сапоги не надоть, полушубченко, не новой только, будет нелишним, в лапотцах убреду, онучи лишь приберу суконные.
— Добро. Иди да, где можно, бренчи песни. Последняя ты моя забава в пути, и не расстался бы, да время движется боевое, быть тебе со мной негде…
— Так уж и идти?
— Ночь проспи, може, еще сыграешь альбо сказку скажешь. В утре пойдут струги вверх до ровного места, снимут тебя от гор… и иди!
Разин встал, шагнул к обрыву, загудело в горах и на реке от громкого голоса:
— Фролка, дьявол, буде песни играть, зову-у!..
— У-у-у-у… — гремели кругом.
Внизу зашумели. Затопали, заговорили.
— Батько!
— Батько!
Вверх по сходням к атаманскому шатру полезло бойко зеленовато-синее пятно. Атаман вернулся в шатер и лег, как лежал прежде. На звездном небе в разрезе шатра стояла высокая фигура в казацком жупане, круглое лицо вспыхивало пятнами огненных отсветов.
— Что потребно брату-атаману?
— Бери, Фролко, из сотни Черноусенки пятьдесят лучших казаков да Федьку-самарца, есаула, переправьтесь в Самару. В Самаре новой воевода кончен, а старой, вишь, жив… Царь его на суд хотел звать и нас, велел ему жить до зова в Самаре, а мы того Хабарова к суду возьмем народному, нашему, и боярыню его толстобрюхую тож… Жалобились мне самарцы, когда я ихним берегом шел, что-де «нового воеводу порешили, а старой лютее был и еще живет за посадом в своем дому нетронутой». Так вы с Федьком (там его невеста есть, и я ту невесту ему много раз обещал, пускай ее сыщет, возьмет да едет на Дон, в Кагальник, и я туда нынче буду, чтоб послать к бою Степана Наумова да с матерыми казаками за голутьбу пощитаться) воеводу Хабарова повесьте за ноги на ближней колокольне, альбо за ребро на крюк… и чтоб не сорвался! Боярыню, жену Хабариху, изнабейте порохом в непоказуемое место, фитиль приладьте — пущай на потеху народу из ее хорошо стрелит. Пыж забейте потуже, чтоб крепко рвануло…
— Справим по указу, брателко Степан!
— Оттуда, отпустив Федьку на Дон с невестой, поезжай ты с казаками вверх, под Желтоводский Макарьев… Пошел туда с хоперскими ребятами есаул Осипов. Соединись с ним — пугните святых отцов. Чул я, в монастырь тот бояра да купцы большие казну свою попрятали и многой харч. Гоже будет взять то на нас. Иди!
Фролка будто провалился беззвучно за дверями шатра.
Атаман приказал:
— А ну же, дид, скажи мне потешное что-либо… Надвигаются большие дела… Сошелся мой мног народ, воеводские люди тож не дремлют, их полки наперед нас под Синбирск налажены. И малы дни, не до сказок будет! Голоса твоего, кой любил я, не услышу… Кто знает, гляди, последний раз сидишь ты, мудрой, в моих очах?!
— Да пошто так, атаманушко? Захоти, и я с тобой поеду, коло боя буду… А изведусь, то пожил на свете, не жаль мне помереть близ тебя…
— Нет! Идти со мной тебе не надо, а делай так, как указал я. Теперь же сказывай.
— Так сказку?.. А был, видишь ли, батюшко-атаманушко, поп глупой да попадья неразумна тож. Удумал тот поп, со своего ли ума аль же из пришлого, на гарбузе жеребенка высидеть…
— Добро придумал!
— Да-а… «Куря-де цыпляток высиживает из яйца малого, я же из такой большой местаковины безоблыжно усижу большое», — и засел на печи… Попадья тому много рада: «Уж коли попу этакое дело задастся, так разведем мы коней; за попом и я сяду!» Сидит поп, рясой оболокшись, день, два сидит и за неминучей, чтоб гарбуз не застудить, с печи не лезет… Много ли прошло с той поры, как сел поп, неведомо, только в избе стал дух непереносимой… Терпела, терпела попадья — невмоготу стало, на изгаду тянет. Словами донимать была не мастерица, зато на руку скора. Нажгла попадья до калена железа крюк в печи и с челесника попу сует.
«Бес ты, не поп! Всю избу донельзя извонял».
И выгнала попа каленым крюком. Сама на брюхо пала, в избу дверь распахнула от нехорошего духу. Поп завернул тое место, батюшко, в полу, да нашел себе усохут с гарбузом на задворках, у угла в соломке… Сидит и радуется: «Вишь-де зачало подо мной шевелиться, — скоро, чай, жеребчик загогочет!» А оно шевельнулось спуста, оттого, что гарбуз промзгнул. Думая, поп во сладости вольной поветери здремнул мало… А и выскочи на тую пору из-за угла небольшенький жеребеночек — матку, вишь, потерял — и загогочи. Скочил поп, примстилось ему, что проспал цыплятя жеребячьего: «Сам-де, неладной, кожуру копытцем исклевал, из-под меня вывернулся да сгогатыват!» Как положено, у попа под рясой порток не было, ряса в соломке завалилась — время не терпит, и ну за жеребеночком по полю ноги удергивать, аж зад меледит! Рысистой был поп-от… Сам голос подает:
«И-и-го-го! Я твоя матка и батько…»
Увидали попа с жеребенком мужики… С тех пор повелось у народа прозвище: поп — жеребячья порода».
Рассмеялся атаман; подумав, сказал:
— Попов не люблю!.. А вот поди ж ты, поп сытой да поп голодной тоже разнят: сытой коло царя, бояр сидит, голодной сам заместо мужика пашет и тягло несет, и те попы, что от народа, говорят: «Едино что в руках держать: топор ли, Еванделье…» Те попы за нас, вольной народ, в церквах молят. И больше того: нынче у гонца имали наши воеводину цедулу. Воевода царю доводит: «Заводчики бунтов пущие — казаки, стрельцы да попы с горожанами», — и описывает попов поименно.
— Многих попов, знаю я, батюшко, воеводы на правеж ставят едино, что и мужика тяглого.
— Вот то! Я же никого не тесню, кто идет со мной. Ты подремли, я пожду поры, и, може, мы с тобой на остатках пировать будем.
Старик приладился в заветренную сторону шатра к огню. Атаман задумался и смолк.
Немало протянулось часов, уже дальше полнеба пробрела луна, почти догорел костер в шатре атамана, еще лишь пылали большие головешки, и те покрывало пеплом. Тишина легла на Волгу. Только кто-то один на стругах, разухабисто посвистывая, стучал пляской резвых ног по деревянному настилу с припевом:
Эх, тешшу грех!
И невестку грех!
Ну, а братнину жену-у…
И этот последний затих. Атаман, сутулясь, поднялся, сверкнули под зеленым от блеска огня подковки на сапогах. Шагнул. Встал за шатром на обрыве.
Около Самарской луки серебряным измятым полукругом бежала Волга. В ее мелких волнах, вспыхивающих белыми огоньками на камнях, горели — так показалось атаману — бесчисленные жадные глаза и раскрывались рты.
— Давно уж, мать Волга, голодом шевелишь свое чрево! А ну, накормлю ж я тебя в удачу отборной человечиной.
Подумав, Разин глянул вниз реки, вправо. Там, меж холмами и горными утесами, горели сотни костров, теснились у огней люди в мохнатых одеждах, сверкали топоры, копья и рогатины, отдаленно ржали лошади.
— То моя сила. Ну же, воеводы, опытки дадим друг другу… И безоружны мы, да ненавистью к вам богаты, и воля вольная повалит на вас стеной многоголовой!
Кое-где на косах отмелей — на серебре — чернели смоляные груды застрявших стругов, желтели расшивы, кинутые купцами. Бока расшив заворочены, закиданы песком, растрепанные упорной работой богатырской реки. Через реку, кидая по бокам жемчуг, плыли две темных будары на веслах, мотались головы лошадей, и мерно двигались взад-вперед рыжие шапки гребцов.
— Фролка с товарыщи в путь…
Покосился атаман вбок, на угрюмую зубчато-косматую тень Девичьей горы, далеко кверху реки замутившей ясную ширь. Нагнулся к обрыву, дрогнули тишина и заволжская поемная даль от страшного голоса:
— Гей, моя удалая сарынь! Поволил атаман гулять!..
По воде вниз брызнули желтые искры; по стругам затопали ноги:
— Батько кличет!..
— Эй, не вешай зад, не ходи пузат!
— Вина Степану Тимофеевичу, гей!..
Плеснуло по воде. Еще и еще — широко запрыгали, мешаясь с лунным отсветом, желтые огни.
— Дер-жи-и!..
По сходням сонной горы вверх полезли люди.
Атаман с сизым отсветом по черному, сверкнув подковками сапог, повернул в шатер. На развешанных темных коврах, спиной к Волге, встала его большая, неясная, как тень, фигура. Под кромкой красной шапки седеющие кудри казались золотистыми в свете бродячих огоньков.