Книга: Степан Разин
Назад: 11
Дальше: Астрахань

Лазунка в Москве

1

Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов. Только за Яузой шумит, поет и светит огнем Немецкая слобода; там военные немчины гуляют, справляют свадьбы и, как говорят иные москвичи, «кукуют песни»…
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
— Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
— Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
— Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо гляжу.
— Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья, подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
— Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
— Ты, мать боярыня, поопасись!
— Чего такого, Митрофаныч?
— Вишь, сказывают люди — признан гость наш давно в нетях от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
— Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
— Поздорову ли живешь, матушка?
— А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди — спасибо!
— Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей — я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее, у окна, где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, — две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
— Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
— Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы — рухледь-то, эво! Нуга злащена, сабле и цены нет. — Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
— Нынче, милой, все вызовы воински заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах… Вишь, вор, сказывают, убоец лихой, на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божий. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут — всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу-де тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
— При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
— Стеньки! Стеньки — вот я и упомнила… Годи-ка, свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
— Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
— Ой, страшишь меня, старую! Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали: будто бы на Волге были с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи — их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
— Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница, или — как ее — клеть на подклети, цела ли?
— Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
— Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту, Афимьюшку, у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
— Куда ты, родненький? О невесте твоей говорить нече — ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
— Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
— Ой ты, дитятко, — пригожее. А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь — махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.
— Пока что не зови, с тобой побуду.
— Ино ладно! С девкой роют приданое, — должно, не перебрали, а кончат перебор — выйдут да огонь принесут.
— Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
— Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-то жениха — гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… Судили, расстригли, да на Белоозеро послали… Теперича другой патриарх — Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
— Не надо звать! Управься, матушка, сама…
— А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
— Тут мед инбирной, хмельной.
— Добро, родная моя!
— Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
Ушла и снова вернулась с едой.
— Все-то ум мне мутит… Ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да, вижу, не столовщик?
— Время мало! Уйдет девка — с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче — идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
— Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
— Скажу потом…
— Кушай, кушай вволю!
— При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
— Скажу уж! Скажу…
Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
— Неладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
— То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди, да слов не распускай: я дочь свою строго держу.
Дворовая девица поклонилась и, боком, любопытно оглядывая Лазунку, вышла.
— Сядь-ко, Дарьюшка! Молодец-от — родня тебе, да и надобной: от брата Лазунки из дальних городов здравьицо привез с поклоном.
— И поминки тож! — Лазунка встал, порылся в глубоких карманах жупана казацкого, вытащил золотую цепочку с двумя перстями золотыми в алмазах. — Вот от брата!
Боярышня поглядела на подарок, лицо вспыхнуло.
— Ох, и хороши же! Я, матушка, велю попу Ивану то в мою приданую роспись приписать.
— А куда же? Не мне краситься ими.
— Уж и роспись есть?
— Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?
— Можно, мать боярыня!
— Я, матушка, дам: роспись тут же, в сундуке.
Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:
— Гораздо мед хмельной! Пей мене, — и тихо, оглядываясь, прибавила: — сынок!
— Ништо, родная. С этого не сгрузит.
— Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…
Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.
— Чти-ко, гостюшко, вслух.
Лазунка читал:
— «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:
Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.
Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.
Шуба киндяшная, зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.
Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.
Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.
Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.
Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.
Треух объяринной на соболях.
Цепочка серебряна вызолочена со кресты.
Десить перстней.
Постеля с изголовьем и одеялом.
Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
К ларцу девка Маришка со всеми животы и, если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
— Тут не все! Есть еще образа.
Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
— Все ладно, мать боярыня, да пошто живой человек — девка — на всю жизнь в приданое, против того как шуба и шапка?
Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
— Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть нынче не велят.
— Наездился он, вишь, по чужим городам — там так не водится, должно?.. С нами поживет — обыкнет, — сказала мать.
— Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего — у худо его помню — говорить не можно, не то что…
— Ну, пошто так, доченька?
— Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха!
— То где забыть!
— Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
— Ой?
— «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой Жидовином, сын боярской, что на Волге и еще какой реке не упомню, сшел к ворам да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
— Ой ты, Дарьюшка!
— Чуй, матушка, еще: «Нет», — говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает. «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо? Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, — это не те люди!» Потом углядела в окно — его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу — осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр-супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
Лазунка сказал:
— Прикажи, мать боярыня, опочив наладить — сон долит.
— Чую… сама налажу — не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много, от худых слухов да жадных дьяков откупится».
— Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
— Завтра, матушка, нынь дрема долит.
— И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги — постелю.
— А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют; те сущие воры, кои у народа волю украли!
— И где, Лазунка, таким речам обучился! Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
— Бояре ведут народ как скотину, быть так не может впредь!
— Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед господом богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имеет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черный! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
— Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
— Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче — на дыбе висеть.
— Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
— Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское…
В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
«Кремни ввинтить… возьму с собой, — подумал он, ложась, и решил: — С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно — завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому!..»
Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
Вошла мать.
— Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
— Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
— Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкий: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
— Прости-ко, матушка! — Есаул обнял старуху. — Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
— Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
В воротах старый слуга встретил Лазунку.
— Прости, Митрофаныч! — Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы — лампадным маслом.
— Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… — Старик заплакал.
Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
— Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… Я дыбы не боюсь!.. Приходи — спрячу, не выдам.
— Спасибо, старой!

2

Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.
«Прошло много годов, вишь застроилось!»
Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги — едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.
«Тут, должно?»
Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно — он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.
— Теперь бы вход в этот погреб?..
Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман — он все больше густел. С какой стороны пришел — Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.
«Знать не будет, что здесь я, ежели сыщик!»
Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был он в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.
— Эй, станишник, тебе здесь чего?
Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.
— Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?
— Ищу вот пути в дом.
— Пошто тебе туда ход?
— Сказывали мне, детина: здесь живет жонка, Ириньицей звать?
— Она зачем надобна?
— Я, вишь, дальней человек, не московской — поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!
Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.
— Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом — пасись!
— Ты кто ж такой?
— Сын ей буду.
— Добро! — Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»
В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.
— Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто — неведомо. — Прибавил: — Гнись ниже, не юкнись!
Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвещнике зажжены и уплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми, с клочками седины, волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.
— Ма-а-ма… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.
Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом.
Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:
— Станишник, дитятко?
— Ты очкнись!
Женщина молчала и не открыла глаз.
— К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! — громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.
Женщина медленно подняла руку, Провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.
«Ай да глаза!» — подумал Лазунка вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.
— Вот, атаман дать велел.
Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:
— Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат — знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! — Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. — И уж как ты дорог-то, господи!.. — Она грустно улыбнулась; спустя на пол ноги, села на кровати. — Поди, дитятко!
— Слышу, мама! — Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.
— А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойся, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.
Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.
— И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..
Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.
— Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!..
— Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят — так уж звали.
— Ох, не убили бы?
— Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.
— Поди, да береги себя, дитятко.
— Не сумнись! — Юноша ушел.
— Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…
— Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.
— Он в батьку Степана. Ты ему вразуми — скоро примет, голубь…
— За тем дело не стоит, укажу!
— Пей! Тебе добро — мне же прибавил ты и грусти и радости.
— Батько Степан Тимофеевич велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».
— Ой ты, а как же еще? Приму.
— Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!
Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.
— Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?
— Люба, люба.
— Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…
Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.
— Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна Степанушки!.. Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..
Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:
— О сынке спрашивал ли?
— Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось — наказы дать… Мало сказал о сыне.
— Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…
— О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я?» — так молыл батько.
— Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, — скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон-патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью или же кукишом. Ежели-де бог есть, всякое примет молитву; а нет его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!». Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неиметца, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке — мне довели люди, сама не глядела — теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разряда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким-князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне — вот, — Ириньица распахнула платье на груди, — вишь, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, как груди выдрали у бабы, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Только груди сорвал, а палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим-дьяк коло царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя — мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно — смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же — сам, поди, ведаешь — надо быть двоелишным… Кто здесь смел — тот и улип!
— Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.
— Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.
— Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.
Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.
— Вот с дороги — не лишне.
— Я не нынче с дороги.
— А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.
— У родни был… — неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.
— У боярской родненьки?
— Да, у матери с сестрой…
— Ой, поди, боятся тебя?
— Боятся… И сам я к ним не пойду… Потом если… когда…
— Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!
— То оно…
— Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место: там, сколь надо, и жить будешь…
После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:
— Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!
Лазунка отодвинул платье.
— Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.
Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.
— Теперь лазь туды!.. Там, внизу, горенка. Жар сдолит в ей — отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… у образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… кровать, одевало — все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут, в передней, всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу нихто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.
Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый, греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях. Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом, сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами, в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:
— А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!
Он долго внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул в сторону слюдяное узорчатое окошко — повеяло холодком.
— Вот где можно от всех ворогов убрести.
Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи — ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.
— Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!
Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой-одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.
— Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.
В другом углу, так же, как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.
— Худо спалось! А дай прилягу! — Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням думая:
«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны?»
В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.
— Должно, что день? — Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. — Теперь ба умыться мне.
— Умойся, гость дорогой! Я скоро, голубь, принесу водушки. — Ириньица ушла в сени, вернулась с кувшином и полотенцем. — Мойся ладом, а то черной ишь какой: голубем зову, он же будто те ворон.
— Ворон, да не ворог! — отшутился Лазунка. — Али уж день?
Ириньица, поливая ему на руки над тазом, грустно улыбнулась.
— День-то божий, да люди — царские бесы звериные…
— А ну-ка, Василь Степаныч! Укажи место, где можно стрелять из пистоля, дай поучу!
Юноша вихрем сорвался с лавки.
— Ай да станишник! Матушку почесть что излечил да меня обучит.
— Ой, куда вы, соколики? Поешьте там подите, да ты, Васильюшко, принеси гостю из сундука, что в углу, бахилы и посацкую одежду с шапкой…
— Покуда ты, хозяюшка, собираешь стол, мы оборотим!
Лазунка с Васильем ушли. Ириньица, собирая еду да ставя кувшины с квасом, брагой и медом, слышала уханье выстрелов за дверями вверху дома.
— Созовут стуком огненным беду, учуют сыщики — всюду рыщут!
Скоро оба вернулись.
— Целый клад, матушка, наш гость! Как он бьет из пистоля, я таких еще не видал бойцов… В шапку глянь, шапку кидал — пробил, в пугвицу попадает — беда!
Лазунка, выпивая и закусывая, сказал:
— Работничек я твоего батюшки, Василий!..
Ириньица погрозила глазами Лазунке, сказала:
— Сходи, сынок, коли подкормился, принеси ему платье обменить… Надо гостю Москву позреть.
Юноша ушел. Ириньица обратилась к Лазунке:
— Пока что говорила я ему, сынку-то: «Отец-де помер». Иначе зачнет еще думать худое, что зауглок он, прижитой кой-где, и меня перестанет любить. Того боюсь!
Лазунка переоделся в принесенную одежду. Ириньица собрала его казацкое платье в узел, завязала крест-накрест рушниками.
— Куда, гость-голубь, прикажешь саблю скласть? Дли все в горницу, где опочивал, положить?
— Все прячь, хозяюшка, пистоли тож, окромя одного, кой помене, — тот заберу с собой. А теперь, Васинька, новой стрелец-молодец, пойдем на Москву глядеть!
— Ты, дитятко, на весь день не уходи — надобен!
— Верну скоро, мама!
Оба ушли.

3

В царской палате, у окна в углу, — узорчатая круглая печь; дальше, под окнами — гладкие лавки без бумажников, на точеных ножках; у лавок спереди деревянные узоры, похожие на кружево. Потолок палаты золоченый, своды расписные. На потолке писаны угодники; иные в схимах, иные с раскрытыми книгами в руках. На стенах в сумраке по тусклому золоту — темные головы львов и орлов с крыльями. Выше царского места, за столом, крытым красным сукном с золоченой бахромой, на стене образа с дробницами кругом венцов в жемчугах и алмазах. От зажженных лампад пахнет деревянным маслом и гарью. Из крестовой тянет ладаном: царь молится. На царском столе часы фряжские: рыцарь в серебряном шлеме, в латах. Часы вделаны в круглый щит с левой руки; в правой рыцарь держит копье. Тут же серебряная чернильница, песочница такая же и лебяжьи очиненные перья да вместо колокольчика позовного золотой свисток. В стороне по левую стол дьяков, покрытый черным. Над столом согнулись к бумагам: дьяк Ефим, питомец боярина Киврина, с длинной светло-русой бородой, такими же волосами, расчесанными в пробор; кроме Ефима еще три дьяка. Дьяк думный в шапке, похожей на стрелецкую, с красным верхом, верх в жемчугах, шапка опушена куницей. У думного дьяка на шее жемчужная тесьма с золотой печатью. Остальные дьяки без шапок, лишь у Ефима на шее такая же тесьма, как и у думного, только с орлом.
На лавках, ближе к царскому месту, два боярина в атласных ферязях с парчовыми вошвами на рукавах узорчатых, шитых в клопец. Один боярин в голубой, другой в рудо-желтой ферязи, оба в горлатных шапках вышиной около аршина; шапки с плоским верхом, верх шире, низ уже. Ближе к царскому месту боярин, сутулый, широкий, длиннобородый, с посохом, — боярин Пушкин, и новый любимец царя — «новшец», любитель иноземщины, с короткой бородой и низко стриженными волосами.
Полумрак палаты рассеял вошедший со свечой в руках, одетый в бархатный кафтан боярин-стольник. Он медленно, лениво и торжественно зажег на царском столе свечи: три толстых восковых да одну приземистую, сальную. Гордо, как и вошел, не взглянув ни на кого, так же вышел. В палате слышно заглушаемое гудение причетника да редкие приторно-вдохновенные возгласы царского духовника, без очереди взявшего сегодня службу: иначе служат очередные попы.
Боярин в голубой ферязи повернул голову к другому, согнувшемуся на посох.
— Ты, боярин Иван Петрович, остался бы и не сходил от дела!.. Великий государь твоей службой много доволен.
Боярин в рудо-желтом молчал.
— Ужели боярину прискучило ежедень видеть государевы светлые очи?
Боярин над посохом мотнул высокой шапкой, крякнул, другой не унимался:
— И не возноситься бы князю Одоевскому родом! И нынче род в меньшей чести пошел против того, как прежде… Я чай — выслуга да ум дале заскочат?
Боярин закачал шапкой, отделив бороду от рук и посоха.
— Был я, Артамон Сергеевич, много надобен, да вишь, есть теперь те, что застят мою службу пред великим государем!
— Эх, умен, боярин Иван Петрович! Но вот, поди ж, должно, большому уму тоже часом поруха есть?
— Что сказываешь, Артамон Сергеич? Ко мне ли слова твои?
Теперь боярин в голубом сделал вид, что не слышит Пушкина, он продолжал свое:
— Пустая, неумная эта вековечная пря — «кому и где сидеть». А мне сидеть едино хоть под порогом.
— Худородному всяко-то одинако! И в корыто, а было б сыто! Нам, боярин, дедина честь не велит сидеть ниже Одоевского.
— Ох, и худороден я! Дьяки, боярин, были мои отчичи, да у великого государя не обойдены мы честью.
— Вишь вот! Молчал я, боярин Артамон, а ты меня, как рогатиной медведя, по черевам давай совать, и вот я когти спущаю, не обессудь…
— Попрек в худородстве, Иван Петрович, меня не сердит. Сердит же меня то, что умной человек, гожий, государское дело кидает для ради упрямства.
— А ну, еще мало, и смолкну я. Князю Одоевскому, Артамон Сергеич, не то место в столе — дорогу даю: «Бери-де, князь, правь разбойны дела!» Я ж что?! Пора… на покой…
— А как еще о том великий…
Спешно из крестовой в палату вошел причетник, широко шагая под черной рясой пудовыми сапогами, да, чтоб не стучать, норовил встать на носки, срывался, шлепал. От него пахло дегтем и винным перегаром с редькой. Причетник, багровея широким лицом, пихал за пазуху богослужебную книгу. Он быстро прошел. Бояре встали. Вышел царь из крестовой с духовником, говорил шутливо:
— Уж нет ли, отец Андрей, у тебя прибавы семьи? Охота есте воспринять твоего младенца. Да жди — приду! К куме протопопице приду: знатно она у тебя изюмную брагу сготовляет.
— Пожалуй, великий государь, приходи! И как рады-то с протопопицей будем, несказанно рады солнышку!.. Даром что крестить стало некого, зато крестники твои, великий государь, растут. Порадуй, окинь оком!
— Твой причетник, отец Андрей, от редьки крепко запашист, — духовному оно и подобает, но пошто еще дегтем? Уж придется разорение взять на себя — дать ему новые сапоги из хоза…
— Пропойца он, великий государь, — всяк дар в кабак волокет, за голос держу — глас редкостной.
— А ты б его, Савинович, яблоки кислыми врачевал, кормил — сказывают, иным помогает?
— Исполню, великий государь, опробую!
Царь прибавил:
— Иди, отец! Вишь, дела ждут.
Протопоп, поклонясь низко, ушел. Царь, входя ка свое место, сказал:
— Садитесь, бояре! Оба вы нужные. И перво, Артамон Сергеевич, скажи-ка мне, когда пригоднее будет нам учинить воинский смотр, а пуще, ладно ли съезжаются на Москву дворяне, жильцы и дети боярские?
— Великий государь, окладчики доводят, что находятся в нетях многие дворяне новгородские и ярославские.
— На то, боярин, есть указ воеводам, и тот указ здесь имеется; а будем ли дополнять его, про то обсудим. Дьяче, поведай письмо!
За дьячим столом поднялся дьяк Разрядного приказа. Развернув длинный столбец и минуя имя воеводы, потому что оно было известно царю, читал внятно и очень раздельно:
— «А которые дворяне и дети боярские против списков и десятин у денежного жалованья не объявятца, и тебе бы, воевода, и выборным лучшим людям про тех допросити окладчиков, где ныне те дворяне, и дети боярские, и новокрещены мурзы, и татаровя: на службе, или в отсылках, или где у дел? Или которые померли? И зачем кто на государеву службу не приехал: своею ли ленью или для бедности? И поместье за ним и вотчина есть ли? И где живет? Да что про тех окладчики скажут, и им велеть тех дворян, и детей боярских, и новокрещенов в десятнях написати по окладчиковой сказке, которых городов дети боярские, атаманы, и казаки, и татаровя по осмотру будут в нетях, и про них расспрашивать тех же городов окладчиков и лучших людей: дворян, и детей боярских, и князей, и мурз, и татар. Да что про тех нетчиков окладчики скажут, и им то велети исписать на список и велеть к той сказке руки приложити да о том отписати к государю тотчас, и список…»
— А ну, и буде! — Дьяк поклонился.
Боярин в голубом сказал снова:
— Жалобились, великий государь, воеводы Юрья Борятинский да Богдан Матвеевич Хитрово, что обозы и пушки у них мало устроены, а бомбометного дела людишек совсем нет, так вот иных охочих по тому делу мастеров надо собирать немешкотно… Ежели воеводы придвинутся и будут очищать города, то бомбометчики нужны. Воровское же собранье множится ежедень и идет снизу до Самары.
— Есть, боярин, такие люди! Шлем их на нашу государскую службу — да вот! — Царь перевел глаза на огни многих свечей дьячего стола.
По его взгляду стал дьяк Пушкарского приказа, перекинув длинную бороду через плечо, чтоб не мешала, читал:
— «Роспись мастеров, обученных у иноземцев, Васки Борисова да Ивашки Климова, которым ведено идтить на твою, великого государя, службу, — им надобно запасов:
Пушка гранатом два пуда, к ней сто пятьдесят гранатов.
Пушка гранатом пуд, к ней гранатов сто шестьдесят.
К ним запалов четыреста, а пороху на медные и на деревянные пушки — сколько будет надобно, и на зажигательные ядра селитры литрованной пуд с пятнадцеть, серы горючей пять пуд, воску два пуда, терпентину пуд двадцеть гривенок. Смолы — сколько надобно будет, два котла медных — один ведер в шесть, в чем смолу топить. Льну десять пуд; дегтю — сколько надобно будет. Еще котел, в чем селитро перелитровывать, — ведра в два. Иголь медная с толкушкою медною, чем составы в зажигательные ядра толочь. Камфары пятнадцеть гривенок, десять гривенок салмияку. Антимони двадцеть гривенок, ртути живой двадцеть гривенок. Пятьсот пыжей деревянных к тем же пушкам; пятьсот кругов — в два аршина — веревок. Крашенины доброй сорок аршин, ножницы, молоток ударной, чем в зажигательные ядра заколачивать гвозди, три сита. Доска липовая, на чем составы стирать. Шестьдесят колец железных к зажигательным ядрам, да к ним же шестьдесят чашек, да к ним же стволов, из которых зажигательных ядер бой дают, сколько надобно. Да к ним же надобно четыре кочедыга железных по образцу, чем ядра зажигательные оплетать, да к ним же надобно две сваи железные да четыре молотка деревянных».
— Буде! Чти, дьяче, кому та бумага дается?
Царь строго поглядел на боярина в голубом.
Дьяк громко закончил:
— «Да и то все, и пушки, и гранаты, и всякие припасы, указал великий государь прислать из Пушкарского приказу в Новгородской к окольничему к Артамону Сергеевичу Матвееву да к думным дьякам Григорью Богданову да к Якову Позднышеву».
— Нынче же, Артамон Сергеевич, была челобитная от тех мастеров бомбометного дела, что-де до сей поры им ничего не дано!
— Был я в отлучке, великий государь: с жильцом Замыцким мы объезжали по местам, где копятся воеводы, и жалобы их друг на друга собирали. И на то дал я отписку в Разрядной приказ, а ее, стало, не довели тебе?..
— Ну, ин ладно, боярин! Сыщи сам, да скоро дай все, что потребно мастерам, и ежели замотчанье от Пушкарского приказу, — сыщи и мне доведи.
— Исполню вскорости, государь!
— Теперь же послушаю Ивана Петровича.
Пушкин встал.
— Я, великий государь, буду сказывать тоже, что ближе к делу…
— Добро нам, боярин!
— Седни, великий государь, довели мне стрельцы, а сказывали: «Вот-де не по один день, ходя по утренней смене с караула, чуем мы бой с пищали альбо из пистоля на усторонье Стрелецкой слободы, около анбаров купца Шорина». Дознавал я, государь, не мешкая мало, и сыскал: на пустошном месте за анбарами есть дом с виду пуст… По обыску писцовых книг ведается тот дом тяглой за посацкой жонкой, именем Ириньицы… С видом ничего, смирна, на торги и в церковь ходит, живет с сыном… Я же свое мыслю; есаулы богоотступника вора Степана Разина, когда пришли на Москву бить головами тебе, государь, и мы их по твоему указу свели на Земской двор и разобрали да сослали в иные городы… Мне до сей поры кажется, великий государь, что один из них или два, того недосчитался, когда вели их от караула, сошли…
— Сказывай, боярин, добро!
— Так и мыслю я, государь, про ту жонку, не становщица ли она ворам? Люди мои всю Москву перерыли — нет таких. А мне сдается — есть! Стрельба же кому дозволена? Едино лишь тобой, государь, и на воинском ученье… В городе, в слободах никто стрелит…
— Сыскать надо про жонку, боярин!
Боярин не ответил царю. Молчал и царь.
За столом дьяков встал степенный дьяк Ефим, поклонился, сказал царю:
— По памяти к моему благодетелю боярину Киврину, царство ему небесное, прошу говорить перед великим государем о той жонке!
Царь махнул рукой:
— Дьяче, сядь, жди поры.
Дьяк сел и взялся за бумаги»
Пушкин снова заговорил:
— Еще, великий государь, не дале как завчера поутру пришел в Разбойной ко мне казак, назвался Шпынь, а сказывал: «Я-де из-под Астрахани». Подал тот казак мне цедулу малую от воровского есаула Васьки Уса: что-де молю великого государя ему, Ваське, и тому казаку Шпыню прежние разбойные дела спустить и место дать в Войске донском служить головой государю, а за то-де вора Стеньку Разина я изведу!
— С собой, боярин, та воровская цедула?
— Нет, великий государь! Казак имал ту цедулу со стола и подрал, а когда я к нему с гневом обратился, он ответил: «Я ничего не боюсь! То, что довел, знай, иного не проси, если хочешь, чтоб мы с Васькой послужили государю», — и ушел… Я же про Ваську Уса, государь, казаков опрашивал, да в Посольском приказе нашел грамоту старую, то правда, досюльную, в ней же указано, что Васька Ус своровал против старшины войсковой и государя: «шел-де на государеву службу, да деревни и села в пути зорил…». Когда тот казак Шпынь подрал цедулу, тут мне, государь, сумнительно стало, и довожу тебе, чтоб знать, как быть с казаком?
— Время тяжелое, боярин! Кто против вора Стеньки Разина теперь объявится, всякого лаской брать: казак ли, есаул ли или татарин ли, черемисин… И ты того казака Шпыня вели поставить на двор, и корм чтоб ему дали, и коню против того, какой дается донским станишным людям… О службе того Васьки подумаем со многими бояры особо…
— Будет все справно по слову твоему, государь!
— Еще, бояре, советовал я нынче со святейшим патриархом, и святейший отец наш указал, что время то, когда надо предать богоотступника Стеньку Разина анафеме! Как вы думаете о том?
— Что постановлено, великий государь, тобой и святейшим патриархом, по-иному и быть не может…
— Святейший патриарх указывал мне: «Собрать быде иных мудрых людей и опросить».
— Дело это, великий государь, устрашенное для черни, а потому мыслю я: Артамон Сергеевич — боярин-книгочей… И что по тому делу в книгах указано и как то у иноземцев бывает, ему ведомо…
— А ну же, Артамон Сергеевич! Правду Иван Петрович указывает…
— Государь! Колико позволено сказать мне, то читал я книги многие о народах, верах, обычаях и расспрашивал коих иноземцов и не нашел нигде сугубее устрашения, как у персов…
— Они же бусурмане, боярин! Какая же анафема у бусурман?
— А вот, великий государь, — на празднике Байрам-Ошур, или «день убиения пророка», «день мухаррема» и еще как… при многом стечении народа персы везут на коне одетого болвана с луком, саадаком и стрелами, и тому болвану всяк плюет и заушает его… Потом же, после многих заушений болвану, везут подобие убийцы пророка в поле и сожигают всенародно, — уже не подобно ли сие анафеме?
— Подобно, боярин Артамон. Но это есть лицедейство. Патриарху же претит такое.
— И патриарх, великий государь, узрит в болване образину проклятого, попираемого попами…
— …духовенством, Артамон Сергеевич!.. И думаю я: сказка твоя о болване не лишня будет! Что ты скажешь, Иван Петрович?
— С болваном анафема, великий государь, черному народу устрашеннее…
— Итак, да создадим болвана, одетого бунтовщиком. Тебя же, Артамон Сергеевич, спрошу, когда созовешь меня с царевнами на свои лицедейные потехи?
— Вскорости, великий государь! В селе Коломенском строят того для палатку и устрояют немешкотно…
— Сядьте, бояре! Ты, Иван Петрович, и ты, боярин Артамон, да послушаем, что доведет нам дьяк о воровской жонке.
Дьяк Ефим встал:
— Великий государь! Благодетель мой, Пафнутий Васильевич боярин Киврин, сказывал мне про тое жонку Ириньицу, и было то в памятной день его смерти, когда шел он, великий государь, стоять с правдой противу покойного Квашнина Ивана…
— Ой, старину вздымаешь, дьяче!
— А тако говорил благодетель мой: «Иди, Ефим, в Стрелецкую к жонке, зовомой Ириньица, — ту, на пожарище, врослой дом, и сыщи: не стоят ли у ее кои воровские люди? И нет ли корней с теми ворами, что седни взяты на пустом немецком дворе в слободе за Никитскими вороты?» И я, великий государь, в горе да хлопотах о панафидной памяти Пафнутию Васильевичу то дело забыл и воли его не исполнил… Всякую же просьбу благодетеля моего я, государь, исполнял необлыжно и немешкотно… Повели, великий государь, нынче мне исполнить волю покойного боярина! Многажды с укором и помаванием главы виделся он в снах мне, и не ведал я, чем согрешил? А ныне знаю все! Я сыщу про жонку и, кому укажешь, государь, дам о сыске том полную сказку…
— Не поздно ли оное, дьяче? Я тут не мешаюсь, а вот, что заговорит боярин Иван Петрович, на том и дело станет.
Пушкин, не вставая, сказал:
— Великий государь, моего запрету к сыску дьяком Ефимом Богдановым, сыном Кивриным, нет. Дело с жонкой недознанное — стрелы быть могут пьяными рейторами альбо драгунами, благо место пустошное. Пущай дьяк возьмет городовых стрельцов да сыщет: бумагу на подъем стрельцов дам… Дьяк же поруху свою покроет, а память боярина Пафнутия Киврина стояща: много любил старик государя и Русию. Да заедино к слову: спусти меня, великий государь, от разбойного дела. Ищет таковое место князь Одоевский, да и Ромодановской туда же глядит!
— Нет, боярин, пожди с уходом… Одоевскому-князю приберется свое дело… Время нынче нужное — не то время, чтоб воевод из приказов снимать.
Боярин встал, упрямо тыча головой в высокой, тупой шапке, кланялся много и твердил:
— Не гневись, государь! Спусти холопа своего, спусти, государь!
— Пора мне, бояре! Идите со мной откушать… И ты, дьяк думной, с нами будь! Да вот оповестите иных ближних бояр, думных — много еще дел воинских, обо всем говорить надо.
Царь, подбирая полы своего пространного парчового наряда, медленно стал выходить из-за стола.

4

Лазунка перешел за Москворецкий мост.
— В Кремль, на Иванову? Там народ гудит обо всем.
Оглянулся боярский сын, увидал знакомую баню — сруб еще более покосился, окна, заткнутые вениками, почти сравнялись с землей.
— Здесь меня батько Степан боем сабли встретил, теперь же иное… Соскучал, поди, обо мне! За лиходельницу бабу заступился тогда и в пыту пошел…
За баней недалеко по берегу — кабак. Люди из бани с вениками под пазухой мимоходом сворачивали в кабак, и те, которые шли за мост, в слободы, тоже не миновали кабака.
— А вот кабак чем плоше Ивановой? В ем узнаю то, что надо мне.
Одетый у Ириньицы посадским, в полукафтанье, сером фартуке, Лазунка походил на мелкого торгаша.
Было хотя рано, только день без солнца, хмурый, а потому на стойке большого кабацкого помещения горели свечи. Да и сам целовальник не любил сумрака. Боясь просчета, близорукий, он, давая сдачу, долго около свечи крутил и мял в руках монету.
— Ты бы ее кусом!
— Запри гортань, советчик! Чай, ведаешь, что всяк прощет целовальнику у приказа Большой казны батогами в спину дают!
— Тебе ништо… Черева отростил, и мяса много, да и как не прощитаться, когда в свой прируб напихал баб!!!
— Ты кто будешь — голова кабацкой, што ли? Да и тот про меня слова худа не кинет!
— Я питух… Я говорю тебе, едино чтоб язык мять…
— Так не кукарекай — петух ли, кочет, черт те в глотку скочит! Два алтына! Два, два давай, бес!
— На, возьми! Ишь какой норовистой…
Лазунка, усевшись за питейный стол, оглядывался любопытно: давно не был в Москве, народ ему казался новым.
В чистой половине кабака, в прирубе, широко распахнуты двери. Там около топившейся печи с черным устьем сидели на шестке и скамьях кабацкие жонки — те, что помоложе и чище одетые. Горожанки, зайдя в кабак искать мужей, шли туда же: найдя в кабаке мужей, брали от них хмельное, несли в прируб, пили. Кабацкие гадали горожанкам по линиям рук, иные на картах. Пели песни. Лазунку попросили двинуться на скамье — за длинным столом делалось тесно, и древние скамьи трещали от вновь прибывающих питухов. На столе от различных питий становилось мокро.
За спиной Лазунки кто-то тоненько, звонко голосил:
— Эх, братцы винопийцы! И места за столом Ершу нету…
— Сыщем место, Ершович Ерш. Пожмись, народ!.. Ерш дьяком не был, а из подьячих выгнали — дай место хоть в кабаке…
На скамье за столом против Лазунки питухи с красными лицами сдвинулись плотнее. За стол сел человек с быстрыми, вороватыми глазами, с усами, как живые тараканы, шевелящимися. На голове Ерша клочья русых волос.
— А ну, виночерпий, дай-кось нам пенного кукшинчик малой!
Служка кабацкий, получив деньги, принес вино.
— Где, Ерш, плавал, каких щук глядел?
— Ох, браты! Изопью вот, а сказывать зачну, без перебою чтоб — хто видел, и тому, хто не был вчерась в Кремле…
— Не всем досуг быть!
— Иным быть боязно — на Ивановской крепко бьют!
— Боязно тому, кто казну крал…
— Ну, слушьте! На постельном, вишь, крыльце государевом кричали, что атаман-от Степан Разин богоотступник… и седни попы будут говорить ему анафему.
— Ой, ты!..
— Чул… А еще чул, как зазывали бояр, князей биться с Разиным — идтить на Волгу!
— Эй, не любят дворяна на войну быть!
— Угрозно им теперь говорено! Дьяк читал: «Идите-де сражаться за великого государя и за домы своя, а те дворяне, кои-де не поедут в бой да учнут сидеть в домах и жить в поместях, то у тех нетчиков вотчины отбирать, отписывать тем челобитчикам, что будут стоять на войне противу воров!»
— Эй, кто ходил на смотры? Седни государь на Девичьем поле войска глядит!
— Чего туда ходить? Близ не пущают. Да сегодня не дворяны, князи — все рейтары да люди даточные?..
В кабаке от боя из пушек затряслись полки, зазвенела кабацкая посуда.
— Вишь, вот! Пойдем, робята?
— То на Девичьем пушки бьют!
Иные ушли из кабака. Только за столом питухи не тронулись:
— Поспеем!
За Москвой-рекой с той же стороны затрещали карабины и мушкеты.
— То какой бой?
— Вишь, конные и пешие бьют перед царем — немчины порутчики да полковники выучку солдат показуют.
— Боярской смотр, то особой, — заговорил Ерш, — для больших жильцов, дворян строят дом на Девичьем, с государевым троном…
— Глядел и я кои дворы боярски, на тех дворах родичи княжие с городов понаехали в ратной дединой сбруе…
— А ну, как?
— Да на конях богачества навешано — цены нет! Серебро, золото от копыт коньих до морды и ушей животиных, хвосты конски — и те в жемчугах.
— Порастрясут то золото, как в бой приналягут.
— Эх, сползать ба по полю после боев — я чай, жемчугов шапки сыскать можно!
— Подь на Волгу! Бояра уловят, и быть тебе на колу…
— Вот-те и хабар!
Кто-то басистый, тяжко мотая захмелевшей головой, крикнул:
— Сказывают, православные!
— Мы не горазд — мы питухи.
— Чуйте, питухи! Сказывают, у Стеньки Разина живет расстрига Никон-патриарх!.. Идет…
— Где еще чул такое?..
В углу кабака, за бочками, стоял хмельной высокий человек в монашеском платье, в мирской валеной шляпе и, держась за верхние обручи бочки, дремал. Услыхав имя Никона, поднял голову, забасил в ответ, отдирая непослушные руки от винной посуды:
— Братие! Битием и ранами, не благодатию Христовой, увещевают никонияны парод! Русь древнюю, православну-ю-у попирают рылами свиными… Оле! Будет время, в куцее кукуево рухло загонят верующих — тьфу им!
Целовальник крикнул:
— Ярыга, беса гони, пущай замест кабака на улице б…дословит!
— Умолкаю аз…
Высокий, шатаясь, вышел из-за бочек и зашагал к дверям. У порога сорвал с головы широким размахом руки шляпу и крикнул, переходя с баса на октаву:
— Братие-е! Кто за отца нашего Аввакума-протопопа, тот раб Христов; иные же — работающие сатане никонияны-ы! — и вышел на улицу.
— Штоб те завалило гортань, бес! — крикнул целовальник.
Лазунка не спеша тянул свой мед, разглядывал баб. В прирубе кабатчика становилось все шумнее. Бабы не гадали больше, а говорили, пели и спорили. Одна унылым голосом пела свадебную песню:
К нам-то в дом молодую ведут,
К нам-то в клеть коробейки несут.

Хлестала в ладоши, заплетаясь языком, частила, мотая головой в грязной кумачовой кике:
Кони-то накормленные,
Сундуки железом кованные,
Замки жестяные,
Ключи золотые.
Чулки бумажные,
Башмаки сафьянные.

Другая, маленькая, сухонькая и столь же пьяная, как поющая, рассказывала толстой и рослой посадской с кувшином в руках:
— И поверь, голубушка, луковка моя, как запоезжали мы с невестой…
— С невестой? Хорошо!.. с невестой.
— Ужо, луковка, а были мы в сватьях. А подобрано нас две сватьюшки, луковка, и к нам пришла в клеть сама колдовка.
— Бабы, пасись о колдунах сказать!.. — крикнул целовальник.
С окрика баба понизила голос:
— Так вот, луковка, завела она в клеть… пришла да велела сунуться нам врастяжку на пол. В углу же свечу прилепила, зажгла, а образа и нету… Сумрачно в клети, у ей же, луковка, колдовки, топор в руках…
— Бабы! Сказываю: чтите у печи — грамота есть, — повторил свой окрик целовальник.
— Едино что не лги — пей вот!
— А за здоровье, луковка! И ты пей, вот, вот — ладно… я же, спаси тя бог, не лгу… Обошла нас колдовка на полу лежачих да тюкнула сзади меня топором… «Ой, думаю, обрубит она мне сарафан!» Сарафан-от долгой, золотом шитой…
— И век такой рухледи у ей не бывало!
— Помолчи, квас, — не краше нас. Обошла, луковка, тая колдовка меня другой и третий раз, все тюкает топором да наговаривает… Мы лежим. Сходила, еловое полено принесла, сердцевину выколола да и вон из клети. Мы за ей, луковка, в пяту и идем… Ена тое сердцевину дружке за голенище втыкнула, тогда с невестой в путь направились, поехали, луковка… Да еще…
К первой жонке, певшей, пристала другая, они визгливо затянули песню. Одна пошла плясать, напевая; другая вторила:
Ой, мне, мамонька,
Ой, радошно!
Ко мне милой идет,
Посулы несет.
Здравствуй, милой мой,
Расхороший ты мой.

Целовальник крикнул служке:
— Пригляди за напойной казной! — Сам пошел к бабам.
Бабы перестали петь, плясать, закланялись; одна, самая пьяная, кричала:
— Цолуйте его, Феофанушку, в лыску, плешатого.
— Вот что, бабы! Озорницы вы, греховодницы! Без огня погоришь с вами на белу дню… Чтите государеву патриаршу грамоту.
— Где ее честь-то, Феофанушко?
— А вот, вишь, исприбита.
— Ты нам чти! Мы без грамоты.
— У меня есть одна грамотка, на овчинке писана, дырява.
— Эй, ярыга, дай свечу!
Целовальнику подали свечу. Он, водя пальцем и близорукими мутными глазами по бумаге за печью, где шуршали тараканы, читал:
— «От великого государя всея Русии, а такожде от святейшего патриарха указ на государевы кабаки и кручны дворы кабацким головам и целовальникам. Умножилось во всяких людях пьянство и всякое мятежное, бесовское действо — глумление и скоморошество со всякими бесовскими играми. И от тех сатаниных учеников в православных христианах учинилось многое неистовство… Иные, забыв бога, тем скоморохом последствуют… Так чтоб с глумами, тамашами и скоморошеством на кабаки и кручны государевы дворы не пущати!»
— Вы же, лиходельные жонки, тут, в моей половине, что чините? Пляшете, песни играете, гадаете да про колдунов судите и непослушны государеву указу!
— Да ты не напущайся с гневом, Феофанушко!
— Придем мы, кого из нас табе надо, к запору кабака, а то нынь, хошь, спать ляжем?
— Ах вы, бесовки! Ай, ай! Тише ведите беседы… Мног люд в кабак лезет походя, да государь с войском мимо пойдет со смотра… И не упивайтесь: остеклеете, какой тогда в вас прок?..
Лазунка давно собрался уходить, он подошел только еще послушать баб, встал у дверей и боком, прислонясь, заглядывал в прируб. Целовальник, выходя, ткнулся в Лазунку, закричал, тараща блеклые глаза с красными веками, тряся козлиной бородой:
— Нехрещеная черная рожа! Чего те надо тут, шиш? Вор, разбойник экой!..
Лазунка решил нигде не ввязываться в ссору. Ничего не ответив, отошел. Питухи теснились вон из кабака. По мосту шли попы с крестом, образами, ехал царь впереди войска, кончившего воинский строй на Девичьем поле.
Боярский сын пролез на улицу, встал у угла кабака. За попами в светлых ризах шел хор певчих. За певчими в сиреневых подрясниках шли два рослых боярских сына в панцирях и бумажных шапках. Они били в литавры, повешенные на ремнях сбоку; литавры в бахроме, кистях и позвонках. За литаврщиками ехал дебелый царь в ездовой чуге червчатого бархата; нашивки на рукавах, полах и подоле чуги — канитель из тянутого золота. Кушак золотой, на кушаке нож в кривых серебряных ножнах с цветами из драгоценных камней. На царе шапка стрелецкого покроя, шлык из соболиных черев. За царем справа и слева, по чину, ехали два воеводы: главный — князь Юрий Долгорукий, и помощник его, по левую руку царя, князь Щербатов. Оба седые, в синих тяжеловесных коцах, застегнутых на правом плече аламами. Позади воевод выборные, конные жильцы в красных, с воротниками за спиной в виде крыльев, скорлатных кафтанах. За жильцами на белых лошадях двигался стремянной стрелецкий полк, в малиновых кафтанах, в желтых сапогах, с перевязками на груди крест-накрест. К седлам стрельцов приторочены ружья, сбоку сабли, а с другого — саадаки с луком и стрелами; шапки рысьи, шлыки шапок загнуты набок. За стремянным полком выборные из детей боярских, рейтары в латах, бехтерцах и шишаках. За рейтарами драгуны, так же вооруженные, как рейтары, шпагами и мушкетами, только у драгун были пики и топоры, притороченные к седлам. За драгунами на разномастных лошадях ехали даточные люди, солдаты из городов и волостей. Каждый с саблей и парой пистолетов, у седла с карабином. Сзади даточных конных шли пешие даточные люди: в сермягах, однорядках и лаптях, кто с пищалью, иной с рогатиной, с топором, луком и стрелами. Сзади войск везли артиллерию — десять медных пушек и три железных. Станки к пушкам тащились сзади на отдельных больших телегах. Пушкари в синих кафтанах шли пешие за подводами. Всю артиллерию провожал бородатый тучный пушкарский голова в синем кафтане с серебряными боярскими нашивками поперек груди, с золочеными каптургами по кушаку. На нем лихо сидела бобровая шапка. Ехал голова на вороном коне. Артиллерия у моста задержалась, поджидая телегу со станками. Лазунка с толпой пробрался до моста. А к мосту, где остановился голова, подъехал на коротконогом плотном бахмате рыжем полковой подьячий в таком же рыжем, как его конь, коротком куяке, с карабином у седла. Он крикнул голове подъезжая:
— Чуй-ка, пушкарский вож!
— Чого надо?
— Учини леготу! Мало время, чтоб ехать к вам в приказ!
— Какая та легота?
— Свези наказ — сдай дьякам!
— А ты мне его ту чти! С иным наказом улипнешь, знаю.
— Дело видимое — хорошее…
— Чти, так не приму.
Подьячий снял бумажную шапку, вынул из нее лист и, держа шапку в одной руке, лист в другой, читал:
— «Принять в Пушкарском приказе наряд и к тому наряду зелье, и свинец, и ядра, и всякие пушечные запасы пушкарей».
Голова спросил:
— Роспись есть?
— А вот! «Под сим наказом роспись, а подводы взять у дьяка Григория Волкова».
— Дьяка знаю.
— «Дьяк знает, с каких ямских дворов подводы брать, а класть на всякую подводу по пятнадцати пуд».
— И неладно в пути брать листы, да давай! Дело это к нам идет…
— Вот те благодарствую много!
Подьячий, передав голове наказ, надел свою в круглых блестках шапку и поехал за Москворецкий мост. Толпа шатнулась за ним, и Лазунка — тоже. За Москвой-рекой на полянке, около строящейся новой церкви Григория Неокесарийского, раззолоченной и пестро раскрашенной снаружи, усатый немец, высокий, с багровым лицом, в синем мундире учил копейщиков, одетых в кованые латы. Начищенная медь сверкала от тяжеловесных движений. По широким лицам солдат из-под шишаков тек пот, из носа у иных текли сопли, но капитан не давал им передышки, сморкаться было некогда.
Жиловатый немец в шишаке медном с голубыми завязками от наушников по подбородку, все более багровея лицом, кричал:
— Ти знайт, как копе держа-йт тебе, зволочь! Ну, рас-два! Гробер керль!.. Копейшик должен быт молотшиной: кениг ваш на копейшик платил жалованье вдвое. Позри ви, делай я! Рас-два! Затшем твой лат тяжела? Не можно того… Шишак ваш большой, и нейт завязка от ушей… Эй, официр!
Офицер, так же одетый, как и капитан, только победнее, в синий узкий мундир с желтыми пуговицами, в синих же штанах, в сапогах тяжелых, при шпаге, вышел на зов.
— Официр! Комрад! Копейшик ваша десятка не могут знайт, как держайт бой на рейтар… не может! Ну, рас-два! Держи копе, рука вот! вот! Тяни тупой конца штаб на земля… Линкс, зволочь! Лева, права рука вот — держит сабель! Во-о-о, рас-два — руби!
Горожане спешили в Кремль. Лазунка услыхал:
— Анафема зачнется Разину!
Боярский сын стал пробираться обратно.

5

Вечерело. Зазвонили, народ все гуще шел в Кремль. В Кремле, у соборов, по рундукам от царских теремов покрыто красным сукном. По площади чавкала и липла к ногам грязь. У всех приказов было пусто, только у Разбойного били на козлах двух татей да у приказа Большой казны стояли гуськом четверо кабацких целовальников и по очереди спускали штаны: их били плетьми стоя. Подьячий, заменяя дьяка, считал удары, он же вычитывал преступления. На козлах палача лежали книги отчетные по напойной казне. Палач в полукафтаны плисовом последний раз ударил заднего в ряду целовальника.
— Эх, бородатые, задали мне урочную работу… Глянь, уж все палачи домой сошли!..
Целовальники, подтягивая штаны, забрав книги, шатаясь уходили на Красную площадь, один сказал:
— Вполу напойных денег недостало, да голова виновен, а дьяки верят голове, не нам!
— Меня тож били ни за что — молчу!
Третий проговорил:
— Знать буду Иванову — первый раз секся!
Четвертый, последний, ежась прибавил:
— Не хвались! В нашем деле сдерут шкуру зря. Воевода разогнал народ поборами, а где их, питухов, набраться? Вот и недочет на кабаке!
Лазунка пропустил битых кабатчиков, прошел к соборам. По рундуку к Успенскому шел древний боярин. Бирюч с литаврой, озираясь кругом, сдерживал шаги, чтоб не наступить на ноги старику.
Боярин остановился, сказал:
— Поведай народу!
Бирюч забил в литавру. Когда прекратился трескучий звон, выкрикнул:
— Люди провославные, в соборе Успения сегодня предадут анафеме богоотступника Стеньку Разина, вора, грабителя!.. Да указует великий государь вам, весь народ, идтить и на рундуки не ступать замаранными улядями и тож сапогами! Да указал великий государь холопям конным, боярским и княжецким, чтоб отъехать чинно за Иванову колокольню и там стоять, пока не истечет время службы, и не чинили б народу озорства и не кричали матерне! Кто же ослушник воли великого государя Алексея Михайловича сыщется, того будут бить кнутом нещадно против того, как бьют воров!..
Бирюч с боярином ушли в собор; вскоре вышел из теремных палат царь с боярами. Лазунка перелез рундук и, пробравшись на паперть Успенского собора, затерся в толпу нищих и всяких людей, прижатых боярами, детьми боярскими, головами и подьячими в темный угол. За царем и боярщиной стали пускать в собор иных людей. Староста церковный не пускал без разбора, но в собор прошел любимец царя боярин Матвеев и строго сказал старосте:
— Поди прочь! Народ черный пусть видит и слышит…
Лазунка, отжимая крепкими локтями толпу направо и налево, пролез до половины собора, хмурого, с ликами угодников на стенах и сводах. В соборе от густой толпы стоял пар, мешаясь с дымом ладана. Свечи едва мерцали там и тут. Лишь в алтаре толстые свечи у креста сыпали огни, широко отсвечивая в золоте и серебре паникадил, крестов и риз. Царские врата собора растворились. Служба притихла, лишь причетник читал псалмы, и голос его тонул в сумраке, вздохах, молитвах, с жужжанием произносимых теми, кто не ждал, а молился. Кто-то прошептал близ Лазунки:
— Переодеваютца!
Царь стоял на возвышении царского места, в стороне, к правому приделу; пониже царского места, но выше толпы стояли бояре и князья.
Из алтаря, с той и другой стороны, стали выходить попы, одетые в черное, со свечами в руках. За ними выдвинулся хор монахов в черном, в черных колпаках. На попах были черные камилавки. Народ отодвинули ко входу и на стороны, посреди собора попы встали, образуя круг. Лазунка не видал, откуда появился в самой середине болван, одетый в казацкое платье, с саблей, сделанной из дерева, раскрашенной. Лицо болвана намалевано, усатое и безбородое, ничуть не похожее на атамана. Один из попов прочел громко псалом. Все попы опустили свечи огнями вниз, закапал воск. Хор монахов запел мрачно и протяжно:
— «Донско-му ка-за-ку, бо-го-от-ступ-ни-ку, во-ру Стеньке Ра-зи-ну-у…»
— Ана-фе-ма!.. — громко в один голос сказали попы…
Царские врата растворились, из них вышел архиерей в черном, с черным жезлом, в черной камилавке. Медленно и торжественно прошел в круг попов и хора — все расступились. Архиерей ткнул концом жезла чучело Разина в грудь и крикнул на всю церковь:
— Вор Разин Стенька проклят!..
— Анафема! Анафема! Анафема! — три раза повторил хор.
— Отныне и во веки веков — вор Разин Стенька проклят!
— Анафема, анафема! — повторил хор.
Архиерей снова ударил чучело в грудь жезлом.
— Вор, богоотступник Разин Стенька проклят! Анафема!
— Анафема-а!.. — мрачно запел хор.
Архиерей ударил жезлом подобие Разина третий раз и с отзвуком под сводами собора выкрикнул:
— Сгинь, окаянный богоотступник, еретик, вор Стенька Разин — анафема!..
Хор запел:
— «Днесь Иуда оставляет учителя и приемлет диавола…»
Попы и хор повлекли чучело Разина на Иванову — там уж горел огонь за рундуками — в сторону Ивановой колокольни. Волосатый палач в красной рубахе поднял чучело над головой и бросил в огонь.
Колокола звонили протяжно, в сумраке видно было толпу бояр, идущих с царем по рундукам из собора. Лазунка, пробираясь к ночлегу, слышал в разных местах возгласы:
— Проклят!..
— Отрешен от церкви Разин!..
— Всего хрестьянства отрешен!
— Уй, не приведи бог до того-о!
— Срашно сие, братие!..

6

Лазунка не стал ни пить, ни есть. Ириньица лежала на своей постели, бледная и слабая. Сын был в соборе, хотя и не видал Лазунки. Сын, не зная ничего, рассказывал матери, называя Разина вором и бунтовщиком, говорил, как жгли болвана, проклинали богоотступника. Ириньица плакала, но сыну не сказала правды. Сын Ириньицы ушел. Лазунка сидел у стола, повесив голову.
— Чуй, голубь! Худо, как народ кинет Степанушку. Старой мой дедко Григорей не раз про то сказывал ему…
— Народ кинет — ништо, хозяйка! Худо, как Яик да донские казаки учуют попов и отложатся разинцев…
— Худо, голубь!
— Покуда поповский рык дойдет до Яика и Дона — мы с атаманом на Москву придем!
— О, дай-то бог! Солдат, вишь, у царя много копится, и немчины строю да бою ратному ежедень — Васютка сказывал — учат…
— Видал я!
— Вот я, опять грозу на милова чуя, прахотная стала, и ноги не идут… Ты испей чего хмельного, коли же не хотца еды.
— Мало время, хозяйка! Чую я, кто-то незнаемый лезет сюда.
— А ты в ту горницу, голубь!
Боярский сын быстро шагнул за печь и исчез в подземной горнице, где негасимая лампада ровно лила желтый свет. При свете том Лазунка поднял дверь на место, с лестницы не уходил, лишь сел на ступени, разулся и стал слушать, что будет вверху.
— Ну-ка, детина, веди! — заговорил в подземных сенях чужой властный голос.
— Жди, дьяче, мало… Матка недужит и часто спит — я ее взбужу.
— Эй, вишь, не один я! Веди… Тихо буду, не напужаю…
— Ну, ин добро! Гнись ниже…
Ириньица дремала, когда грузный сел за столом, против нее. Сын сказал:
— Мама, тут дьяк со стрельцы! Очкнись…
Ириньица вздрогнула и медленно повернула голову с испуганными глазами. Дьяк в черном кафтане, с жемчужной широкой повязкой в виде ожерелья, по груди вниз висел золотой орел с раздвинутыми на стороны лапами; в руках дьяка посох; шапка бобровая с высоким шлыком.
Дьяк сказал юноше:
— Поди-тка, парень, к стрельцам на двор, заведи их в сени. Ежели сыщешь что хмельное в дому, дай им, пущай пьют. Нам помехи чинить не будут, да и ночь надвигается… А мы тут с Ириньицей побеседуем.
Юноша, уходя, спросил:
— Ты, дьяче, лиха какого не учинишь? Мама болящая…
— Не учиню, детина. Поди справь, как указано! Стрельцам не кидай слов, что есть в дому. Отмалчивайся…
— Ладно! — Юноша ушел.
Дьяк снял шапку, поставил на стол, задул одну из ближних свечей в трехсвещнике, чтоб не резала глаза. Разгладил длинные волосы, начавшие на концах седеть, сказал:
— Ты, Ириньица, не сумнись! Чуешь ли меня!
— Чую, дьяче.
— Ты меня узнаешь ай нет? Я тогда в пытошной спас тебя от боярина Киврина, от сыска дьяка Судного приказу тож оборонил. И нынче упросил государя прийти к тебе замест других дьяков с сыском!
— Ой, дьяче, чего искать у хворобой жонки!..
— Искать место корыстным людям найдется! Дошли, вишь, слухи, что у тебя скрыты люди Стеньки Разина. Так ты тем людям закажи к себе ходить… Я обыщу и отписку дам, что-де ничего не нашли, но ежели моей отписке не поверят и сыск у тебя иные поведут, не замарайся… Нынче время тяжелое. В кайдалах сидеть скованной да битой быть мало корысти…
— Ой, дьяче, спасибо тебе.
— Спасибо тут давать не за что… Сама знаешь, ай, може, и нет — полюбил я тебя тогда… давно. Ты же иным была занята. А как покойной боярин груди тебе спалил… и стала ты мне много жалостна, по сие время жалостна. Я же к боярину за добро его и науку память хорошую чту, и ты его за зло не проклинай, а молись!..
— Не проклинаю я, дьяче Ефим. Не ведаю, как по изотчеству?
— Пафнутьич! Бояре меня кличут «Богданыч» — бог-де дал… Бояр я не люблю.
— Ой ты! А коло царя сидишь?
— Сижу, да с опасом гляжу! Дьяков немало от царя бояра взяли, угнали: кого на Бело-озеро, кого в Сибирь… кого под кнут сунули…
— Царь-от-государь не даст тебя в обиду!
— То иное дело. Налягут бояра: что дьяк — патриарху худо бывает. Гляди, Никон: уж на что царский дружок был — угнали на Бело-озеро; а слух есть, еще дальше угонят… Бояра чтут своих от своя — мы из народа им враги завсе… Меня бояра не любят, что я прижитой от дворовой девки. Едино лишь к памяти моего благодетеля Пафнутия Васильевича приклонны, так до поры терпят… И дело, кое нынче Стенька Разин завел… — Дьяк помолчал, заговорил тихо: — мне угодно… Иной ба, зная, что сын твой от Разина прижитой, обнес тебя, потому воровских детей всех изводом берут… Да бояра того не ведают. Я же греха на душу не возьму! Не надобен будет тебе парнишка — дай мне его… обучу. На боярскую шею грозу от него сделаю… Добра-богатства на мою жисть хватит: семья моя — я да жена, а парень твой не помеха.
— Ой ты, дьяче, спасибо! О сыне уж думаю денно и нощно, прахотная я… И ежели помру, куда детина малой на ветер пойдет?! И все-то сумнюсь об ем!..
— Дай его мне! Едино лишь добро будет.
— Коли ты, дьяче, за ним по смерти моей приглядишь да поучишь — мое тебе вечно благодарение, а пока жива, буду бога молить за того боярина, который груди у меня выжег…
— То надо, молись! Сына твоего не оставлю, грамоте и воинскому делу обучу, усыновлю, а то как меня бояра выб..дком считают, так и его будут, и таким нигде места нету…
— Уж и не знаю, как тебе сказать благодарствую! Он же, Васютка, у меня не голой: есть ему рухледь, и узорочье многое есть!
— У меня своего довольно.
— Как ты думаешь, дьяче, придет на Москву Разин?
— Народ ждет, и не один черный народ — посацкие, купцы и попы мелкие, все ждут. Только Разину на Москве не бывать! Не бывать, потому что с кем он идет на боярство? С мужиками. У мужика и орудия всего — кулак, вилы да коса… У царя, бояр запасов боевых много, а пуще иноземцев много с выучкой заморской. И все они на особом государевом корму, знают же они только войну. То и делают, что во всяких государствах на войну идти нанимаются…
Дьяк надел шапку, встал:
— Теперь, Ириньица, не пугайся! Придут стрельцы, зачнем делать обыск.
Дьяк постучал в двери посохом, громко крикнул:
— Эй, стрельцы!
Дверка распахнулась, в горенку Ириньицы полезли синие кафтаны, засерели стрелецкие шапки, сверкнули бердыши.
Дьяк изменил голос, приосанился, сказал стрельцам:
— Оглядывайте живо, государевы люди! Бабу допросил.
Один из стрельцов сказал:
— Парнишку, дьяче, позвать, чтоб не сбег?
— Кличьте! Пущай будет за караулом в горенке.
Другой стрелец заступился:
— Он, дьяче, смелой — не побегет!
Дьяк ответил:
— По закону должен парень быть тут!
Юношу зазвали. Он сел на лавку, два стрельца сели с ним рядом. Еще трое начали обыск. Ириньица сказала:
— Там, дьяче, шкап большой у окошек, так тот шкап отворите, запону отдерните, за ней прируб — ищите! Никого нету у меня, и запретного я не держу.
В горенке пахло хмельным, и табаком, и дегтем. Долго длился обыск. Дьяк наконец со стрельцами вышел из прируба. В передней горнице сняли образа с божницы, оглядели, ошарили под лавками.
— Никого и ничего! — сказали стрельцы, которые ходили с дьяком.
Дьяк, садясь к столу, развернул лист, писал из чернильницы, висевшей под кафтаном на ремне; спросил, не глядя на Ириньицу:
— Ям каких тайных, баба, у тебя в дому нет ли?
— Есть, голубь, яма-погреб, там, в сенях.
— Стрельцы, обыщите тот погреб.
— Мы, дьяче, погреб давно обыскали, уж ты не сердись… Хмельное было кое, испили. Хошь, и тебе найдется?
— Не хочу! Пейте мою долю.
Дьяк, исписав лист, спросил:
— Кой от вас, робята, грамотен?
— Трое есть: Гришка, Кузьма, Иван Козырев тож!
— Приложите к листу руки да пойдем! Время поздает.
Стрельцы подписались, ушли.
Дьяк Ефим, уходя, погладил рукой по волосам Ириньицу.
— Помни, Ириньица, парня обучу. Когда надо будет, дай весть о том… Да вот лихим людям закажи ходить! Сказываю, могут еще прийти искать…
Он покрестился, сняв шапку, и, взяв посох, ушел, провожаемый сыном Ириньицы. В сенях матерились стрельцы, ища выхода. Юноша со свечой в руке вывел их за амбары. Шаря в сенях, в темноте, стрельцы забрали два бочонка с брагой, унесли.
— Все ж, братцы, не зря труд приняли! — сказал кто-то.
Другой голос сзади ответил, болтая в бочонке хмельное:
— Кабы чаще так! Худа нет в дому, а браги много.
— Парнишка у бабы хорош!
— Гришка летник кармазинной упер, браты!..
— Тише — дьяк учует.
— Ушел дьяк!
— Летник взял, зато пил мало!
— А ну, молчите, иные тож брали.
Голоса и люди утонули в черноте слободских улиц. Сын Ириньицы долго прислушивался к шагам стрельцов, вернулся. Войдя в горницу, подошел за печь, крикнул:
— Ушли! Выходи, гостюшка!
Лазунка вышел, одетый в дорогу.
Ириньица сказала слабым голосом:
— Ночью, я чай, не придут?.. Ночуй, голубь. И сторожа, гляди, уловят — решетки заперты.
— Москва меня замками железными не удержит, не то воротами! Спасибо, хозяйка, пожил. Сказывай поклон Тимофеичу.
Ириньица, не меняя положения, заплакала, сквозь слезы ответив:
— Соколу, мой гостюшка, снеси слова: «Люблю до смерти». И пошто, не кушав, идешь? Отощаешь в пути…
— Москвой сыт! Прощай!
— Гости, ежели будешь!
Сын Ириньицы проводил Лазунку до амбаров, они обнялись.
— Учись рубить, стрелять, будь в батьку — люби волю!
Боярский сын быстро исчез. Юноша думал:
«Кто же такой мой отец? Так и не довел того…»

7

Ходя по Москве, Лазунка узнал, что решетки в Немецкой слободе не запирают. Пьяные немчины военные не раз били сторожей. Царь приказал «не стеснять иноземцев», сторожа перестали ходить к воротам. Лазунка прошел в слободу. У ворот с открытой из долевых и поперечных брусьев калиткой, в свете огней из окон опрятного немецкого домика, где шла пирушка, звучали непонятные песни под визг ручного органа, боярский сын встретил казака; казак, увидев идущего, ждал, не проходя ворот.
Лазунка было обрадовался своему, но, разглядев упрямое лицо со шрамом на лбу, признал Шпыня и насторожился: «На Москву батько его не посылал». Боярский сын, дойдя до ворот, тоже не полез в калитку.
Шпынь, не умевший таить злобу, крикнул:
— А ну-ка, вор, шагай!
— Чего попрекаешь? И ты таков! — Чувствуя опасность, он всегда старался быть особенно спокойным.
Шпынь, которого кормили, поили водкой от царя на постоялом, решил больше не показываться Разину.
— Я государев слуга!
«Смел, ядрен, да худче ему: упрям», — думал Лазунка, мысленно ощупывая под рукой пистолет.
— С каких пор царев? Лжешь!
— Тебе в том мало дела!
— Лезь первой! Ты нашему делу вор!
— Гей, стрельцы! Разин…
— Сшибся, черт!.. — Лазунка шагнул к Шпыню.
Бухнуло… Шпынь упал, не успев выдернуть клинка, мотался на черной земле. Звенело в ушах, усы трещали от огня пистолета, изо рта текло. Казак одеревенело цеплялся руками за брусья калитки. Пока жило сознание, в голове стучало: «Не бит! Бит…» С окровавленным, черным от мрака лицом, Шпынь откинулся навзничь в грязь. Правая рука не выпускала сабли, левая тянулась к калитке. Исчезая в ночи, Лазунка, щупая на ходу пистолет, думал:
«Сплошал… Мелок пал в руку пистоль — изживет, поди, сволочь».
Возвращаться к Шпыню было некогда. Из веселого домика вышли под руку (женщина и) высокий военный в мутно желтеющем шишаке, сбоку сверкали ножны шпаги, на черном мундире желтели пуговицы. В пятнах огней из окон женщина казалась пестро одетой. Обходя Шпыня, крикнула:
— Ach, mein Gott!.. Was ist das?
— Nichts schreckliches, liebees Fraulein! Der Dragoner hat sich seine Fratze verdorben… der Besoffene. Die Russen sind anders als wir… sie sind feig… und fluchten sich vor dem Krieg in die Walder oder walzen sich trunken und zeihen Hiebe und Kerker dem Kriege vor.
— Er hat, Kapitan, einen Sabel in der Hand?
— Auch das ist erklarlich! Die Russen, wenn besoffen, sehen neckende Teufel um sich springen… verfolgen die Teufel, und wenn der Besoffene Dragoner oder Reiter ist, dann haut er mit dem Sabel auf Tische und Banke los, bis er hinfallt, wo er steht.
— Ach, die Aermsten!
— Liebes Fraulein, nur kein Mitleid mit den Bestien… dieses Volk ist dumm, faul und grausam…
Черный капитан увел в тьму улицы за ворота свою подругу.
Назад: 11
Дальше: Астрахань