ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
На воевод и царя
1
За столом — от царского трона справа — три дьяка склонились над бумагами.
Вошел любимый советник царя боярин Пушкин, встал у дверей, поклонясь. Он ждал молча окончания читаемого царю донесения сибирского воеводы.
Русоволосый степенный дьяк с густой, лоснящейся шелком бородой громко и раздельно выговаривал каждое слово:
— «…старые тюрьмы велели подкрепить и жен и детей тюремных сидельцев, которые сосланы по твоему, великого государя, указу в Сибирь — сто одиннадцать человек, — велели посадить в старые тюрьмы».
Царь распахнул зарбафный кабат с жемчужными нарамниками, неторопливо приставил сбоку трона узорчатый посох с крестом и, потирая правой рукой белый низкий лоб, сказал:
— Так их! Шли мужья, отцы к вору Стеньке за море, да и иных сговаривали тож… Сядь, дьяче. — Поманил рукой Пушкина. — Подойди, Иван Петрович! Тут дела, кон до тебя есть.
Бородатый сутулый боярин, вскинув на царя узкие, глубоко запавшие глаза, шагнул к трону, отдав земной поклон.
— Из Патриарша приказа, великий государь, жалобу митрополита Астраханского мне по пути вручили, а в ней вести, что воровской атаман Разин объявился у наших городов.
— Слышал уж я про то, боярин! И думно мне отписать к воеводам в Астрахань, Прозоровскому Ивану да князь Семену Львову, чтоб вскорости разобрали бы казаков Стеньки Разина по Стрелецким приказам и держали до нашего на то дело повеления… — Подумав, царь прибавил: — И никакими меры на Дон их до нашего указу не спущать!..
— Не должно спустить на Дон тех казаков, государь… На Гуляй-Поле много сбеглось холопов от Москвы и с иных сел, городов, оттого голод там, скудность большая… В Кизылбаши тянулись к Разину, а объявись Разин на Дону, и незамедлительно вся голутьба к ему шатнется. Он же, по слухам дьяков и сыскных людей, богат несметно… Мне еще о том доносил мой сыщик Куретников. Вот кто, великий государь, достоин всяческой хвалы, так этот подьячий… Достоканы, живучи в Персии, познал и язык и нравы — все доводил, и мы знали до мала, что круг шаха деется. Нынче мыслю я его там держать, да пошто-то грамоты перестали ходить… А зорок парень, ох, зорок!
— Очутится здесь — службу ему дадим по заслугам.
— Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор Стенька Разин пожег шаховых городов?
— Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья… Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарыщи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…
— Войско строить и, по моему разумению, великий государь, неотложно!
— Вот! Ну-ка, дьяче, чти мне, сколь есть служилых иноземцев, да и оклады их — довольство — чти же!
Встал, поклонясь царю, дьяк Тайного приказа, сухонький, в красном кафтане, водя жидкой бороденкой по грамоте, придвинул блеклые глаза к строчкам, зачастил:
— «Генералу-порутчику Миколаю Бовману и его полку полковникам и иных чинов начальным людям на нынешней сентябрь месяц довольства:
Генералу 100 рублев, полковнику и огнестрельному мастеру Самойлу Бейму 50 рублев, подполковнику Федору Мееру 18 рублев, Карлу Ягану Фалясманту, Василию Шварцу по 15 рублев.
Маеорам: Ягану Самсу, Антону Регелю, Петру Бецу, Ганцу и Юрью Бою по 14 рублев.
Капитанам: Ганцу Томсону, брату ево — Фредрику — обоим 50 рублев. Павлу Рудольву 20 рублев, гранатному и пушечному мастеру Юсту Фандеркивену 15 рублев».
Царь, махнув рукой, остановил чтение.
— Обсудим с бояры, но мыслю я надбавить иноземцам довольства!
— То не лишне будет, великий государь! Падет война, много бояр и боярских детей утечет в «нети».
— В ляцкую войну на воеводский зов не оказалось бояр с дворянами вполу.
— Великий государь! Бояре бороды берегут и любят лишь место за столом да счет отчеством в Разрядном приказе…
— Не будем корить их, боярин! Чти, дьяче, кои еще иноземцы есть? Довольство их оставь — имена лишь, прозвище тож чти.
Дьяк поклонился и снова заползал бороденкой по листу:
— «Яган Линциус, Яган Вит, Яков Гитер, Ганц Клаусен, Хрестьян Беркман, Альберт Бруниц, Антон Ребкин…»
— Не жидовин ли тот Ребкин?
— Немчин родом он, великий государь, храбр и сведущ, едино лишь — бражник.
— Оное не охул молодцу — проспится.
Дьяк продолжал:
— «Индрик Петельман, англичанин Христофор Фрей, Дитрих Киндер, Яган Фансвейн, Яган Столпнер…»
— Много еще имен?
— Великий государь, противу тыщи наберется!
— Сядь, дьяче! И, как сказано в голове листа, то все начальники?
— Начальники и пушечные да орудийные мастеры, гранатные тож.
— Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский?
Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.
Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:
— «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно.
— «Бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит Астраханский и Терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские казаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую короную рыбу, икру и клей — все без остатка пограбили, и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарыщи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
— Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
— Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. — закричал кто-то хмельным басом.
Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
— Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимо-патриарх грозит меня на цепь посадить!..
Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
— Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай — негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея-протопопа многими делами, и сам тому вину свою чувствую. Станько, Савинович!
Протопоп встал.
— И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще — пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
— Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
— Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
— Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая — опосадит Андрюшку на цепь…
— И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне — ведаю, что посадит… Патриарх — он человек крутой к духовным бражникам.
— А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
— Молчи, Андрей! — крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: — Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых, так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
Обернулся к протопопу:
— Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
— Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
— Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
Царь был весел, шел, постукивая посохом; до пира еще было много времени.
Встречные бояре кланялись царю земно.
2
В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший — Иван Семенович — стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
Воевода встал, поклонился, мотая рукой, в угол и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой с проседью бороде.
Силился читать, но мутные, стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
— Всем ли по здорову, брат воевода?
— Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться господу богу… Ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… — Воевода говорил, слегка гнусавя.
— Про бога завсегда помню, да и спешу сказать — ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарыщи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
— Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнетца… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает — пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
— Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
— Стрельцы завсегда шатки, Михаиле, чуть что — неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай, Калмыцкие князьки, начальники.
Воевода крикнул:
— Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева…
В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
— К воеводе!
— Эй, Лексеев!
— Воевода зовет!
— Подьячий, ты скоро?
Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился.
— Потребен, ась, князиньке?
— Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое — казну учитывать, да чти!
— Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся — все я да я…
— Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
— Тебя-то, князинька, ась, боятся!
— Чти, пущай слышит князь Михайло.
Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.
— Сядь, приказую!
— Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорно кажется.
— Сядь! Лежа заставлю чести.
Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:
— «Тот толмач Гришка сказывал и записал им, что-де собираютца калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Лаузан с Мунчаком, кои еще пол третье-десять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы — в Казанской уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на Крымскую сторону, под астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова — нынче те станы за князьями Милославскими есть — поливачи и будники забунтовались… Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятца, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».
— Поди, подьячий! Князь Михаиле слышит грамоту, знает теперь, пошто я бога молю да сумнюсь.
Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:
— Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.
— Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.
Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся.
— Еще пошто?
— Тут, князинька, ась, пропустить ли троих казаков, от Стеньки Разина послы — тебя добираютца?
— Поди и шли! Каковы такие?
Вошли три казака, одетые в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.
— Челом бьем воеводе!
— Здорово жить тебе!
— От батьки мы, Степана Тимофеича.
— Да, вишь, казаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.
— Князь Семен само собой — ты особо… К Семену с моря шли по зову его и государевой грамоте.
Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.
По-лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.
— За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.
— Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь — десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, — их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарыщы. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять казаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!
— Почестей, казаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу… И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.
— Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарыщей смерть!
— Того не ведаю… Послышал как — говорю!
— Верим тебе — ты нам верь!
— Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа-митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…
— Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…
— Его богатство не одному митрополиту идет — на весь Троицкой монастырь!
— Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».
— То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?
Казак, похожий на Разина, ответил:
— Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой, на Жареных Буграх — ту нам любее и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, — не таимся того, знай…
— Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?
— Тыщи полторы наберется.
— Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас и слободе от огней боязно — ропотить будут на меня!
— Много больных средь нас, люди мы смирные.
Казаки ушли.
Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана:
— Не ладно ты, брат мой, Иван Семенович, делаешь!
— Чего неладное сыскал?
— Надо бы этих воровских казаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей?.. Хитры они, добром не доведут правду!
— Сколь пушек, людей — глазом увидим. Млад ты, Михаиле! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать ход голове: голова ближе опознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и не торопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я — думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Сенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола — глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на казаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать — и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами скешь, саблей брячешь… Ой, Михаиле! Я не таков… Пойдем-ка вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова — на плечах трясется, слово же молвит — молись! Лучше не скажешь.
Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.
По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон — беков и сына ханова.
3
Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы, взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка — дочь самого шаха Аббаса Второго, оттого-де шах идет войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.
Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном, с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:
— Кто такой живет на диковинном стругу?
— Царевич! — коротко отвечали казаки.
— Заморской царевич-от?
Иные, не зная, но желая ответить, говорили:
— Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!
— Вишь ты! Атаман — он за правду идет противу воевод.
— Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!
— То ли еще узрим!
Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой — послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, — художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:
— Их бин малер. Хотель шнель писаит.
На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.
— Чего тому, сатане?
Лазунка улыбнулся атаману.
— Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…
— О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.
— Гроссер казак! Штэен нада.
Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.
— Алзо зо.
— Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву!
Лазунка подал булаву. Разин встал.
— Ты скоро, волосатый?
— Вас?
Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.
— Гутес лихт! Карош… карош… — Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру — по красному узорчатые блестки. Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая за спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:
— Страшен адлер блик!
С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.
— Како он марает, сатана? — Разин двинулся.
Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:
— Штэен блейбен.
— Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь.
— Нынче мож…
— Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.
Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.
— Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!
Разин хмурый сел на ковры, на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:
— Сам пришел, палач Петры Мокеева?
— Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…
— Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?
— Не навалом из-за угла — игра такая, играли во хмелю оба — сам зрел!
— Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!
— Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…
— Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре: то воеводины гости.
— Много кукуй смыслят! Эй, ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!
Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.
— Хальт! Мейн готт, гробер керл! — Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.
— У нас скоро, иди!
— Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.
Разин встал. Немец показал ему работу.
— Ото, выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы — палка в руке…
— Тю… маршаль штаб! Маршаль…
— Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню — заслужил…
Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:
— Другой парсун пишу — даю тебе.
Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:
— Садись, Чикмаз! Нече споровати — пить будем, не Персия здесь — Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги — ладно, червям не угодил на ужин.
— Тое ради могилы утек я, батько!
Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:
— Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.
Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:
— Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я. И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, — Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те — иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой — буду служить. Надо на дыбу? Пойду!
— Верю! И люди надобны.
— Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще — Федька Шелудяк. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу — Красуля стрелецкой сотник.
— Добро!
— И еще — от себя дозволь совет тебе дать, батько.
— Сказывай!
— С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху — прямой человек! Прозоровских же спасись.
— То я ведаю.
— Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.
На голос Чикмаза вошли двое, приземистый, широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.
— Лазунка, дай еще чаши.
— Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!
— Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.
— Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!
— Зажали стрельцов!
— Стрельцы все твои, они шатки царю.
— Робята! Силы батько Степан скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, — обратился к Разину Чикмаз, — Ус Василий казаков ведет, не дальне место видали их. Да за казаками идут калмыцкие — многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.
— Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все до конца вести надо. Замордует царь моих или обидит — гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…
— То и будет так, Степан Тимофеевич! — сказал Чикмаз.
— Будет так, батько, клянемся! — прибавил Красулин.
Яранец взмахнул кулаком:
— Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!
— Знай, Степан Тимофеевич, мы твои до смерти.
— Добро, соколы!
Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.
4
В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.
— Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.
Лагунка сказал:
— Пошли меня, батько!
— Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…
— Я скоро оборочу, батько!
— Дай подумать. Сядьте, соколы! — Казаки сели. — Ты, Лазарь Тимофеев, — обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, — опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам — беги в Астрахань! Ближе будет — на Дон. Дон сбеглых не выдает.
— Увижу, батько.
— И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Казак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу — да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!
Выпили вина.
Разин продолжал:
— Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологжениным.
Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:
— Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?
— Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…
— Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых казаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю — не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах… Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домике, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно — она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи — поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее, юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все бога искал… Возьми что надо, да спеши: казаки, вишь, на коней садятся. Коли имать будут — беги сюда!
— Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич!
— Не блазнись, коли служить царю потянут.
Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой, со стороны Яика-городка, широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:
— Жа-а-ксы-ы!
— Бу-я-а-рда!
— Бар?
— Бар!
Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке, в боях.
Подумал, уходя в шатер:
«О, несказанно тяжела ты, человечья доля! Свобода ли, рабство, богатство и почесть венчаются кровью… Пируешь за столом, тебе говорят красные речи, а за дверями на твою голову топор точат…»
5
Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.
У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые, усвоив московскую привычку клянчить, тянут:
— Православные, ради бога и великого государя милостыньку, Христа ради!
Хотя в толпе православных мало.
В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площадь крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:
— В чертовой башне те же песни поет наш брат!
Стрельцы, зарясь на наряд казаков, идя обок, отвечают:
— То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь — услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!
— Да, воеводские суды — расправы!
Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
— Дай бог атаману втрое чести, богачества! — принимая, крестятся.
Нищие кричат:
— Атаман светлой! Дай убогим божедомам бога деля-а…
— Помоги-и!..
— Дайте им, есаулы!
Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец подросток тоже тянет руки:
— Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
— Пошто мамку-т, детина?
— За скаредные про царя слова, тако сказывали…
— Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
На площади среди каменных амбаров, рядов, казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне в высоких черных шапках, в бархатных халатах бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
— Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн!
Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов.
— Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк!
Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово-могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
— Козаку тай запорожцу усе то краки та буераки — гая ж нема!
— Козаку все одно — лезть в рядно!
— Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
— Тепло! Без одежки легше.
Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.
— Нынче на Эдиль-реку ходым?
— Волга! Кака-те Етиль?
— Нашим Эдиль-река!
— Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
— Лжешь, сыроядец! То калмыки.
— Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
— К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
— Акча барабыз, козак?
— Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
— Купым! Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус.
— Вам не свыня — жру коня?
— Бери менгун! Нам кабан гож.
Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…
6
На крыльце деревянного широкого дома, с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями, стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
— Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
— Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
— О чем дума, Степан Тимофеевич?
— Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну, как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
— Звал, приму! Не то в сени — в горницы заходи.
— На том спасибо! А вот и поминки тебе. — Разин обернулся к казаку сзади: — Дай-кось, Василий!
Взяв у казака крытую золотой парчой соболью шубу, Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
— Носи, да боле не проси! Держу слово…
— Ой, то неладно, Степан Тимофеевич!
Разин нахмурился.
— Уж ежели такая рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
— Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
— Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
— А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
— Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
— Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.
7
От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренном Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.
— Здравит, храбрый князь!
— Много лет жить воеводе, богато и крепко!
— Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.
— Рады служить!
Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.
— Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.
— Да, да, капитан. Место князю и воеводе…
— Зетцт ер зих и радует унзэрн блик!
К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий, тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной, тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:
— Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!
Музыка затихла.
Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:
— Иноземцы! К вам будет мои злова — немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их, я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Цар любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше, прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист них хейтэр. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель, — то великое нешастье, и я, как золдат и стратег, знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен, обещал дать поместья звоих господ — бояр. Я знаю: козак унд рейбер — едино злово, едино дело и не от нынче одер морген они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Мужик русский из веков — раб, он не может быть иным и жить без господина, ер ист шмутциг унд унгебильдет; как черв, мужик роет в земле и навозе, добывая зебе пропитание, а господину своему золото… Вир, эдле деутше унд андерэ ауслендер, не может идти з рабом. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ, не пойдете з рабами, но все ж, чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн. Вам всем, эдле капитэнэ, известно: кто из нас идет ханд ин ханд с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер бунд дер ауслендер! Да будем мы крепок меж себя! Пуст наши тапферн кригер успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы его шутц унд хофнунг. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!
— Виват, воевода!
— Браво, Видрос!
Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.
Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.
— Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой — князем Семеном Львовым! — Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: — Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю — крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и, кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит Астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То слова преосвященного.
— Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?
— Какие слова, Михаиле, забыл я?
— А те — «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!
— Так говорил я, князь Михаиле, то подлинно…
— Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, — они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание — я захвачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо — без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…
— Эх, Михаиле Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки-князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.
— Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!
— Эх, брат Михаиле! Сенька-князь — боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут — сила он… Иное мыслю — укрепить город. А как с атаманом быть — о том не на пиру сказывать.
— Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».
— Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..
Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.
— Пошел-таки? Не дай бог!
Воевода приказ-ал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.
Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцом, рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люда, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:
— Князь Семен, подай нам вора-атамана, Разина Стеньку!
— В моем дому воров нет! — спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.
— Подай вора, князь Семен!
— Князь Михаиле Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и казакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с казаками впредь, лезть во хмелю навалом с воинскими людьми к моему дому — стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя, и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михаиле, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!
— Подавай вора, Сенька-князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!
— А ударишь с боем, Михаиле, будем биться, пытать — чья возьмет, да особо судим будешь государем!
— В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!
— Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!
Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:
— Вороти в обрат, князь Михаиле! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.
За воротами двора во мраке шла свалка — крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…
В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана:
— Вертай-ка, гость, в избу!
— Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то — хозяина бить будут, а я зреть на бой.
— В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться — охул на меня падет, пойдем-ка!
Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, — открылась дверь.
— Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!
Разин пожал, нащупав, руку воеводы.
— Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.
— Уйдут целы. Прощай!
За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.
— Волга?
Кто-то, осторожно обнимая, придержал Разина.
— Тут ров, батько!
— А, Чикмаз!
— Е-ен самый! Мы как учули набат и давай с Федьком Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись, да из темы — раз, два! — пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны. Прозоровского люди все огнянны… Тут, батько; мост, сквозь мост лазь и будешь за городом.
— Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.
— Того ждем, батько!
Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:
— Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!
— Путь-дорога, Степан Тимофеевич!
8
Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:
— Гей, кто-о?
— Нечай!
В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.
— Шемаханская царевна ждет?
Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:
«Поет ли, говорит что?» — подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный, черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.
«Жди, Стенько!»
Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил — она не ответила; тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза — она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.
«Сторговались — в сани уклались!» — почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»
Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана: она так же сидела, заломив руки.
— Зейнеб, уходи!
Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место: сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных, налил.
— Сядь, Лавреев, — пей!
Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:
— Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти, — не приручить к клетке вольную птицу.
— Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить — память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге… Разве что Волгу поспрошать — быть как?
Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:
— Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с казаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали — ты идешь с боевым табором, потом пытали, — где ты? Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы — мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб казаки врасплох город не взяли… У меня же казакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… Обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую — жалобят на воеводу. «Так вы чего, — говорю, — кончайте лиходея!»
— Пей, Василий!
— «Заведите нас в город, коли самим не управиться с воеводскими захребетниками, а мы город не тронем…» Тайком привели попа — крест поцеловал, что не трону город. Они ночью караул разогнали, замок с ворот сбили и нас завели. Воеводу мы повесили — Тургенева Тимоху. Головы стрелецкие стрельцов повели на Царицын, а мы тех стрельцов со стены в пушки взяли; голов, кто не сдался, утопили, иных повесили.
— То ладно, Василий! Еще Астрахань возьмем, и будет нам с чем зиму зимовать. Худо вот — девку ты метишь в Кизылбаши повести. Но одну спустить — кумыки, а пуще лезгины полонят… устьманцы.
— Одну не можно спустить, батько!
— Ежели ты уйдешь с ней, где ж я такого найду, как ты? Удалых мало — Сергей в Ряше сгиб, Серебрякова Ивана да Петру шах кончил, ты же посторонь идти норовишь… Думай, сам гляди! Народ бежит к нам — народ простой, без боевой выучки, с топором, луком да стрелой… С боярами дело будет крепкое, не все время нам посадских подговаривать. У царя с боярами иноземцы, орудийные мастеры, капитаны да огнеприметчики. Выучка у иноземцев заморская, новая, а надобно нам ихнее изломить, свой зарок сполнить: на Москве у царя наверху подрать грамоты кляузные, с народа же поместную крепость снять!
— Знаю, батько! Тяжелое наше дело…
— Нелегко, да взялись — пятить некуда… Идет, ждет, дела просит народ! Ты же с бабой в Кизылбаши и там перекрасишься в перса.
— Не таю, батько Степан: с жалости слово ей дал — увезти…
— Дать-то дал, да меня забыл? Все ж хозяин ясыря я… Как же ты, ведаешь ведь, атаманский дуван дается особой, любой — никто руки к ему не тянет, из веков так: любое атаману! Как и Сергей, — названой брат ты… Сергей за меня голову сложил — надо было. За него, не думая, и я сложил бы, в том сила наша… Ты же не тот, — что значит чужая кровь: не впусте твоя мать была турчанка…
— Не турчанка, батько Степан, — персиянка… Учила меня суру читать, да кабы не отец, я был бы мухаммедан…
— Вот-то оно — чужой ты!
— Как брату, батько, думал я, ты дашь девку: она и я смыслим друг друга… Мне с ней путь один! Тебя она — прости — не любит…
— Княжну не жаль! Любви к ней нет… Удалого же человека потерять горько. Горько еще то, что ты, как Сергей, ничего не боишься, какой хошь бой примешь и удал: когда я шатнусь, атаманить можешь, не уронишь дела…
— Отдай мне персидку, батько! Люблю я ее… Полюбил, вот хошь убей.
— Приискал в шатрах место?
— Да, есть!
— Поди! Проходить будешь ближний к солончакам шатер Степана Наумова, прикажи ему ко мне.
— Прощай, Тимофеич!
9
Разин сидел, глубоко задумавшись. Локти уперлись в колени, большие руки зарылись в кудри. С виду второй Разин, только сутулее и уже в плечах, тронул атамана за локоть садясь.
— На зов твой, батько!
— Да, Степан, да, да, да… — Разин надел шапку, тряхнул головой, налил два ковша крепкого меду, один выпил, другой поднес есаулу.
— Пей, атаман Степан Тимофеевич!
— Пошто?! Я Наумыч, батько!
Разин сказал упрямо:
— Ты Степан Тимофеевич, знай!
— Что с тобой, батько? Пришел в становище удалой — Васька Ус… Казаков с тыщу привел; по пути Царицын, сказывают, заняли. Сила твоя что ни день растет, слава ширится, а ты как не в себе — вид твой скорбен.
— Понял так, будто я с глузда сполз? Нет, есаул. А вот: наряжу я тебя в свою сбрую, дам чекан, которой много казаки знают, шапку с челмой, с золотыми кистями, вот эту, нахлобучишь и замест меня на Дон поедешь с честью… За тобой — хо! — потянут царевы лазутчики, доносить будут царю с боярами: «То-де да это угодует Стенька Разин!» — Степан! Я, тут сидючи, влезу в есаульскую рухледь, зачну носить кафтан с перехватом, сбоку прицеплю плеть, булаву тебе дам… Бороду, коли занадобится, сбрею — не голова, отрастет борода. Буду ведом атаманом втай, своим, ближним; для черни слыть есаулом атаманским… Сказки, вишь, идут про царевича: от царя, бояр сбег к атаману, оттого-де заказное слово у Разина «нечай»; не чаете, как царевича узрите. И то нам ладно. А тут еще я: подбавил сказки — наказал обволокчи черным сукном речной струг, посадил в черной однорядке с крестом на груди попа сбеглого, схожего с расстригой Никоном, коего на Москве зрел в патриархах, схож бородой и зраком — на черта нам Никон, да сказки прибавит… Тебе же, когда досуг падет на долю, глянуть истинного Никона придется, шагнуть в Ферапонтов, спытать его — не загорится ли злобой на бояр? Ох, то ладно было бы! Всю бы Русь с им от женска рода до старческа подняли. Да нет, чую, сердцем и слухом чую — потух старик. Бояра, царь и многая приспешная царю сволочь путает, лжет, сказки пущает в народ, и мы зачнем лгать.
— Не осмыслил я, батько, тебя сразу… Ты затеял ладно…
— Нынче так! Пушки кол в струги на дно кинем, паздерой да соломой засыплем, а тех, что не скрыть, ответишь воеводе: «Надобны-де нам теи пушки от немирных сыроядцев — пойдем степью с Царицына на Дон!» Уволокешь за собой речные струги, паузки плоскодонны и челны. В греби народу тебе хватит, мужиков-топорников сошлось много… Худо то, есаул: бойцы наши сплошь сермяжны, лапотны, к бою пищали несвычны, им не давалась пищаль — запрет от бояр, помещиков, оттого, как цель держать, огнем дуют — оба ока заперты. Обучать их — гляди, бояра времени не дадут… Ну, черт с ним! Ваших голов мне жаль — своя на то идет… По Волге наплывешь, Степан, стрельцов ли, солдат в колодках — сбивай путы, мани с собой. Всяк дорог, кто к пищали свычен. Они и сами, колодники, шибутся на твой струг, пойдут… На Дон придешь — в Черкасск не бувай, матерым казакам не кажись: много с детства знают меня. Стань ты при входе Донца в Дон на остров меж Кагальницкой да Ведерниковой. Остров большой. Кинь шатры, немедля строй на острове бурдюжный город, окопай рвом, роскаты наруби, тут тебе топорники гожи — народу с тобой будет довольно. Да вскорости, как пойдут купчины в паузках к Черкасскому, имай их, давай торговать и хлеб скупай. Чтоб голоду не было, сострой для хлеба анбары, сыпь зерно и в запас купи. В Черкасск пошли надежного человека, мани к себе мою жену с детьми, Фролка-брат с Лавреевым вышел, да где сидит, не дошел еще сюда… Олене уясни правду, а робята меня не знают — за отца сочтут, и ты для глаз чужих их ласти. Олена — та о всем смолчит… Матерым казакам, кои пришлют по деньги — за свинец, порох, — деньги дай. Не сам прими их, пущай Олена с ними. Бурдюг матерым не кажи и пристрою зреть не давай… Ко времени я доспею в твой Кагальник, ты же тайным путем исчезнешь. Замест меня здесь сядет в тое время Лавреев, Васька Ус. Еще отпиши скоро, как на Дону будешь, в Яик, чтоб яицкие из тюрьмы спустили Федора Сукнина: имали его, когда с Кизылбаши шел. Яицкие из веков послушны Дону… Я Сукнина отселе мыслю достать, но все же пиши в Яик… Чего не пьешь?
— Сказывай еще — слушаю тебя, батько! Думаю, когда велишь сбираться?
— Времени мало — повещу! Пождать надо от воеводы грамоту, чтоб путь твой, Степан Тимофеевич, без поперечкя был, с честью, с проводами голов стрелецких. Ты к сапогам каблуки набей выше, я же тебе кафтан сготовлю с подплечьями шире плеч для… брови сурьми. Голоса не давай вовсю — маши чеканом да рычи… Иногда, когда потребно, лицо подзавешай… Сказка так сказка! Царевы грамоты стренешь — имай, дери и мечи в воду то в огонь.
— Эх, батько, почести мне сколь! Ну и сказка… хе-хе…
— Сыска за тобой больше почести будет, сказываю… Аргамаков, что царю купчины-тезики везли, возьмешь и лишнюю рухледь, узорочье тож… В Царицыне сыщи прежнего воеводу… Не убей, погоняй ладом черта!
— Унковский, батько, доглядчик — знаю, и он знать будет меня!
— Поди, Степан! Проверь дозор и спи!
Разин проводил есаула за шатер. Вернулся. Приподнял сбоку фараганский ковер. На низком резном табурете, как всегда, горели три свечи. На подушках, раскиданных на ковре, под тонким шелковым покрывалом спала княжна. Маленькая, голая до колена нога с крашенными киноварью ногтями высовывалась на ковер, нежные пальцы ноги шевелились во сне… Смуглые руки в браслетах закинуты за голову, бледное лицо повернуто в тень. На щеке тлеет ярко очерченный румянец. Тяжелое, с хрипом, дыхание шевелит в розовом ухе дорогую серьгу с изумрудами, в ноздре изогнутого носа видна зажившая ранка от кольца — украшения. Под тонким шелком, голубовато-бледным, голая фигура вздрагивавшей во сне девушки, явно больной, все же была невыразимо красива. Атаман, опираясь, дернул ковер, вздрогнул весь большой шатер от могучего движения. Складки на лбу атамана разгладились, глаза ласково светили, минуту он глядел, пока не опустилась на грудь седеющими кудрями голова, тогда он мотнул головой, вскинулись концы чалмы, отвернул лицо, вздохнул:
«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему, будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»
Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный, грустный звон — то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.
Раз! Два! И так до восьми, что значило полночь, двенадцать часов.
Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму.
— Иблис! Шайтан, шайтан, иблис!
Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.
10
В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой — любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:
— Заставлю тебя, Митька, чести заново!
Парень, не слушая, продолжал:
«…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца-годовальщика Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряетца, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханский стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин — кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец, а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».
Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.
— Покрести рот, не влез бы черт?
Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»
Алексеев схватил подьячего за рукав.
— Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…
Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:
«Ой, и свербят! Дела просят…»
— Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу — деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все аманатами на Астрахань.
— Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты — Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…
Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:
— Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може на ее тож очи вскинут.
— Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят — пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.
— Дьяки ништо, Петр Ляксеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должен, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же — гибельщик наш, едино что.
— Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе — государево дело.
— Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.
— Давай! Може, лишне доводить кинет?
Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:
— Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!
— Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…
— А где прилучилось! Вишь — у тя за обносы дареной кафтан не мят!
— То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…
Любимец воеводы нырнул под стол.
— Ведайте, разбойники! Не на площади бой — сыщут…
— Мы тя сыщем, книжная чадь!
— Пинай! Он тута.
— Глобозкой, дьявол!
— Попал вот… Мы-те живописуем архандела сапогами на…
— Чу?!
В дверь Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.
— Мить, воевода! Сними щеколду!
Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.
— Годи, черт! Ужо за язык…
Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:
— Ась, седни что было, не умолчу…
— Доводи — черт тя ешь!
Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал»
— Алексеев!
— Чую, ась!
Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.
— Быть нам битыми!..
— Убить его, Митька, да бежать!
— Чем здесь, краше атаману писать прелестные письма.
— Уй, тише ты-ы!..
Из горницы донесся голос:
— Сядь, слушай, что буду сказывать!
— Чую, ась, князинька!
Все до слова слышно было в Приказной. Воевода говорил гнусавя, но громко и раздельно.
— Пиши! «Грамота атаману Степану Разину от воеводы астраханского, князя Ивана Семеновича Прозоровского». Что-то перо твое втыкает?
— Кончил, ась, я, князинька!
— «Неладно, атаман, чинишь ты, приказывая мног народ беглой к Астрахани, и надобно тебе распустить, а не манить людей, чтоб тем не чинить нелюбья от великого государя, и ехати тебе вскорости в Войско донское, чего для службы в войске за многая вины своя перед землей русской и великим государем. А послушен станешь старшине войсковой, великий государь вменит нелюбье в милость тебе. За тое дело, что нынче на Астрахани князь Михаиле Семенович на тебя во хмелю бранные слова говорил, то ты, атаман Степан Разин, в обиду себе не зачти… Мног люд, стекшийся к Астрахани, опасен ему, хмельному, стался, и тебе он хотел говорить, чтоб ты, распустив мужиков, калмыков и иной народ, снявшись со становища, ехал бы в Войско донское… Я же непрошеному попущению много сердился и перед князем Семеном Львовым за братнее неучтивство бил челом. Нынче сдай ты, атаман, струги, пушки да снимись в путь поздорову, мы же тебе с князь Семеном перед великим государем верные заступники и молители будем!»
— Исписал? Добро! Дай-ка грамоту, я подпишусь!
В палате подьячий шепнул:
— Мить! Скинь сапоги, слушай… Чай, доводить, сука, зачнет?
Младший, быстро сняв сапоги, подобрался к дверям. За дверями Алексеев тихо наговаривал:
— Беда, ась, князинька! От служилых лай, да седни подьячие Васька с Митькой норовили меня бить, и ты вшел, закинули… Едино лишь за то, что дал запрет: Митька на полях челобитных с отписками марает похабны слова. Хуже еще Васька: на черной грамоте игумну Троецкого исписал голое гузно да непоказуемое чувствилище — уд коний; оное после, как я углядел, из вапницы киноварью покрыл, борзописал на том месте буки слово, тем воровство свое закрасил и завилью золотной завирал. Митька же ходит за город в татарские юрты и, ведаю я, походя вору Стеньке Разину прелестные письма орудует… Про аманатов, мурз судит, что взяты на Астрахани…
— Ты, Петр, до поры подьячих тех не пугай… Сойдет время, Митьку того для велю взять в пытошную и допросить с пристрастием… Ваське — батогов!
Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.
— Ты што, Мить?
— Довел: тебе батоги, меня пытать.
— Не бойсь, седни же в ночь бежим к казакам.
Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.