7
Атаман с княжной, есаулами и казаками уплыли с ханского корабля на атаманский струг. На корабле остались у караула пять человек казаков, среди них Чикмаз. В трюме Петр Мокеев с лекарем-евреем, да в услугу им два ярыжки. В синей, как бархат, мягкой и теплой тьме огней на палубе не зажигали. На корме с пищалью высокий, отменно от других, Чикмаз, старавшийся держаться в одиночку; остальной дозор на носу корабля. Казаки, приставив к борту карабины, усевшись на скамьи гребцов, курили, рассказывая вполголоса про житье на Дону и Волге. Один Чикмаз привычно и строго держал караул, возвышаясь черной статуей над бортом. Корабль тихо пошатывали вздохи моря. В синем на воде у кормы скользнуло черное. Чикмаз крикнул сурово:
— Гей, заказное слово! Или стрелю!
— Не-е-чай! — ответило внизу.
В борт, где стоял Чикмаз, стукнул крюк с веревкой, въелся в дерево. По веревке привычно ловко вползла коренастая фигура с трубкой в зубах, пышущей огнем.
— Во, не узнал! Все мекал — куды мой Федько сгинул?
— Пули не боюсь, хоша бы стрелил. — Коренастый, покуривая, встал поодаль, голова на черном широкоплечем теле повернулась на нос корабля.
— Стой ближе… не чую… — сказал Чикмаз.
Коренастый придвинулся почти вплотную, прошептал:
— А ну, досказывай про себя… Я тебе на пиру все сказал…
— Скажу и я! Ведомо ли тебе, Федор, служил я боярам на Москве в стрельцах, от царя из рук киндяки да сукно получал за послуги.
— То неведомо…
— Вот! Перевели в палачи — палачу на Москве дело хлебное: за поноровку, чтоб легше бил, ежедень рубли перепадали…
— Вишь ты!
— Да… Вскипела раз душа, одним махом кнута на козле засек насмерть дворянина, а за тое дело шибнули меня в Астрахань, вдругорядь в стрельцы… В стрельцах, вишь, обидчик был: полуголова, свойственник Сакмышева, коего нынче в Яике утопили, обносчик и сыском ведал, — рубнул я его топориком, тело уволок в воду, башку собаки сгрызли, а гляжу — мне петля от воеводы! Я к атаману… Да зрю, и здеся в честь не попадешь. Сам знаешь: вместях бились с гилянским пашой, Дербень зорили, не менее других секли армян, персов, а все без добра слова… Норов же мой таков: выслуги нет, значит, держи топор на острее… Петруха Мокеев атаману зор застит — силен, что скажешь, в Астрахани его силу ведал, да мы чем хуже его?
— За себя постоим!
— Как еще постоим! Иному так не стоять… Хмелен я был, а во хмелю особенно злой деюсь и не бахвалю — от моей руки, Федор, никто изжил… Людей кнутом насмерть клал неполным ударом… Ядрен Мокеев, да с пяти боев не стать и ему. Атаман в него, что девка, влюблен: вишь, чуть не посек, и знаю, будет в худчем гневе от Петрухиной смерти. Утечи мне надо! Без тебя утечи — в горах пропасть, что гнусу в море; в горах — знаю я — кумыки с тобой водят приятство.
— Ясырь им менял, дуваном делился.
— Тебе за твою удаль тоже невелика от атамана честь.
— Невелика? А забыл, в Яике, как и меня чуть не посек?
— Вот то оно… Пили, клялись, надумали утечи. Идешь?
— А ино как? Я только что на берегу двух аргамаков приглядел: уздечки есть, кумычана в горах седла дадут. Свинец, зелье, два пистоля и сабля запасены…
— У меня справлено тоже — пистоль и сабля. Текем, друг? По спине мураши скребут: а ну, как атаман наедет? Мокеев же в худом теле сыщется — беда!
— Куда ладишь путь?
— В Астрахань. Ныне другой, Прозоровской, воеводит, битого полуголову не сыскали…
— Я на Дон к Васе Лавреичу…
— Кто ен?
— Сказывал тебе про Ваську Уса?
— О, того держись, Федор! В Астрахани будешь, сыщи меня: в беде укрою, в радости вином напою.
Чикмаз снял с плеча пищаль, поставил к борту:
— Прости-ко, железна жонка, в Астрахани другую дадут!
Коренастая фигура, царапнув борт, стукнула ногами внизу. Высокая за ней тоже скользнула в челн. Когда черное плеснуло в ширину синевы, на носу дозорный крикнул:
— Э-эй!
— Свои… тихо-о…
— Пошто караул кинули-и?
— Проигран-ное Мо-ке-е-ву ви-но-о добы-ть!
Казаки заговорили, пошли по борту:
— Задаст им Сергей Тарануха — наедет дозор проверить!
— Чикмаз, а иной кто?
— В костях приметной, ты не познал?
— Не, сутемки, вишь…
— Федько Шпынь, казак!
— О, други, то парни удалые — вино у нас скоро будет!..
8
Трубами и барабанным боем сзывались казаки на ханский корабль. Разин сидел с Сережкой и Лазункой, пил вино на ханском ложе. Вошли к атаману Серебряков, Рудаков и новый есаул Мишка Черноусенко, красивый казак, румяный, с густыми русыми бровями. Наивные глаза есаула глядели весело, девичьим лицом и кудрями Черноусенко напоминал Черноярца. Разин сказал:
— А ну, Лазунка, поштвуй гостей-есаулов вином.
Лазунка налил ковш вина, поднес севшим на коврах внизу есаулам. Подошел самарский казак Федько, приглядчик за атаманским добром и порядком:
— Батько, Петра Мокеев подымается.
— Радость мне! Должно, полегчало ему?
— Того не ведаю — лекарь там.
Медленно, с толстой дубиной в руке, по корме к атаману шел Мокеев.
— Добро, Петра! Иди, болящий.
— Иду, Степан Тимофеевич, да, вишь, ходила становят.
— Все еще худо?
— Зор мой стал лучше, только в черевах огневица грызет.
Мокеев подошел, сел тяжело.
— Пошто в колонтаре? Грузит он тебя!
— В черевах огнянно, так железо студит мало, и то ладно…
— Лазунка, вина Петре!
— От тебя, батько, опробую, только в нутро ништо не идет.
Мокеев, перекрестясь, хлебнул из поданного ковша, вино хлынуло на ковер.
— Видишь вот! Должно, мне пришло с голодухи сгинуть.
— Что сказывает лекарь?
— Ой, уж и бился он! Всю ночь живых скокух для холоду на брюхо клал, и где столько наимали — целую кадь скокух? Мазями брюхо тер, синь с него согнал, и с того зор мой стал лучше, а говорит: «В кишках вережение есть, то уж неладно…»
Казакам, дозору на корме судна, Разин крикнул:
— Гей, соколы! Чикмаза-астраханца взять за караул.
Из дозора вышел казак, подошел, кланяясь:
— Батько, сей ночью Чикмаз утек с казаком Федькой Шпынем, дозор кинули, текли в сутемках. Сбегая, дали голос: «Что-де идем к бусурманам вина добыть!» Становить их было не мочно. Утром ихний челн нашли, взяли с берега, был вытащен до середины днища на сушу.
— И тут сплоховал! Перво — дал играть игру, кою еще под Астраханью я невзлюбил, другое — не указал палача имать тут же… В мысли держал оплошно, что-де из чужих, гиблых мест сбегчи забоитца, да про Шпыня недомекнул — бывалой пес! Горы ему ведомы, горцы, должно, знают его. Эх, сплоховал Стенько! Воры убредут без накладу. Иди, сокол!
Казак ушел.
— А не горюй, Степан Тимофеевич! Чему быть — не миновать. Сколь раз я бой на бочке высиживал, и ништо было… Тут же сел, как рыбина, — рот не запер… Игра эта тогда ладно сходит, когда человек напыжится, тогда брюхо натянуто — дуй, сколь надо… Я, вишь, перепил и обвиснул, удары ж были не противу иных.
— Эх, Петра! Не легше от того мне, что обвиснул ты. Воры убрели, и не пора нынче ногти грызть… Созвал я вас, есаулы-молодцы, вот: иные из вас ропщут, пошто я не держу слова, не посылаю послов шаху. А надо ли? Пущай круг решит: хотим мы сести на Куру-реку, то путь от Шемахи… Горы перешед, подхватит степь, тою степью в ступь коня два дни ходу… Зде Кура-река течет ширью с Москву-реку, по той реке деревни, торги есть, базары… Сказывали мне бывалые люди: тут через реку долгой паром слажен, как мост на цепи сквозной… На том перевозе купцы деньги дают с вьюка. Только сядем за шаха — на промысл гулебный нам не ходить… То еще проведал я: шах много зол на розоренье Дербени… Хан гилянской, не дождав его указу, сам наскочил. Дербень же мы наскоком разгромили. Не серчаю на Петру Мокеева и названого брата Сергея — их дело Дербень, только после ее шаху посольство не надобно. А думаю я еще разгромить берег и, укрепясь в заповеднике, перезимовать в Кизылбаше да на Куму-реку отплыть, а там уплавить на Дон.
— Посольство, батько, шаху и так не надобно.
— Вот и я решил то же, Петра.
— Вишь, шах крепко слажен с Москвой… В Астрахани был, ведал, что к шаху от Москвы, от шаха в Москву завсе гончие были: кои с товарами купцы шаха, от нас целовальники, прикащики за товарами. А ну, скажем, шах приберет нас в сарбазы, так ему тогда с Москвой сказать — прости! Знает он, какие головы казаки, а сыщики царские завсе вьют коло шаха, в уши ему злое дуют про казаков! Нет, с шахом нам не кисель хлебать…
— Ты, Петра, видишь правду, я тоже. Дума моя о том — не слать послов. Да и как кину я боярам народ русский? Кровь отца и брата не смыта — горит на мне, волков надо накормить досыта боярским мясом, и в Москве быть мне, казнить или самому казниться, а быть!
Встал Сережка:
— Батько! В Русии не жить нам — на Дону матерые казаки жмут, тянут вольных к царю… Москва руки на Дон что ни год шире налагает… За зипуном идти к турчину, каланчи да цепи сквозь воду, много смертей проскочить, мимо Азова и ходу нет! На Волге место узко, в Яике, в Астрахани головы да воеводы… Здесь же жить сподручно: Кизылбаша богата, место теплое, жен коих возьмем, иных с Дона уведем, семьи тоже; морем не пустят, то не один Федько Шпынь горы знает — ведаю горцев и я, а на Москву путь нам не заказан!
Встал Серебряков:
— Так, Степан Тимофеевич, и я мыслю, как Сергей, твой брат!
— Соколы! А как шах с нами не смирится?
— Смирится, батько! Что зорили городы, это только силу ему нашу кажет, устрашит: «Не приму-де казаков, разорят Перейду». Примет! Ходил я с Иваном Кондырем веком, много зорили тезиков, а Ивана шах манил, — добавил Григорий Рудаков, старик.
— Эй, соколы, надо бы претить вам, да Серега, Иван и Григорий поперечат, одни мы с Петрой за правду. Ну, кого же брать к шаху?
— А то жеребий! — крикнул Сережка.
— Ждите! Сколь людей наладить: из казаков ли то или из есаулов?
— Казаки ништо скажут — из есаулов!
— Ладьте ежели жеребий двум! Больше не дам, дам третьего в толмачи из тех персов, что без полона, добром пришли служить мне… Говор наш смыслит, речь шаху перескажет, того и буде! Тебя, Петра, болящего, не шлю, в жеребий не даю…
— Ставь и меня, батько! На бой я долго негож, може навсегда, а сидя на месте, смерть принять хуже, чем за твою правду!
— Вишь вот, други! Петра мекает, что у шаха — смерть… Надо послать людей маломочных; сгинете вы, удалые советчики, мое дело будет гинуть. Тут еще сон видал нехороший; не баба я — снам не верю, только тот сон не сон, явь будто.
— А ну, батько, какой тот сон?
— Скажи, Степан Тимофеевич!
— Да вот… Лежа с открытыми глазами, видел, что свещник у меня возгорелся, а свечи в ем, что посторонь середней, одна за одной зачали гаснуть… Иные вновь возгорались и меркли — долго то длилось… Потом одна середняя толстая осталась, и свет тое свечи кровав был…
Лазунка сказал:
— Тут, батько, Вологженин. Чует он тебя, сны хорошо толкует. Гей, дедко!
Из угла ханской палаты вышел старик в бараньей шапке, с домрой под мышкой.
— Ты чул, дидо, сон атамана? Толкуй! — приказал Сережка.
Разин велел дать старику вина.
— Пей и не лги! Правды, сколь ни будет жестока, не бойся.
— Того, атаманушко, не боюсь! Ведаю, справедлив ты. Что посмыслю, скажу. — Старик передал Лазунке пустой ковш, утер мокрую бороду, сказал: — Кровава свеща — сам атаман, свещи посторонь — те, что ближни ему боевые люди: один пал, другой возгорелся…
— Вот, ежели правда, соколы, то как я пошлю есаулов к шаху… Что значит, дидо, огонь мой кровав?
— То и младеню ведомо, атаманушко! Кровью гореть тебе на Руси… Свет твой кровавый зачнет светить сквозь многие годы. Ты не дождался, когда потухл он?
— Нет, старик!
— Вот то… И ежели в тебе сгаснет — в ином возгорится твой свет…
— Добро, старой! Пей еще, сказал так, как надо мне, знаю: боевой человек кратковечен, вечна лишь дорога к правде… На той дороге кровавым огнем будет светить через годы, ино столетия наша правда!
Серебрякову, подставившему ковш, налили вина, он поклонился Разину, сказал:
— Ты без жеребья спусти меня, батько, к шаху! Я поведаю ему твою правду так, что и Москву кинет, даст нам селиться на Куре.
— Эй, Иван! И шах тебя замурдует? Ведь легше мне, ежели руку, лишь не ту, что саблю держит, отсекли… Я глазом не двину, коли надо спасти тебя, — дам отсечь руку.
Серебряков поклонился, сказал:
— А все ж спусти!
— Без жеребья не налажу, Иван!
— Сергей, мечи жеребьи!
— Лазунка, черти! Идти Ивану, Григорию, Петру ставить ли, батько?
— Ставь, Сергей! За правду перед шахом мне прямая дорога.
— Петру идти, Михаилу, Сергею, Лазунке.
Разин, хлебнув вина, сказал:
— Легче мне на дыбе висеть, чем слушать, как вы, браты, суетесь в огонь!
Сережка ответил:
— Ништо, батько! Даст-таки шах место, запируем и зорить воевод пойдем, а за горами нас не утеснить.
Лазунка написал имена есаулов, завернул монеты в кусочки материи, вместе с именами кинул в шапку деда-сказочника.
— Тряси, старик! Вымай, Рудаков! Два древних пущай судьбу пытают.
— Пустая! Пустая! Еще пустая! Серебрякову идти! Пустая! Пустая! А ну? Еще пустая! Мокееву Петру идти.
— Вишь вот, кто просился, тот и покатился, — сказал древний сказочник, вытряхивая жеребьи.
— Что, батько? Я еще гож на твою правду! Сказывать ее буду ладом. Одно лишь — шаху не верю: московской царь — ирод, перской — сатана! Един другого рогом подпирают. Иду, Степан Тимофеевич.
— Эх, Петра! — Разин опустил голову, лицо помутилось грустью, прибавил необычно и очень тихо: — Воле вашей, соколы, не поперечу… — Поднял голову: — Чуйте! О бабах кизылбаши не очень пекутся, как и у нас. Княжну не помянем, пущай Мокеева Петры память со мной пребудет. Но есть полоненник, сын хана Шебынь; удержит кого из вас аманатом шах, сказывайте ему про Шебыня и весть дайте — обменю с придачей.
— Ладно, батько! Теперь нам дай толмача.
— Того берите сами, кой люб и смыслит по-нашему.
9
Подьячий, дойдя до старого торгового майдана, не пошел дальше; народ толпами теснился на шахов майдан; рыжий подьячий слышал возгласы:
— Шах выйдет!
— Повелитель Персии идет на майдан!
Рыжий, проходя мимо торговца фруктами — шепталой, изюмом, винными ягодами и клейкими розовыми сластями, — думал: «Без дела к шаху не надо… Ходит запросто, не то что наш государь. Наш в карете. Шах, будто палач, норовист по-шальному: кого зря пожалует, ино собакам скормит…»
К середине площади провели нагого человека.
— А, своровал? Казнят!
Рыжий любил глядеть казнь, потому спешно пошел. На середине площади стоят каменные столбы, дважды выше человека, с железными кольцами, в кольцах ремни.
Бородатый палач, голый до пояса, в красных, запачканных черными пятнами крови шароварах. На четырехугольном лице большой нос, приплюснутый над щетиной усов. Оскалив зубы, палач всунул кривой нож в тощий живот преступника.
— Иа! Иа!
— Сэг! Заговорил как надо… — проворчал палач, выматывая из распоротого человека кишки и кидая в сунувшиеся к нему собачьи морды.
Тощее тело, желтое, ставшее совсем тонким, как береста, скрючилось у ног палача. Сунув нож за широкий синий кушак, со лба сдвинув кулаком, чтоб не запачкать, чалму, палач, еще шире скаля крупные зубы, кинул казненного, будто тушу теленка, на острые саженные зубья железные, торчащие кверху из толстого бревна.
На страшном гребне тело еще дрыгало: опустившись сквозь распоротую диафрагму, сердце сжималось, разжималось, белели глаза, мигая, как от солнца, высунутый язык шевелился. Палач, не глядя на казненного, встав к нему задом, громко с тавризским оттенком в говоре закричал:
— Персы! Великий шах наш спросил эту собаку, которую я казнил: «Кто ты?» Он же ответил милостивому нашему отцу Аббасу: «Человек, как и ты, шах!» Непобедимый шах сказал: «Ты собака, когда не умеешь говорить со мной!» — и велел взять его… Всякого отдаст мне великий, кто со злобой будет отвечать солнцу Персии.
— Слава шаху Аббасу! — закричал рыжий.
Толпа молчала.
— Пусть не кричат про величество дерзких словес, слава непобедимому шаху!
Толпа молча расходилась…
— А, черти крашеные! Не по брюху калач, что шах человечьим мясом собак кормит? Зато и не лезу к нему на глаза. — Рыжий пошел к майдану: — А ну, что их клятая абдалла лжет?
Подошел к дервишу. Дервиш сидит на песке в углу майдана, спиной к каменному столбу, перед ним раскрыта древняя книга. Тело дервиша вымазано черной нефтью от глаз до пят, запах застарелого пота разносится от него далеко. Дервиш наг, только срамные части закрыты овчиной. Бородатый, в выцветшей рваной чалме, в ушах, на медных кольцах, голубые крупные хрустали. Перед дервишем слегка приникшая толпа. Впереди, выдвинувшись на шаг, перс с больным желтым лицом, под безрукавным, цвета серого песку, плащом со скрипом ходит грудь, на тонкой шее трепещет толстая жила, из-под голубой чалмы на лицо и бороду течет пот. Перс с испугом в глазах хрипло спросил дервиша:
— Отец! Поведай, сколько еще жить мне? Бисмиллахи рахмани рахим… скажи?
— Аз ин китаб-э шериф мифахмом, кэ зандегонии ту си у сэ соль туль микяшэд!
Рыжий фыркнул и отошел:
— Клятой, лгет: естество истлело, чем тут жить тридцать лет? Мне бы такое предсказал — оно ништо…
В другой толпе, окруженный, но на большом просторе, стоял человек, увешанный сизыми с пестриной змеями; змеи висели на укротителе, как обрывки канатов.
Укротитель без чалмы, волосы и борода крашены в ярко-рыжий цвет, бронзовое тело, худое, с резкими мускулами, до пояса обнажено. По голубым штанам такой же кушак.
На песке в кругу людей ползала крупная змея с пестрой головой. Укротитель ударил кулаком в бубен, висевший у кушака: все змеи, недвижно пестрящие на нем, оттопырили головы и зашипели. Ползущая по кругу тоже подняла голову, остановилась на минуту и поползла прямо в одну сторону. Толпа, давая змее дорогу, спокойно расступилась. Рыжий отскочил:
— А как жогонет гад? Сколь раз видал их и не обык!
Укротитель ударил в бубен два раза, змея поднялась на хвосте с сажень вверх, мелькнула в воздухе, падая на плечи укротителя. Один человек из толпы выдвинулся, спросил:
— В чем моя судьба?
— Мар махазид суй машрик, бояд рафт Мекке бэрои хадж. Ин кисмат-э туст!
Рыжий, боясь подойти близко к укротителю, крикнул по-русски:
— Эй, сатана! Наступи гаду на хвост — поползет на полуночь. С того идти не в Мекку, а к бабам для приплоду или в кабак на гульбу!
Не зная языка московитов, укротитель покачал головой, чмокнув губами…
На шаховом майдане ударили медные набаты, взревели трубы — шах вышел гулять. А на торговый майдан входили трое: двое в казацких синих балахонах и третий в золоченых доспехах.
— Вот те святая троица, Гаврюшка! Хошь не хошь, к шаху путь, — то они!
Серебряков поддерживал Мокеева. Мокеев с дубиной в руке медленно шел, сзади их казак-толмач из персов.
Рыжий подошел, кланяясь, заговорил, шмыгая глазами:
— Робятки! Вот-то радость мне, радость нежданная… От Разина-атамана, поди, до шаха надо?
— От Степана Разина, парень. Тебе чого? — спросил Серебряков.
— Как чого? Братие, да кто у вас толмач? Ломаный язык — перс? Он завирает ваши слова, как шитье в куделе. Замест услуги атаману дело и головы сгубите — шах человек норовистой.
— Ты-то так, как тезики говорят, смыслишь? — спросил Мокеев, тяжело дыша, пошатываясь. — Горит утроба! Да, жарко, черт его! Водушки ба испить?
— Окромя персицкого надо — так арапский знаю, говор их тонко ведаю, а вы остойтесь: шах еще лишь вышел, не разгулялся, сядьте. Толмач вам воды пресной добудет, здесь она студеная!
— Ты куды?
— Платье, рухледь обменю! К шаху пойдем — шах не терпит людей в худой одежде.
— Поди, парень! Мы дождем.
На каменной скамье казаки сели, толмач пошел за водой. Рыжий юркнул в толпу.
— Начало ладное, свой объявился, по-ихнему ведает — добро! Обскажет толком.
— Как будто и ладно, Петра, да каков он человек?
— Справной, зримо то. Жил тут и обычаи ведает. Вишь, сказал: «Шах не любит худой одежи». А кабы не заботился, то было бы ему все едино — худа аль хороша одежа…
— Оно, пожалуй, что так!
Рыжий вскоре вернулся в желтом атласном кафтане турецкого покроя, по кафтану голубой кушак с золочеными кистями на концах. На голове, вместо колпака, летняя голубая мурмолка с узорами.
— Скоро ты, брат! — сказал Мокеев. — То добро!
— Хорош ли?
— Ладен, ладен!
— Веди коли ты нас к шаху.
— Я тут обжился и нажился с деньгой — ясырем промышляю, мне все — не то улицы — закоулки ведомы. Ладно стрелись — дело ваше розыграю во!
Толмач-перс молчал.
Рыжий заговорил с толмачом по-персидски.
Серебряков спросил перса:
— Хорошо наш московит знает по-перски?
— Карашо, есаул! Очень карашо!
— Тогда он будет шаху сказывать, ты пожди да поправь, ежели что солжет про нас… У тебя, вишь, язык по-нашему не ладно гнется, нам же надобны прямые словеса.
— Понимай я! — ответил толмач.
10
Шах сидел спиной к фонтану в белом атласном плаще. Голубая чалма на голове шаха перевита нитками крупного жемчуга, красное перо на чалме в алмазах делало еще бледнее бледное лицо шаха с крупной бородавкой на правой щеке, с впалыми злыми глазами. По ту и другую сторону шаха стояли два великана-телохранителя с дубинами в руках. В стороне, среди нарядных беков, слуга держал на серебряных цепях двух зверей породы гепардов. Звери гладкошерстны, коричневы, в черных пятнах, морды небольшие, с рядом высунутых острых зубов, лапы длинные, прямые — отличие быстроты бега…
Рыжий шепнул Серебрякову, поняв, что он недоверчиво относится к нему:
— Зрите в лицо шаху! Шах любит, чтоб на него, как на бога, глядели…
— Чуем, парень!
Было очень тихо. Шах начал говорить, но обернулся к бекам:
— Зачем даете шуметь воде?
Шум воды прекратился. Фонтан остановили.
Шах, обращаясь к толпе, заговорил ровным, тихим голосом:
— Бисмиллахи рахмани рахим! Люди мои, разве я не даю вам свободу в вере и торге? Я всем народам царства моего даю молиться как кто хочет! У мечетей моих висят кумиры гяуров — армян, русских и грузин, разве я разбиваю то, что они называют иконой? Нет! Правоверным даю одинаковое право — шиитам и суннитам. Пусть первые исповедуют многобожие, другие единобожие, они сами враждуют между собой. Мне же распри их безразличны!.. Я не спрашиваю у вас, посещаете ли вы мечеть, как творите намаз? Я знаю, что вы платите при разводах абаси на украшение моих Кум. Того мне довольно. Или вам в торге мной не дана свобода? Торгуйте чем хотите. Я не мешаю, если вы жен своих продадите в рабство — то ваше право. А вот когда вас шах призывает играть грязью и водой — игру, которой тешились еще предки мои, властители Ирана, мой дед Аббас Первый — победитель турок, завоеватель многих городов Индии, и я, шах Аббас Второй, — тогда вижу, что иные из вас приходят играть в худом платье, боясь, что их разорят… Так вы жалеете для шаха тряпок? Берегитесь. Я буду травить собаками или давать палачу всякого, кто пришел играть в старой одежде. Помните лишь: шах прощает наготу и нищету только дервишам, но не вам! Также есть, кто говорит со мной грубо, не преклонив колени, — того казню без милосердия.
Толмач тихо переводил слова шаха Серебрякову.
Мокеев, прислушиваясь, сказал:
— Вишь, Иван, наш московский сказал всю правду про шаха. А мы таки запылились в пути.
— Перво все же пущай наш толмач говорит, Петра! — Серебряков, обратясь к рыжему, прибавил: — Паренек! Наш толмач скажет, а там уж ты.
— Ныне, казак, как захочу: шею сверну или с дороги поверну… хо!
— Нам спокойнее — наш!
— У вас сабли востры — у меня язык. — Рыжий, шмыгнув по толпе глазами, сказал: — Ужли Аким-кодьяк зде?
— Кто таков?
— То не вам — мне надобно! Без сатаны место пусто! Пришел курносой…
Бывший дьяк был в толпе, но на вид не выходил.
— Выйди ближе — я тя обнесу перед шахом!
— Ты и нас обнесешь? — спросил Серебряков.
— С чего? Я узрю, как лучше.
Серебряков выдвинул вперед толмача, сказал:
— Молви — послы от атамана!
Толмач, выйдя, преклонил колено, прижал руку к правому глазу.
— Великий шах! К тебе, солнцу Персии, с поклоном, пожеланием здоровья прислал своих казаков просить о подданстве атаман Степан Разин.
— Тот, что разоряет мои города? Беки! Отберите у них оружие!
Два бека вышли из толпы придворных, сказали толмачу:
— Пусть отдадут сабли, и, если есть пистоли, тоже передай нам!
Серебряков и Мокеев, вынув, отдали сабли.
— Пусть тот отдаст дубину! Он посол, дубина надобна только великого шаха слугам.
— Не дам! Паду без батога — скажи им, толмач.
Толмач перевел слова Мокеева, шах спросил:
— Чего тот, в доспехах, кричит?
— Хвор он! Сказывает, падет без палки.
— Пусть подходит с палкой!
Мокеев, Серебряков и толмач вышли вперед. Серебряков, как указал толмач, преклонил левое колено.
— Приветствуем тебя, шах!
Толмач перевел, прибавив слово «великий».
— Много вы разорили моих селений и городов?
— Те разорили, кои на нас сами нападали, — ответил Серебряков.
Шах метнул больными глазами на Мокеева, крикнул:
— Зачем не преклонил колен и головы?! Он знает мою волю.
Толмач перевел. Серебряков ответил:
— Шах! Ему не подняться с земли, преклонив колени: он хворобый.
— Пущай лежа сказывает, что надо ему. Зачем шел хворый? — заметил шах, мотнув головой, сверкая алмазами пера, скороходам:
— Поставьте казака на колени, не встанет — сломайте ему ноги — он должен быть ниже!
Великаны, оставив посохи, подошли к Мокееву.
— Што надо?
Толмач перевел есаулу волю шаха.
— Хвор я, да кабы ядрен был — не встал, оттого царя на Москвы глядеть не мог — не в моем обычае то…
Видя, что Мокеев упорствует, скороходы шагнули к нему, взялись за плечи. Мокеев двинул плечами, рукой свободной от палки, оба перса отлетели, один упал под ноги шаху.
Толпа замерла, ожидая гнева повелителя. Шах засмеялся, сказал:
— Вот он какой хворый!.. Каков же этот казак был здоровым, и много ли у Разина таких?
Толмач быстро перевел. Мокеев крикнул:
— Все такие! И вот ежели ты, шах, не дашь нам селиться на Куре, не примешь службы нашей тебе головами, то спалим Персию огнем, а жителей продадим турчину ясырем!
Серебряков сказал тихо:
— Петра! Ты губишь дело — не те словеса твои…
— Вишь, он нахрапистой — все едино, что говорить!
Серебряков приказал толмачу:
— Переведи шаху вот, а не его слова: «Много нас, шах, таких, как я. Будем ему служить верно и честно, если даст место на Куре-реке».
Толмач перевел.
Шах ответил:
— Погляжу еще на вас. Может быть, прощу разорение Дербента и иных селений… Я верю, знаю, что они храбрый народ! Такие воины нужны Персии.
Из толпы вышел седой военачальник гилянского хана; преклонив колено, приложив правую руку к глазу, заговорил торопливо:
— Великий шах Аббас! Эти разбойники в Кюльзюм-море утопили, сожгли корабли и бусы повелителя Гиляна; его убили, взяли сына в плен — держат до сих пор. Благородный перс томится на своей родине в неволе у грабителей.
Шах нахмурился, сказал строго:
— Встань, Али Хасан!
— Чашм, солнце Персии! — Старик встал, склонив голову.
— Скажи мне, визирь моего наместника, сколько повелителей в Персии?
— Един ты, великий шах! — ответил старик.
— Да, только я один, шах Аббас Второй, — повелитель! Убитый казаками наместник присвоил себе имя повелителя, и горе ему! Вас всех приучил к этому слову… Завел двор, жил хищениями. Он так зазнался, что стал самовластным. Не дожидаясь моего указа, кинулся в море на них! — Шах указал рукой в сторону Серебрякова. — И думаю, хан мешал тебе, старик? Ты вел корабли, позорно бежал от сечи.
— Великий шах Аббас, хан перед битвой отнял у меня власть, он сам приказывал битве. Я же, усмотря, что гибель кораблей неизбежна, увел три бусы, спасая людей.
— Али Хасан, что еще сказать о хане? Меня замещал словом «повелитель»? Тебя, старого военачальника, сместил? За гордость свою был достойно наказан. И еще: он без моего ведома сносился с горцами — он опасен.
Смутно понимая, что говорят о гилянском хане, Серебряков склонил голову и левое колено.
— Шах, гилянский хан сам напал на наши струги.
Так же прибавив слово «великий», толмач перевел.
— Казаки, за хана гилянского не осуждаю вас.
Выступил рыжий.
Преклонив перед шахом оба колена, сняв мурмолку, затараторил по-персидски:
— Великий государь всея Русии, великия, малыя и белыя, самодержец Алексий Михайлович послал меня, холопа своего, к величеству шаху Аббасу челом бить, справиться о здоровье и грамоту от государя передать!
— Встань и дай! Что пишет царь московитов ко мне, повелителю Ирана?
— Погубит нас тот! — тихо сказал толмач Серебрякову.
Мокеев услыхал.
— Тебя, парень-толмач, зависть берет?
— Петра! Толмач правду молыт, я это чую…
Шаху подьячий читал бумагу по-персидски, начиная с величания царя:
— «А чтоб не было розни между-государствами и многой помехи торгу, то пишу я тебе, брат мой величество шах Аббас Второй: изымай ныне шарпающего твои городы вора-атамана Стеньку Разина, дай его мне на расправу на Москву… Грабитель оный, Стенька Разин, столь же опасен как нашему русскому царству, такожде и тебе, величество, шаху потданным…»
Шах накрыл бумагу; прекращая чтение, сказал:
— Кто опасен мне — знаю, а что торговля падет, то не моя о том печаль! Мои подданные исправно платят подати, а иное — купцов заботы… Думаю я взять казаков в подданство; куда их селить — увижу!.. Хочешь, то передай это своему царю, да скажи: указать мне не волен никто!
Рыжий, свертывая бумагу, подумал:
«Сей же день отписку: „В посольском-де приказе дьяки нерадиво пишут — на письмо шах зол“.
Он поклонился, не надевая мурмолки, и не уходил. Шах был гневен.
— Хочешь говорить? Скорей. И уходи с глаз!
Рыжий ткнул свернутой грамотой в сторону Мокеева.
— Величество, шах Аббас! Вон тот вор, дознал я, убил в Дербени твоего визиря Абдуллаха, братов его и сынов, а дочь, зовомую Зейнеб, имал ясырем, дал необрезанному гяуру, атаману-вору, в жены!
— Как, Абдуллах убит? — Шах повернулся к бекам.
Те, склонив головы, молчали.
— И вы до сих пор не известили меня о его смерти? Да… Теперь я знаю, беки, как ненавидели вы его, — он был горд с вами! Тот убил? Эй, вя! — Шах ткнул рукой в сторону Серебрякова с толмачом. — Отпускаю, мира с атаманом не будет! Того — гепардам. — Шах погрозил кулаком Мокееву и, крепче сжимая кулак, махнул слуге: — Спускай!
Слуга, отстегнув цепь, гикнул, бросил к ногам Мокеева кинжал — знак, кого травить. Гепарды рыкнули, кинулись: один спереди, другой сзади впился есаулу в шею. Переднего Мокеев ткнул дубиной — гепард отполз, скуля, роняя на песок из носа кровь. Другой висел, сжимая пастью, царапал кошачьими когтями колонтарь.
— Посулы от сатаны?..
Кинув дубину, Мокеев согнулся, по шее спереди текла кровь, не давало дышать. Есаул достал гепарда рукой, с кусками тела сорвал и, перекинув через голову, стукнул о землю, придавив ногой. Нагнувшись, поднял животное, кинул к ногам шаха:
— Тебе, черту, на воротник!
— Гепардов дать! — Шах вскочил. Лицо его из бледного стало серым, на щеке синим налилась бородавка, красное перо замоталось на чалме.
Серебряков сделал шаг вперед, склонив колено:
— Шах, товарыщ хвор! Его обнесли, не он зорил — много казаков зорило Дербень!
Толмач быстро перевел, а на песке издыхали любимые гепарды шаха. Шах был гневен: поверив одному, ничему больше не верил. Он взвизгнул, потрясая кулаками:
— Хвор — ложь! Дать гепардов! Во всем моем владении нет человека, кто бы таких могучих зверей задавил, как щенков. Ложь! Берегись лгать мне!
Беки с оружием придвинулись к шаху, охраняя его и давая дорогу. От рычания гепардов толпа шатнулась вспять.
Четыре таких же рослых гепарда, молниеносно наскочив, рвали Мокеева. Не устояв на ногах, он обхватил одного гепарда и задавил. Шах сам гикал визгливо гепардам, топал ногой. В минуту на песке, дрыгая, подтекая кровью, сверкал на солнце замаранный колонтарь: у есаула не было ни ног, ни головы. Недалеко вытянулся задушенный силачом гепард с оскаленными зубами да валялась смятая запорожская шапка…
Затрещал рог — гепарды исчезли.
— Видел?! Скажи атаману, как я принял вас. Пусть отпустит дочь Абдуллаха, или я отвезу его в железной клетке к царю московитов. Бойся по дороге обидеть людей, или с тобой будет то же, что стало с тем.
Голова с седой косой военачальника гилянского хана низко склонилась:
— Непобедимый отец Персии, вели сказать мне.
— Говори!
— Не надо отпустить живым этого посланца; он, я по глазам его узнаю, — древний вождь грабителей, имя его «Нечаи-и», его именем идут они в бой…
— Того не знаю я, Али! Он вел себя как подобает. Мое слово сказано — отпустить! А вот, если хочешь быть наместником Гиляна, — тебе я даю право глядеть, как будут строить флот. Вербуй войско и уничтожь или изгони казаков из Персии.
Толмач опасливо и тихо перевел слова шаха Серебрякову.
— Чашм, солнце Ирана!
— Нече делать — идти надо, парень!
От фонтана толпа медленно шла на шахов майдан; в толпе шел рыжий, желтея атласом, пряча под пазухой бархатную мурмолку, чтоб не выгорала. Лицо предателя было весело, глаза шмыгали.
Он, подвернувшись с левой руки к Серебрякову, крикнул:
— Счастливы воры! Мекал я, величество всех решит!
— Б…дослов, — громко ответил есаул, — кабы пистоль, я б те дал гостинца, да, вишь, и саблю не вернули.
— Толмач, поучи черта персицкому, пущай уразумеет, что сказал шах: «За обиду — смерть!»
Шутил, удаляясь, рыжий:
— Эх, Гаврюха, ловко сказал, лучше посольской грамоты!..
Скоро идти в толпе было трудно. Подьячий шел в отдалении, но в виду у казаков. Справа из толпы к Серебрякову пробрался бородатый, курносый перс, шепнул:
— Обнощика спустили! Стыдно, казаки!
— Да, сатана! От руки увернулся, пистоля нет.
— А ну, на щастье от Акима Митрева дьяка — вот! Заправлен! — Курносый из-под полы плаща сунул Серебрякову турецкий пистолет с дорогой насечкой.
— Вот те спасибо! Земляк ты?
— С Волги я — дьяк был! Прячь под полой!
— То знаю!
Бывший дьяк исчез в толпе. Серебряков, держа пистолет в кармане синего балахона, плечом отжимал людей, незаметно придвигаясь к подьячему. Рыжий был недалеко. Не целясь, есаул сверкнул оружием, толпа раздалась вправо и влево.
— Прими-ко за Петру!
Рыжий ахнул, осел, роняя голову, сквозь кровь, идущую ртом, булькнул:
— Дья… дья… дья… — сунулся вниз, договорил: — дьяк!..
Из толпы кинулись к рыжему. Серебряков продвинулся, взглянул.
— Нещастный день пал! Да, вишь, собаку убил как надо.
— Иа, Иван! Иншалла… Дадут нас гепардам, бойся я…
— Дело пропало, Петру кончили, — я, парень, никакой смерти не боюсь.
Серебрякова с толмачом беки привели к шаху. Кто-то притащил рыжего. Он лежал на кровавом песке, где только что убрали Мокеева. Серебряков бросил пистолет.
— Хорош, да ненадобен боле!
— Тот, седые усы, убил!
Шах сидел спокойный, но подозрительный. Военачальник гилянского хана сказал:
— Теперь, солнце Персии, серкеш исчезнет в Кюльзюм-море как дым.
— Али Хасан, этот старый казак — воин. С такими можно со славой в бой идти. — Спросил Серебрякова, указывая на рыжего: — Он ваш и вам изменил? Я верю тебе, ты скажешь правду!
— Шах, то царская собака — у нас нет таких.
Толмач перевел.
— Убитого обыщите!
Беки кинулись, обшарили Колесникова и, кроме грамоты, не нашли ничего.
— Может быть, убитый — купец?
Из толпы вышел седой перс в рыжем плаще и пестром кафтане, в зеленой чалме; преклонив колено, сказал:
— Великий шах, убитый не был купцом — я знаю московитов купцов всех.
Шах, развернув грамоту подьячего, взглянул на подписи.
— Здесь нет печати царя московитов! Ее я знаю — убитый подходил с подложной бумагой. Беки, обыщите жилище его — он был лазутчик! — Взглянув на Серебрякова, прибавил: — Толмач, переведи казаку, что он совершил три преступления: мое слово презрел — не убивать, был послом передо мной — не отдал оружия и убил человека, который сказал бы палачу, кто он.
Толмач перевел.
— Шах, умру! Не боюсь тебя.
— Да, ты умрешь! Эй, дать казака палачу. Не пытать, я знаю, кто он! Казнить.
Серебрякова беки повели на старый майдан.
Есаул сказал:
— Передай, парень: умерли с Петрой в один день! Пусть атаман не горюет обо мне — судьба. Доведи ему скоро: «Собирают-де флот, людей будут вербовать на нас, делать тут нече, пущай вертает струги на Куму-реку или Астрахань».
— Кажу, Иван! Иа алла.
11
Много дней Разин хмур. Неохотно выходил на палубу струга, а выйдя, глядел вдаль, на берег. Княжна жила на корабле гилянского хана. Атаман редко навещал девушку и всегда принуждал ее к ласке. Жила она, окруженная ясырками-персиянками. Разин, видя, что она чахнет в неволе, приказывал потешать княжну, но отпустить не думал. На корабле, в трюме, запертый под караулом стрельцов, жил также пленный, сын гилянского хана; его по ночам выпускали гулять по палубе. На носу корабля; где убили хана, сын садился и пел заунывную песню, всегда одну и ту же. Никто не подходил к атаману; один Лазунка заботился о нем, приносил еду и вино. Разин последние дни больше пил, чем ел. Спал мало. Погрузясь в свои думы, казалось, бредил. Утром, только лишь взошло солнце, Лазунка сказал атаману:
— Батько, вывез я на струг дедку-сказочника, пущай песню тебе сыграет или сказкой потешит.
— Лазунка, не до потехи мне, да пущай придет.
Вошел к атаману скоро подслеповатый старик с домрой под пазухой, в бараньей серой шапке, поясно поклонился.
Подняв опущенную голову, Разин вскинул хмурые глаза, сказал:
— Супротив того, как дьяк, бьешь поклоны! Низкопоклонных чту завсе хитрыми.
— Сызмала обучили, батюшко атаманушко…
— Сами бояра гнут башку царю до земли и весь народ головой к земле пригнули! Эх, задасца ли мне разогнуть народ!
— Сказку я вот хочу тебе путать…
— Не тем сердце горит, дидо! И свои от меня ушли, глаз боятся; един Лазунка, да говор его прискучил. Знаешь ли: сказывай про бога, только чтоб похабно было…
— Ругливых много про божество, боюсь путать… Ин помыслю… что подберу. Да вот, атаманушко:
Жил, вишь, был на белу свету хитрый мужичонко, работать ленился, все на бога надею клал… И куда ба ни шел, завсе к часовне Миколы тот мужик приворачивал, на последние гроши свечу лепил, а молился тако: «Микола свет! Пошли мне богачество».
Микола ино и к богу пристает:
«Дай ему, чого просит, не отвяжется!»
Прилучилось так — оно и без молитвы случаетца, — кто обронил, неведомо, только мужик тот потеряху подобрал, а была то немалая казна, и перестало с тех пор вонять в часовне мужичьей свечкой.
Говорит единожды бог Миколе:
«Дай-кось глянем, как тот мужик живет?»
Обрядились они странниками, пришли в село. Было тогда шлякотно да осенне в сутемках. Колотится божество к мужику. Мужик уж избу двужирную справил, с резьбой, с красками, в узорах. На купчихе женился, товар ее разной закупать послал и на копейку рупь зачал наколачивать.
«Доброй мужичок, пусти нас».
Глянул мужик в окно, рыкнул:
«Пущу, черти нищие, только хлеб свой, вода моя. Ушат дам, с берега принесете; а за тепло — овин молотить!»
«Пусти лишь, идем молотить!»
Зашли в избу. Сидит мужик под образами в углу, кричит:
«Эй, нищие! Чего это иконам не кланяетесь, нехристи?!»
«Мы сами образы, а ты не свеча в углу — мертвец!»
Старики кое с собой принесли, того поели; спать легли в том, что надели. Чуть о полуночь кочет схлопался, мужик закричал:
«Эй, нищие черти, овин молотить!»
Микола, старик сухонькой, торопкой, наскоро окрутился. Бог лапоть задевал куды, сыскать не сыщет, а сыскал, то оборки запутались… Мужику невмоготу стало, скок-поскок — и хлоп бога по уху:
«Мать твою — матерой! Должно, из купцов будешь? Раздобрел на мирских кусках!..»
«Мирским таки кормимся, да твоего хлеба не ели!»
— Смолчи, дидо! Чую я дальне, будто челн плещет? Давай вино пить! Должно, есаулы от шаха едут… али кто — доведут ужо…
— От винца с хлебцем век не прочь…
На струг казаки привезли толмача одного, без послов-есаулов. Лазунка встретил его.
— Здоров ли, Лазун? Де атаман? Петру шах дал псам, Иван — казнил!
— Пожди с такой вестью к атаману — грозен он. Жаль тебя… Ты меня перскому сказу учишь и парень ладной, верной.
Толмач тряхнул головой в запорожской шапке.
— Не можно ждать, Лазун! Иван шла к майдан помереть, указал мине: «Атаману скоро!»
— Берегись, сказываю! Спрячься. Я уж доведу, коль спросит, что казаки воды добыли… Потом уляжется, все обскажешь.
— Не, не можно! И кажу я ему — ихтият кун, султан и казак: шах войск сбирает на атаман… Иван казал: «Скоро доведи!»
— Жди на палубе… Выйдет, скажешь.
Лазунка не пошел к атаману и решил, что Разин не спросит, кто приплыл на струг. Ушел к старику Рудакову на корму, туда же пришел Сережка, подсел к Рудакову.
— Посыпь, дидо, огню в люльку!
Рудаков высыпал часть горячего пепла Сережке в трубку, тот, раскуривая крошеный табак, сопел и плевался.
— Напусто ждать Мокеева с Иваном! Занапрасно, Сергей, томим мы атамана: може, шах послал их на Куру место прибрать. Эй, Лазунка, скажи-кось, верно я сказываю?
— Верно, дидо! Прибрали место.
— Ну вот. Ты говорил с толмачом, — что есаулы?
Лазунка ответил уклончиво:
— Атаман не любит, когда вести не ему первому сказывают! Молчит толмач.
— То правда, и пытать нечего! — добавил Сережка.
Рудаков поглядывал на далекие берега, думал свое.
— Тошно без делов крутиться по Кюльзюму… Кизылбаш стал нахрапист, сам лезет в бой.
— Ты, дидо, спал, не чул вчера ночью, а я углядел: две бусы шли к нам с огненным боем. Да вышел на мой зов атаман, подал голос, и от бус кизылбашских щепы пошли по Хвалынскому морю…
— Учул я то, когда все прибрано было, к атаману подступил, просил на Фарабат грянуть…
— Ну и что?
— Да что! Грозен и несговорен, сказал так: «Негоже-де худое тезикам чинить без худой вести о послах». А чего чинить, коли они сами лезут?
— Эх, дидо! Я бы тож ударил, только тебе Фарабат, мне люб Ряш-город… Шелку много, ковров… арменя живет — вино есть.
— Чуй, Сергей, зверьем Фарабат люб мне… В Фарабате шаховы потешны дворы, в тых дворах золота скрыни, я ведаю. И все золотое, — чего краше — ердань шахова, и та сложена вся из дорогого каменья. Издавна ведаю Фарабат: с Иваном Кондырем веком его шарпали, а нынче, знаю, ен вдвое возрос… Бабра там в шаховых дворах убью. Из бабровой шкуры слажу себе тулуп, с Сукниным на Яик уйду — будет тот тулуп память мне, что вот на старости древней был у лихого дела, там хоть в гроб… Бабр, Сергей, изо всех животин мне краше…
— Ты ба, дидо, атаману довел эти свои думы.
— Ждать поры надо! Я, Сергеюшко, познал людей: тых, что подо мной были, и тых, кто надо мной стоял. Грозен атаман — пожду.
Разин, оттолкнув ковш вина, сказал старику:
— Ну, сказочник-дид! Пей вино един ты — мне в нутро не идет… Пойду гляну, где мои люди? Лазунка, и тот сбег куды!
Стал одеваться. Старик помог надеть атаману кафтан.
— Зарбафной тебе боле к лицу, атаманушко, а ты черной вздел…
— Черной, черной, черной! Ты молчи и пей, я же наверх…
Наверху у трюма толмач.
— Ты-ы?!
— Я, атаман!
— Где Петра? Иван где?
— Атаман! Петру шах дал псу, Иван казнил… Тебе грозил и казал вести на берег дочь Абдуллаха-бека — то много тебе грозил…
— Чего же ты, как виноватый, лицом бел стал и дрожишь? Ты худо говорил шаху, по твоей вине мои есаулы кончены, пес?
— Атаман, я бисйор хуб казал… Казал шах худа лазутчик царска, московит…
— Ты не мог отговорить шаха? Ты струсил шаха, как и меня?!
Толмач белел все больше, что-то хотел сказать, Не мог подобрать слов.
Разин шагнул мимо его, проходя, полуобернулся, сверкнула атаманская сабля, голова толмача упала в трюм, тело, подтекая на срезе шеи, инстинктивно подержалось секунду, мотаясь на ногах, и рухнуло вслед за головой.
Разин, не оглянувшись, прошел до половины палубы, крикнул:
— Гей, плавь струги на Фарабат!
На его голос никто не отозвался, только седой, без шапки, Рудаков перекрестился:
— Слава-ти! Дождался потехи…
— На Фарабат! — повторил атаман, прыгая в челн.
— Чуем, батько-о!
Два казака, не глядя в лицо Разину, взялись за весла.
— Соколы, к ханскому кораблю!..
12
— Гей, браты, кинь якорь! — крикнул казакам Сережка.
Гремя цепями, якоря булькнули в море. Струги встали. На берегу большой город, улицы узки, извилисто проложенные от площади к горам. У гор с песчаными осыпями на каменистой террасе голубая мечеть, видная далеко.
Справа от моря на площади шумит базар с дырьями в кровле, среди базара невысокая башня с граненой, отливающей свинцом крышей. К берегу ближе каменные, вросшие в землю амбары.
— Батько! Вот те и Ряш.
— Иду, Сергей.
На палубу атаманского струга вышел Разин в парчовом, сияющем на солнце золотым шитьем кафтане. Кафтан распахнут, под ним алый атласный зипун.
— Здесь, брат мой, справим поминки Серебрякову с Петрой!
— Дедке Рудакову тож, а там в шахов заповедник, к Сукнину…
— Узрим куда.
— Чую нюхом — в анбарах вино!
— Без вина не поминки — душа стосковалась по храбрым, эх, черт!
Еще издали, заметив близко приплывшие струги казаков, в городе тревожно кричали:
— Базар ра бэбэндид!
Кто-то из торговцев увозил на быках товары, иные вешали тюки на верблюдов.
— Хабардор!
— Сполошили крашеных!..
Лазунка вглядывался в сутолоку базара.
— Гей, Лазунка! Что молвят персы?
— Чую два слова, батько: «Закрывай базар!», «Берегись!». Пошто кизылбаша моего посек — обучился б перскому сказу!
— К сатане! Не торг вести с ними… Казаки, в челны запаси оружие.
— Батько, просится на берег княжна.
— Го, шемаханская царевна? Сажай в челн, Лазунка: пущай дохнет родным… Добро ей!
Челны казаков пристали. Немедля на берегу собрались седые бородатые персы в зеленых и голубых чалмах.
Поклонились Разину, сторонясь, пропустили для переговоров горца с седой косой на желтом черепе. Пряча в землю недобрые глаза, горец сказал:
— Казак и горец издавна браты!
— И враги! — прибавил Разин.
— Смелые на грабеж и бой не могут дружить всегда, атаман! Здесь же не будем проливать крови: мы без спору принесем вам, гостям нашим, вино, дадим тюки шелка, все, чем богат и славен Решт, и будем в дружбе — иншалла.
— Добро! Будем пировать без крови. Тот, кто не идет с боем на нас, мы того щадим… Прикажи дать вино, только без отравы.
— Гостей не травят, а потчуют с честью.
— Скажи мне: где я зрел до нынешнего дня тебя?
Горец повел усами, изображая усмешку.
— Атаман, в Кюльзюм-море, когда ты крепко побил бусы гилянского хана, я бежал от тебя, спасая своих горцев.
— То правда.
Казаки и стрельцы по приказу Сережки разбивали двери каменных амбаров. Слышался звон и грохот.
— Казаки-и, напусто труд ваш: вина в погребах нет, оно будет вам — идите за мной! — крикнул горец и, поклонясь Разину, махнув казакам, пошел в город.
Двадцать и больше казаков пошли за ним.
Горец, идя, крикнул по-персидски:
— Персы, возьмите у армян вино, пусть дадут лучшее вино! — По-русски прибавил: — Да пирует и тешится атаман с казаками, он не тронет город! Шелк добрый тоже дайте безденежно…
Казаки с помощью армян и персов катили на берег бочки с вином, тащили к амбарам тюки шелка. За ними шел горец, повел бурыми усами и саблей ловко сбил с одной бочки верхний обруч.
— Откройте вино! Пусть казаки, сколько хотят, пьют во славу города Решта, покажут атаману, что оно без яда змеиного и иного зелья… Пусть видит атаман, как мы угощаем тех, кто нас щадит, го, гох!
Открыли бочки, пили, хвалили вино, и все были здоровы.
— Будем дружны, атаман! И если не хватит вина, дадим еще… сыщем вино… иншалла.
Так же, не подавая руки, Разин сказал:
— Должно статься, будем дружны, старик! Слово мое крепко — не тронете нас, не трону город!
— Бисйор хуб. — Горец ушел.
На берегу у амбаров на песок расстилали ковры, кидали подушки, атаман сел. Недалеко на ковре легла княжна. Разин махнул рукой: с одного узла сорвали веревки, голубой шелк, поблескивая, как волны моря, покрыл кругом персиянки землю.
— Дыхай, царевна, теплом — мене хрыпать зачнешь, и с Персией прощайся — недолог век, Волгу узришь!
Атаман выпил ковш вина.
— Доброе вино, пей, Сергейко!
— Пью!
— Казаки, пей! Не жалей! Мало станет — дадут вина!
Казаки, открыв бочки, черпали вино ковшами дареными: ковши принесли армяне; персы подарили много серебряных кувшинов. Стрельцы пили шумливее казаков, кричали:
— Ну, ин место стало проклятущее!
— Хлеб с бою, вода с бою.
— От соленой пушит, глаза текут, пресной водушки мало…
— Коя и есть, то гнилая.
— А сей город доброй, вишь, вина — хоть обдавайся.
— Цеди-и и утыхни-и.
— Цежу, брат. Эх, от гребли долони росправим!
— Батько, пить без дозора негоже.
Разин крикнул:
— Гой, соколы! Учредить дозор от площади до анбаров и всякого имать ко мне, кто дозор перейдет… Лазунка, персы много пугливы — чай, видал их в Фарабате?.. Я знаю, с боем иные бы накинулись, да многие боятся нас и пожога опасны.
— «У тумы бисовы думы», хохлачи запорожцы не спуста говорят: черт и кизылбаша поймет. А горец тот косатой — хитрой, рожа злая…
— Эх, Лазунка, вот уж много выпил я, а хмель не берет, и все вижу, как Петру Мокеева собаки шаховы рвут… Пей!
Со стругов все казаки, стрельцы и ярыжки, оставив на борту малый дозор, перешли на берег пить вино. Берег покрылся голубыми и синими кафтанами, забелел полтевскими московскими накидками с длинными рукавами. Дозор исправно нес службу, хотя часто менялся.
Опустив голову в черной высокой шапке, к берегу моря на казаков шел старый еврей. Еврей бормотал непонятное, когда его схватили, привели к Разину.
— Жид, батько, сказывает: «Пустите к вашему пану!» — Пинками подтолкнули ближе бородатого старика в вишневой длиннополой накидке.
— Не бейте, браты! Эй, ты, скажи «Христос».
Еврей дрожал, но лицо его было спокойно, глаза угрюмо глядели из-под серых клочков бровей. Он бормотал все громче:
— Адонай! Адонай!
— Слушь, батько, должно собака с наших мест: Дунай поминает.
— Не те слова, соколы! Ну, что ж ты?
— Пан атаман, не мне говорить имя изгоя, не мне сквернить язык.
— Добро! Махну рукой — с тебя живого сдерут кожу.
Казаки ближе подступили, толкая еврея, ждали, когда атаман двинет шапкой. Разин, отбросив ковш, пил вино из кувшина и не торопился кончить еврея.
— Зато велю тебе, что сам не говорю никогда этого имени… ну!
— Пан атаман, пришел я жалобить: твои холопы изнасиловали в Дербенте мою единственную дочь, убили двух моих сынов. Что одинокому, старому делать на свете среди злых — убей и меня!
— Пожди! Дочь ты не дал замуж пошто? Муж защищает жену… Сыны твои бились с казаками, чинили помочь кизылбашам — нас не щадят, мы тож не щадить пришли… Нас вешают на дыбу, на ворота города — мы вешаем на мачту струга за ноги…
— Пан атаман, сказать лишь пришел я — не в бой с вами…
— Без зла шел — тебе зла не учиню, пошлю в обрат. Ты скажешь персам так: «Нынче атаман наехал пировать, а не громить их город. Пусть ведут русских, я же поменяю полон — дам им персов, иманных ясырем!»
— Пан Идумей, персы — кедары… Ты им показал это в городе, где на воротах по камню начертано: «Бабул-абваб», там убили моих детей.
— Сатана! Я не пришел зорить персов — они же боязливы… Кто трус, тот зол. Я требую от них: пусть будут добрее и еще пришлют нам вина.
— Вай! Мовь пана смыслю — он велит выхвалять себя персам, но дети рабыни знают о Дербенте и Ферахабате. Послушав ложь, кедары побьют камнями старого еврея.
— Хо-хо! Ты же молвил, что не боишься смерти?
Пыля сапогами песок, встал Сережка:
— Лжет, собака! Батько, дай-ка я кончу жида?
— Сядь! Когда душа моя приникла к покою, я люблю споровати с тем, кто обижен и зол… Город не тронул, какая же корысть убить старика? Дуванить с него нечего, и крови мало…
— Пан атаман мыслит ложно: он доверяет тому сказать кедарам, кого ненавидят они… Пан лучше скажет свою волю персам тем, что висит у него на бедре!
— Сатана! Слово мое крепко: дали вино, шелк — и я не убью их.
— И еще, пан атаман! Некто, придя в дом к злому врагу, скажет: «Я не убить тебя пришел, хочу полюбить». Злой помыслит: «Так я же убью тебя!» И направит душу понимающего ложно в ворота «Баб ул киамет».
— Батько, рази меня, но жида кончу — глумится, собака! — Сережка потянул саблю.
Разин схватил Сережку за полу кафтана, посадил.
— Жидовины — смышленый народ… За то царь и попы гонят их. Они научили турчина лить пушки…
Еврей бормотал:
— Твои, пан атаман, соотчичи залили кровью дома моего народа на Украине… Насиловали жен, дочерей на глазах мужей и братьев. Евреев заставляли пожирать трефное, нечистое, надругавшись, вешали с освященными тфилн… Еврейские вдовы не искали развода — им гэт давали саблей… На утренней молитве хватали евреев и, окрутив в талэс, топили…
— Слышь, брат Степан, еврей бредит.
— Не мешай, Сергейко! Вот когда мы будем споровати-то! Эй, жидовин, не все знаю, что и как чинили запорожцы с твоими, но послушал: казаки при батьке Богдане мешали навоз с кровью еврейской, то знаю…
— Ой, вай, понимаешь меня, пан атаман: здесь, убивая кедаров, ненавистных мне, ты не разбираешь, кто иудей, кто перс, и тоже не щадишь нас.
— За то секли и жгли гайдамаки, что люди твои имали на откуп церкви — хо! Польски панове хитры: они пихнули вас глумиться над чужой верой, вы из жадности к золоту сбежались, не чуя, что то золото кровью воняло… Вот я! Много здесь золота взял, а если б земля отрыгнула людей моих, что легли тут, — все бы в обрат вернул, да не бывает того! Мне же едино, хоть конюшню заводи там, где молятся, знай лишь — не все таковски… Иных не зли, иным это горько. Уйди, хочу пить! Убили твоих, моих тож любимых убили — душа горит!
Еврея оттолкнули, но не отпустили.
— А где ж моя царевна?
— Тут, батько!
— Ладно! Пусть пляшет, пирует, дайте ей волю тешиться на своей земле! Ни в чем не претите.
— Чуем.
С болезненными пятнами на щеках, с глазами, блестевшими жадным огнем, и оттого особенно едкой, вызывающей красоты, персиянка лежала в волнах голубого шелка на подушках, иногда слегка приподнимались глаза под черными ресницами, изредка скользили по лицам пирующих. На атамана персиянка боялась глядеть, испугалась, когда он спросил о ней.
«Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» — подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
— Гей, жидовин!
Старик, сгорбившись, подошел и, тычась вперед головой, как бы поклонился.
— Пан, еврей готов к смерти!
— Убить тебя? Тьфу, дьявол! Иди, скажи персам: «Не ждите худа, ведите полон русский, атаман знает, что он есть в Ряше!» Я верну им персов и к ночи оставлю город.
Еврей попятился, остановился.
Разин сказал:
— Он не верит? Гей, соколы, отведите без бою старика к площади — спустите.
Два казака подхватили еврея, отвели за амбары.
— Все ж таки кончить ба?
— Берегись! Узрит самовольство — смерть… Эх, атаман!
Казак, отпустив еврея, лягнул его в зад сапогом, от тяжелого пинка старик побежал, запутавшись в накидку — упал.
— Вот те, жених, свадебного киселю!..
Старик, встав, отряхнул шаль, нагнулся за шапкой в песке и пошел прихрамывая. Казаки вернулись к вину. Еврей, проходя мимо персов, стоявших густой толпой на площади, крикнул:
— Иран, серкеш!
Из толпы тоже крикнули:
— Чухут!
Старик закричал уже издали:
— Серкеш — азер!
Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
— Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха — спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес — там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкеш, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру — оттого душа моя стала как убитая птица…
Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем непохожий ни на какие танцы.
— Дочь Абдуллаха-бека!
— То Зейнеб?
— Да, сам шах приказал ее взять! — перебегало по толпе.
Персиянка была уже за цепью дозора, но до площади еще было далеко. Персы не смели подойти к вооруженным казакам. Горец с седой косой, военачальник гилянского хана, запретил злить разинцев. Девушка, делая вид, что пляшет, подбрасывалась вперед концами атласных зеленых башмаков. Золотой обруч с головы упал в песок, она кинула бубен и громко закричала:
— Серкеш! Серкеш!
Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам:
— Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
— Гей, казаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лица, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
— Ото бис дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
— Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману».
— Чого надо?
Перс протянул Сережке руку, Лазунке тоже.
— Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги — синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
— Сказывай!
— Сбег я от царя, бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
— Голову беречь — казаком не быть!
— Вишь, что сказать лажу: давно тут живу — речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали ба винопитие, земляки?..
— Эх, служилой, должно, завидно тебе казацкое винопитие?
— Не, казак! Сам бы вас сколь надо употчевал, да время и место не то… Спаситесь, сказываю от души.
— Правду молыт человек! — пристал Лазунка. — Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю — грозят, чую…
— Да мы из них навоз по каменю пустим!
— Как лучше, земляки, — ведайте! Меня велите казакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
— Казаки! Перса без бою сведите к площади, толкните, да в догон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась — уходили в переулки. Кто храбрее — остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
— Солдаты сели в бест!
— Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного, сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
— Чего не пьешь, боярская кость?
— Похмелья жду, Сергей. Чую, дьяк довел правду.
— И я, парень, чую!
— На струг бы — огруз батько?
— У него скоро! Не знаешь, что ли? Вздремнет мало — дела спросит.
— Много казаки захмелели, а тезиков тьмы тем… Не было бы жарко?
Сережка ухмыльнулся, протянул сухую, жилистую руку, как железо крепкую.
— Да-кось люльку, космач! — покуривая, сплюнув, прибавил: — Ткачей да шелкопрядов трусишь?
— Ложь, век не дрожу, зато в бою всегда знаю, как быть.
Недалеко, сидя на бочке, будто на коне верхом, покачнулся казак, раз, два — и упал в песок лицом. От буйного дыхания из мохнатой бороды сонного разлеталась пыль. Лазунка встал, шагнул к павшему с бочки, подсунув руку, выволок пистолет, кинул к себе.
— Ты это справно делаешь!
— На сабле я слаб, Сергей.
От гор на город и берег моря удлинялись пестрые, синие с желтым, тени. У берегов поголубело море, лишь вдали у стругов и дальше зеленели гребни волн. Горы быстро закрывали солнце. В наступившей прохладе казаки бормотали песни, ругались ласково, обнимались и, падая, засыпали на теплом песке. Кто еще стоял, пил, тот грозился в сторону площади:
— Хмельны мы, да троньте нас, дьявола?!
— Сгоним пожогом!
— Ужо встанет батько, двинет шапкой, и замест вашего Ряша, как в Фарабате, будет песок да камень!
В переулки и улицы все еще тек народ. Ширился гул и разом замер. Настала тишина; толпы персов ждали чего-то… На террасе горы из синей в сумраке мечети голые люди вынесли черный гроб, украшенный блестками фольги и хрусталей. В воздухе, сгибаясь, поплыли узкие длинные полотнища знамен на гибких древках из виноградных лоз. Послышалось многоголосое пение, заунывное и мрачное. Кто не пел, тот кричал:
— Сербаз, педер сухтэ, дервиши поведут народ…
— Нигах кун! Табут-э хахэр-э пайгамбер ра миаренд.
— Гуссейна — брата пророка!
— То гроб князя мучеников!
— Нигах кун!
— Идут те, кто проливает кровь в день десятого мухаррема!
— И черные мальчики!
— Все, все идем!
Толпа за гробом прошла, напевая, до площади и повернула. Дервиши унесли гроб обратно в мечеть. Два дервиша, хранители мусульманских реликвий, вышли из мечети, держа в руках по отточенному тяжелому топору. За ними шли мальчики, участники кровавых шествий Байрам Ошур. Оба дервиша — в черных колпаках, всклокоченные, бородатые. Черные овчины, шерстью наружу, были намотаны на дервишах вместо штанов. Они вышли, напевая, впереди толпы и повели ее к берегу моря. Толпа вторила пению дервишей, иногда кое-кто с угрозой кричал:
— Серкеш — азер!
— Ну, есаул, распахни ворота — свадьба едет!
— Стоим супротив ткачей! Сабля не прялка. — Резким голосом, слышным в горы, Сережка крикнул: — Гей, казаки! К бою!
Между амбарами, среди бочек, лежали и сидели казаки, пьяные стрельцы ловили пищаль, падающую из рук. Дальше чем на полверсты, по берегу там и сям краснели кафтаны, синели накидки. Сережка, вскочив на бочку, издал свой страшный свист. Свист его сильнее голоса поднял на ноги пьяных.
— К бою, соколы!
Атаман встал, но снова лег, еще шире раскинув большие руки. Разин лежал на парчовом кафтане — на золоте зипун ярко алел. Сережка, косясь, сказал:
— Эх, батько, лишь бы голос подал — и конец Ряшу.
— Ищет его душа забвенности, Сергей! Тошно ему от тоски по есаулам…
— Да, богатыри были Серебряков с Петрой! Гей, гей, казаки-и!
Стрельцы первые взялись за оружие, приложились, дали залп в толпу. Синие и зеленые чалмы, поникнув, завозились, пыля песок. Толпа от выстрелов расстроилась, отхлынула на площадь. На площади появился горец с желтым черепом, без чалмы. Крикнул, остановил бежавших, построил разрозненных людей клином, в голове поставил дервишей, потряс кривой саблей над толпой идущих персов и снова исчез. В желтом от песку тумане толпа, скрипя, шелестя башмаками, стала обходить амбары, от боя и гика персов стрельцы подались к морю, вспыхивали беспорядочно огни пищалей. Казаки беспечно собирали сабли, карабины, иные еще тянулись к бочкам с вином.
— Добро гинет. Пей, браты!..
— Сергей, худо казаки стоят, и нам отступать надо, увесть батьку!
— Казаки, берись ладом! Кинем мы, Лазунка, — много казаков падет.
— И так сгинут, не уберечь… Горсть не горазд хмельны, иные — мертво пьяны…
— Бери-и-сь! — Голос Сережки покрыл гул напиравшей толпы. Казаки и стрельцы, сгрудясь, рубились, иные стреляли. Дымом пороха ело глаза, от пыли и гари трудно дышалось. Многие стрельцы за спиной отбивающих готовили челны к отступлению. В толпе, нападавшей, катящейся назад, шныряли голые, будто дьяволята, мальчишки, намазанные до волос черной нефтью, с хорасанскими клинками. Они, прыгая, резали спящих на земле казаков. За ними бродили собаки, разрывая заколотых, слетались из гор серые коршуны, садились на кровли амбаров. Один из черных малышей, особенно смелый, подобрался к амбару. Его белеющие на черном лице глаза притягивало золотое крупное кольцо в ухе есаула. Черный неподвижно прилепился к серому камню стены. Атаман спал, не было силы поднять его на ноги. Великан дервиш, размахивая топором, ломая сабли, разбивая казацкие головы, воя, подпрыгивая, шел вперед. Овчина с него сорвалась, болтались срамные части, воняло потом, кровью, и море порывами дышало горячим асфальтом. Дервиш издали видел сонного повелителя неверных, видел, что двое защищают, охраняя атамана, и на ближнего, Сережку, шел. Держа саблю готовой для всякого удара, есаул, прищурив глаз с бельмом, сторожил идущего врага.
Дервиш гикнул, оскалив крупные зубы, барсовым прыжком подпрыгнул, но сбоку его бухнул выстрел: мелькнули в воздухе осколки голубого хрусталя, висевшего у великана в ухе. От выстрела Лазунки дервиш уронил за спину топор, упал навзничь. Череп его, пачкая мозгом ковер, распался.
— А я?!
Сережка метнулся в сторону, черкнул белый круг сабли: голова ближнего перса, срезанная, подхваченная на лету ловкой саблей, мотая зеленым, проплясала через кровлю амбара. Туловище перса с красным по штанам широким кушаком, в чулках встало на колени, безголовое поклонилось в землю.
— Ихтият кун! — Толпа отхлынула.
Запел второй дервиш, он был широкоплечий, ниже ростом. Повел толпу, крича ей:
— Бисмиллахи рахмани рахим!
Толпа отскакивала и пятилась от выстрелов. Кто, задорный, выбегал вперед, того пулей в лицо бил Лазунка:
— Сэг!
— Голубой черт!
— Педер сухтэ!
Но от выстрелов Лазунки прятались за амбары или отбегали далеко. Лазунка видел, что дервиш удерживает толпу.
— А ну, сатана, иди!
Дервиш, гудя священное, припрыгнул. Толпа с криком шатнулась за ним, махая саблями.
— Остойся мало!
Лазунка выстрелил: лицо дервиша перекосилось, пулей выбило зубы, разворотило подбородок и щеку. Пустив столб песку, дервиш тянул сидя:
— Ихтият кун!
— Голубой черт!
Толпа, расстроившись, отступила. Сережка прыгнул за толпой. Два круга сделала сабля: два трупа, кровяня песок, поклонились без голов в землю.
— Вместях ладнее, Сергей! Не забегай…
— Эх, Лазунка, силу я чую в себе такую, что готов один идти на шелкопрядов!
— Много их… Когда бусурманин поет суру, то головой не дорожит.
— Не то видишь ты! К батьке лезут… С Лавреем бери атамана в челн, узришь — бой полегчает!
— Ой, ужли впрям один хошь побить тезиков? Мотри, жарко зачнет тебе… Худо казаки дерутся; стрельцы и лучше, да трусят.
— Голова атамана дороже моей! Велю — бери! Свезешь — вернись. И мы их загоним в горы!
— Мотри, Сергей! Жаль тебя!
— Бери! Устою с казаками.
Лазунка, держа саблю в зубах, с другим ближним казаком, завернув в кафтан, унесли атамана; остались на ковре шапка и сабля Разина. Как только ушел Лазунка и плеск воды послышался Сережке, он понял, что напрасно отпустил товарища. Не понимая слов, услыхал радостные голоса персов:
— Бежал голубой черт!
— Бежал!
— Бисйор хуб!
Персы решили покончить с казаками. С десяток или полтора казаков рубились по бокам, но есаул, не оглядываясь, знал, что тот убит, а этот ранен. Стрельцы мало бились на саблях, стреляя, пятились к челнам, и некоторые вскочили к Лазунке в челн; не просясь, сели в гребли. Сережка легко бы мог пробиться, уйти, но покинуть беспомощно пьяных на смерть не хотелось, он крикнул:
— Лазунка! Скорей вертайся!
— Скоро-о я-а!..
— А, дьяволы! Не един раз бывал в зубах у смерти — стою!..
Персы нападали больше на казаков. Сережки боялись, перед ним росли трупы, и куда бросался он, там его сабля, играючи, снимала головы. В него стреляли — промахнулись. Есаул, забыв опасность, упрямо сдерживал разгром разинцев. Видя в есауле помеху, высокий перс с желтым, как дубленая кожа, лицом что-то закричал; отстранив толпу армян и персов, схватив топор дервиша, выступил на Сережку. Перс уж был в бою; с его длинной бороды капала кровь. Сережка сделал шаг назад. Перс, поспешно шагнув, занес топор, сверкнула с визгом сабля. Перс зашатался от удара, но клинок сабли есаула, ударив по топору, отлетел прочь.
— Сотона-а! — Есаул прыгнул, хрястнули кости, перс, воя, осел. Сережка рукояткой сабли разбил ему череп.
— Сэг!
Толпа, рыча, напирала, увидав, что есаул безоружен. Сережка, скользя глазом по земле, быстро припав на колено, схватил атаманскую саблю, но из торопливой руки рукоятка вывернулась. Ловя саблю, Сережка еще ниже нагнулся. От амбара черной кошкой мелькнул малыш, сунул есаулу меж лопаток острый клинок, по-обезьяньи скоро, сверкнув сталью, мазнул по уху и, зажав в кулачонке золото с куском уха, исчез за амбаром. С огнем во всем теле, рыгнув кровью, есаул хотел встать и не мог. Сильные руки все глубже зарывались в песке, тяжелело тело, никло к земле. Бородатый армянин, в высокой, как клобук, черной шапке, шагнул к Сережке, с злорадным торжеством крикнул:
— Вай, шун шан ворти! — неслышно двинул кривым ножом и, подняв за волосы голову удалого казака, кинул к ногам идущих вооруженных персов.
— Бисйор хуб!
— Сергея кончили, браты!
— Уноси ноги!
Казаки и стрельцы, отбиваясь, вскакивали в челны, из челнов стреляли, давая ход тем из своих, кто мог отступить. Синее быстро становилось черным. Черные люди, сбрасывая чалмы, встали на берегу в ряд.
— Бисмиллахи рахмани рахим!
Персы натирали грудь, голову и руки песком, делая намаз.
13
Порывами, как бред буйно помешанных… То все утихает, и мертво кругом атаманской палатки. Стон, пьяные голоса вперемежку…
Разин сидит у огня. Лазунка кидает в огонь траву, прутья кустов. Дым прогоняет комаров, тучей подступающих из болота, разделившего на два куска полуостров Миян-Кале, шахов заповедник. Лекарь-еврей, лечивший Мокеева, отпущен. Он привез от атамана записку, где было указано:
«А минет в жидовине нужда, то спустить его на берег. В путь ему дать три тумана перскими деньгами, хлеба дать на день, сухарей. Сей человек честно служил мне, и не чинить ему, кроме ласки, иного…
Разин Степан».
Еврей сказал Сукнину:
— Лечить, атаман, тут некого. Пускай лишь казаки не пьют соленой воды да огни жгут, очищая от мух воздух. Мухи заражают ядом болота воздух, воздух порождает лихорадку, что и зовете вы трясцой.
— Мух нет, лекарь, то комары многих величин…
— Вай! Я ж зову их мухой… Здесь туманы часты, но лечить некого. Надо переменить место. Парши на людях — еда скудна, оттого. Солнце жарко, мухи бередят парши, и человек болеет проказой, — того в этих местах много… Гораздо шелудивых удалить надо!
Кроме Разина у огня сидят и двигаются: Федор Сукнин с желтым лицом, он кутается в шубу, дрожит, Лазунка неустанно возится с огнем, да новые есаулы, Черноусенко и Степан Наумов — крепкий широкоплечий казак, похожий на самого Разина.
Разин глубоко вздохнул, поднял голову, обвел всех глазами и снова поник.
— Сказывай, Федор, не крась словом, — про все говори, про себя тоже не таи, не лги… Я же про себя скажу всю правду.
— А давно ты знаешь, Степан Тимофеевич, — словом я прям!.. Начну с того, что зиму тут жить можно, зима здесь — наше лето, лето же в этих местах черту по шкуре, человеку нашему тут летом живу-здраву не быть… Из болот злой туман падает, и как довел жидовин — все правда, комары воздух травят, туманы ж несут лихоманку… Вишь избило меня до костей, и ведаешь ты — крепок я был… Другое — кизылбаш взбесился; что ни ночь — вылазка, пришлось нам засеку, бурдюги кинуть, уплыть к морю за болото… И еще до тебя дни четыре-пять горец объявился — что сатану из земли отрыгнуло… Череп голый, едина коса, будто у запорожца, усы не то седы, не то буры, ходит в огне солнца без шапки и чалмы… Казаки лишь за пресной водой — горец тут и войско ведет… Бой, смерть!
— Знаю того горца! В Ряше обвел нас — за гилянского хана отмщает: визирь его…
— И вот, как в Миян-Кале ты наехал — горца не стало, ушел в горы, войско увел! Мяса нам было много — били кабанов. Хлеба нет, соли, воды нет… Ясырь сплошь мереть зачал, и свез я тот робячий да бабий ясырь до единой головы на берег — от них ходит к казакам черная немочь. Казаки, стрельцы вздыбились, в обрат домой заговорили, к команде стали упрямы… Почали хватать струги и, как на Дону, походного атамана приберут, да на берег за вином. Воды нет — пьют вино; иные, не чуя моего заказа, пьют морскую воду, — чревом жалобят, потом и болести шире пошли.
— Что ж лекарь?
— В твоей цедуле было указано дать ему денег, хлеба, спустить!
— Оно так… Сказано слово.
— И лечить он не стал, указал переменить место.
— Делать тут нече — смерти, что ль, ждать? Эх, Федор! Удалые головушки засеяли проклятую землю… И немудрой я был, что после гилянского хана бою пошел вперед…
— Не одному тебе, батько Степан, — всем хотелось вперед.
— Вот то оно — силу размыкать впусте!
— И так, Степан Тимофеевич, ежедень стало прилучаться: уплавят головушки за вином ли, хлебом ли, водой пресной, а горец на них засады да волчьи ямы, иной раз и опой — вина подсунет… Чтешь после того людей: из трех сот — сотня цела, альбо и того меньше… Большой урон в боевых людях. Я же изныл душой и телом: сердцем — по жене, дочкам, в снах их вижу на Яике, а телом от трясцы извелся…
— Заедино мало нас — спущу, Федор. Бери маломочных, плавь в Яик… Теперь же чуй, что я поведаю. И прощай… Быть может, не видаться боле…
— Ну, уж и не видаться. Чую, батько Степан.
— При тебе, Федор, ронил я в бою с гилянским ханом двух удалых: Черноярца-есаула с Волоцким…
— Да, то ведомо мне…
— Чуй дальше. Жалобил я по ним, а когда сердце болит — пью. Сергей, брат названой, с Петром Мокеевым в та пору разобрали по каменю Дербень-город, привезли мне ясырку, как говорил Петра, шемаханскую царевну — бека шахова дочь… С ней живу, храню ее — память о богатыре Петре Мокееве… В гробу поминать буду — столь он люб мне. После Дербеня, чую, ропщут на меня, что не шлю послов шаху. Собрал я богатырей-есаулов и спросил: правда ли то? Сказалась — правда: хотят к шаху идти проситься сесть на Куру. Не спущал я, ране знал, что добра от шаха не ждать, когда сами задрали его. Но воли ихней не снял — и каюсь! Шах Мокеева дал псам, Серебрякова отпустил, да вернул — казнил… Я ж в полоумии посек с горя невинного толмача… Слал лазутчиков — изведать, как было? Изведал, шах строит бусы на нас… А, дьявол! И грянул я на Фарабат — золотой шахов город, его утеху. Золота имали много, посекли тыщу и больше тезиков. Те лишь домы казаки оставили поверх земли, где люди крестились да Христа кликали… В Фарабате, хмельной гораздо, гинул дид Рудаков… Заполз бабру в клеть железну и ну над ним расправу чинить, — то на шаховом потешном дворе было… Зверя не кончил до смерти — кинулся с него шкуру тащить: теплая-де, сдирать легше. Куснул его, издыхая, бабр за голову, от того у старого Григорея череп треснул. Отселе пошли на Ряш-город, и за то по сю пору лаю себя! По Сережке ладил в море кинуться, да Лазунка меня в трюме замкнул. И грозил я ему. А потом, когда остыл, припустил к себе; боярский сын убаял, что-де не воротишь. Спас меня удалая голова Сергей — сам же кончен… Эх, черт! И как провели, обошли нас тезики: вина дали, накидали ковров, шелку. Вина с дурманом прикатили, так что два дни я ни рук, ни ног не чуял. Худоумием обуянный, будто робенох дался обману того горца, что и вас здесь обижал. Не надо было пить на берегу, а пуще нечего было щадить злой город! Проведал я нынче, что шах дал волю тому горцу нас извести до кореня… И плыл я сюда — пылало сердце: «Возьму от тебя людей, сравняю Ряш с землей». После пира в Ряше мало нас осталось: четыреста голов легло в окаянном городе. Сережка стоит тыщи голов казацких. И что же, душа упала, потухло сердце мое, когда узрел здесь полумертвых стан. Чую и вижу: люди бредят, иные, будто укушены черной смертью, бродят, ища, где пасть… Да, Федор, буду я крепок, затаю обиду: не пора нынче считаться с персами… Увезу проклятое золото, рухледь и узорочье, кину средь своих людей: «Дуваньте, браты, клятое добро, взятое кровью храбрых!» Я нищий с золотом! Сколь богатырей мне в посулы дал родной Дон, и всех их извел я, как лиходей неразумной, а дела впереди много… ох, много дела, Федор!
— Полно никнуть, батько Степан! Придешь на Русь да гикнешь, и вновь слетятся соколы.
— Эх, таковые уж не слетятся больше!
В темноте перекликали дозор:
— Не-ча-а-ай!
— Не-ча-а-ай!..
На носу косы Миян-Кале, ушедшей далеко в море, сутулясь, стоит широкоплечая черная тень человека; от черной волны, чуждо говорливой, сияющей на гребнях тускло-зеленым, в глазах черного человека — зеленый блеск. Храпит, бредит и дико поет земля за спиной атамана, лохматятся на густо-синем черные шалаши, мутно белеют палатки. Справа и слева косы в морском просторе, щетинясь сереют комья стругов, и громче, чем на суше, звучит «заказное слово»:
— Не-ча-а-й!
— Не-ча-а-й!..
Черная фигура взмахнула длинной рукой; от страшного голоса, казалось, волны побежали прочь, в ширину моря:
— Гей, Стенько! Не спрямить сломанного — давай ломить дальше!
С тусклым лицом атаман повернулся, шагнув к палаткам:
— Гей, гой, соколы-ы! Пали огни, чини струги! С рассветом айда к Астрахани!
— О, то радость! Кинем землю проклятущую.
— Ставай, кто мочен! Жги огонь, бери топор!
Казалось, мертвое становище казаков не было силы поднять, — но, голосу атамана-чародея послушное, встало, зашевелилось кругом. Затрещали, вспыхивая, огни. Лица, руки, синий балахон, красный кафтан замелькали в огнях. Забелели лезвия топоров, рукоятки сабель.
Раньше чем уйти в палатку, Разин сказал негромко, и слышали его все вставшие на ноги:
— Дозор, готовь челны, плавь на струги, чтоб плыть к берегу дочиниваться.
— Чуем, Степан Тимофеевич!
Двинутые с берега челны загорелись зеленоватыми искрами брызг. На воде звонкие голоса кричали в черную ширину, ровную и тихую:
— Торо-пись!
— В Астрахань!
— А там на Дон, браты-ы!
На бортах стругов задымили факелы, перемещаясь и прыгая, выхватывая из сумрака лица, бороды, усы и запорожские шапки.