В Персии
1
Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета, бородой клином, в полосатом, по серому белым, кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
— Салам алейкюм! — и, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
— А, чирей те на язык, Гаврюшка!
Если б не его бессменный русский киндяшный кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков рыжие сафьянные сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные крысьи, узко составленные глаза зорки и таят нередко затаенную злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян — он знает их поговорки и молитвы.
Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» — рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
Проходя по пыльным, жарким от горячего камня улицам, с уклоном в гору, под гору, где непременно во втором этаже каменных плоскокровельных домов устроены для проходящих отхожие, откуда жидкий навоз течет поперек улицы, смешиваясь с пылью до поры раннего утра, когда приедут в фурах огородники подбирать унавоженную землю, рыжий, шагая через жужжащих мух и вонючие лужи, шутит:
— Аллах возлюбил бусурмана, — вишь, угораздил не ниже как с колокольни кастить! — Оглянется, непременно прибавит: — Зато и вера их поганая…
Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу:
«Авось с энтой поговорю?»
Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
— Курбанэт шавам!
Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
— Отойди, гяур!
Рыжий, отстав, ворчит:
— У, бусурман, Гаврюшка, сын Колесников, не мять тебе бабьих телесов!
К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола — гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы, куря, рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо — клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью, и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:
«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величество шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тоже в том известны. От тутошних послышал, — молвь тезиков много понимаю, — что Стенька Разин с товарыщи шарпают по берегам Гиляни и крутятся — то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, „что-де толмачом вашим буду“. Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междуделье делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайный лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: „что-де он государев шурин и никого не боитца, сыщиков-де зачнет ужо по хребту ломить!“ Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что с князь Федор посыпаны: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у их на Кромсарае из лавки русских товаров:
Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев — итого 21 р.
Другое: шесть сороков по шти рублев — итого 36 р.
Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев — итого 55 р.
Четверто: шесть сороков по четыре рубли — итого 24 р.
А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.
Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русин самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья — сто двадцать два рубли.
И еще, боярин-милостивец, Иван Петрович, есть утех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался — всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники: «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему — о том не сыскал, да сыщу.
Боярин-милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их, и челмах — обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали — пять рублев десять алтын три деньги.
Не сердись, боярин-милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин, Иван Петрович,
Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».
2
Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка — и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:
— О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.
Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой и даже хмельной иногда слушал его:
— Батько, а закинь пить!
— Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа — растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!
— Ой, батько, хватит на тебя удалых!
Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовам.
— Наверху — море, солнце, ветер. Прохладись, батько!
— Лазунка, к черту, — в тьме душе светлее. Иван, Иван! Михаиле…
На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.
— Беда, как пьет атаман!
— В породу, — отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: — Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» — скажет: «Хлопец, сердце щиро — зато горе людское крепко чует…»
Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад, к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, он почти не велел грести, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами. Казаки говорили:
— А кинуться ба в челны да пошарпать крашеных?
— Тут крашеных мало, больше лезгины.
Сережка слышал говор казаков, но молчал, вперяя зоркий глаз в даль.
В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:
— Нэ деир молла азанвахти!..
Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно — город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает — древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.
Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке — его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:
— Глянь, атаман!
Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:
— Вишь, батько дал мне золочену цацу…
— Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места без спору! Ставай! Нет? Так што надо?
Сережка снова воззрился на город.
— Не то ты говоришь, атаман!
— А што?
— Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатый дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.
— Пихнул? Ха, маленько?
— Черт с ним — пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.
— Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!
— Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул — сечь было некого…
— Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!
— Ну, плевать честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?
— Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех! Ой, дурной ты, уйди-ко, мешаешь только.
— А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разметать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем — кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы без вина не живут… Кои Мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…
— Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь — батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…
— Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… С шахом миру у нас не бывать! Помни слово.
— А все же без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, к ему же не идти! Спит и пьет…
— Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка, та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город — что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
— А ну, зачнем!
— Гей, робята-а!
По стругам прокатилась дробь барабанов…
3
Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни — одна в воде, две у подножия гор — и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь — серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
На корме по-прежнему, не принявшие участия в грабеже, сидели, курили двое седых — Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
— К Чечны-острову понесло струги?
— Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман — справим путь…
— А город-то ладно пошарпали!
— Винца добыли, а ино черт с ним!
На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
— Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
— Есть, что хрестятся, атаман!
— Хрещеных не забижать, браты-ы!
— Кой смирной — не тронем!
На берегу бубнил голос:
— Робята-а, кинь плаху-у!
Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, — при луне фараганский ковер отливал блестками.
— Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
— Оглазел ты с бою?! Велика птица-т, зри — баба в узле!
— Робята-а, худы сходни — кинь пла-а-ху…
— Чижол слон! Кидай двойной сходень.
— Давай коли — подмоги-и!
Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке.
— Глянь, атаман!
Сережка оглянулся и свистнул:
— Добро, Петра!
В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
— Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
— Должно, мужа кличет?
— Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
— Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся — вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще — сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил — лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил, что чижолое в руку попало, — взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
— Эх, добро, добро!
Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
— Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
— Чуем, атаман!
— Гей-ей, казаки! Вертай струги-и!
Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром, Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни, да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
— Серкешь!
— Азер, азер! — ответило снизу.
В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
— Серба-а-з шахсевен! — где-то ныло слезно.
Над башнями, высоко на горах, все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
— Вай, аствадз!
4
Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
— Мало от них бою — вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тускнеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот — сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту — два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях, с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом, на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, оттого караульные кажутся массивными изваяниями.
Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны — медны болваны! Беки шаховы?» — и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечети. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети, справа, ярко-красный ковер «шустерн» с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью — недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним, к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
— Бисмиллахи рахмани…
— …рахим! — прибавляет мулла, не открывая глаз.
— Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
— Нет ли потомства?
— Отец, от нее нет детей.
— Бисмиллахи рахмани… — говорит женщина.
— …рахим! — не открывая глаз, прибавляет мулла.
— Тот, что здесь стоит, не желанный мне — хочу искать другого мужа…
— Нет ли от него детей у тебя?
— Нет, отец! Он не любит жен — любит мальчиков…
Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго:
— По закону пророка, надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того твои слова ложь, бойся! Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: — Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси — тогда они не нужны друг другу и свободны.
Пара разведенных встала с земли. Муж уплатил деньги писцу в аммаме ученого, жена — писцу с левой руки муллы, в зеленой чалме. Рыжий сказал про себя:
— У нас бы на Москве по такому делу трое сапог стоптал, а толку не добился! — Он подвинулся в сторону, желая наблюдать дальше развод персов, но от угла мечети, мелькнув из синего сумрака в желтый свет огней, вышел человек, одетый персом. На рыжего вскинулись знакомые глаза, и человек, курносый, бородатый, спешно пошел в сторону шахова майдана.
— Пэдэр сэг, стой! — мешая персидское с русским, закричал рыжий, догнал шедшего к площади, уцепил за полу плаща. — Ведь ты это, Аким Митрич?
— Примета худая — рыжий на ночь! Откуль ты, московская крыса?
— Не с небеси… морем плыл.
— И еще кто из нас сукин сын — неведомо! Мыслю, что ты, Гаврюшка, сын сукин!
— Эк, осерчал! Думал о кизылбашах, а с языка сорвалось на тебя!
— Срывается у тебя не впервой — сорвалось иное на меня, что из Посольского приказу дьяка Акима Митрева шибнули на Волгу!
— Уж это обнос на меня, вот те, Аким Митрич, святая троица?
— Не божись! Не злюсь на то: Волга — она вольная…
— Пойдем в кафу, подьячему с московским дьяком говорить честь немалая.
— Был московской, да по милости боярина Пушкина и подьячего Гаврюшки стал синбирской, стольника Дашкова дьяк.
— Все знаю! Государево-царево имя и отчество в грамоте о ворах пропустил?
— А ну вас всех к матери с отчествами-то!
— Ой, уж и всех, Аким Митрич?
— Да, всех, — курносый сердился.
— Ужли и великого государя?
— И великого царя, всея белые и малые Русии самодержца, патриарха, бояр сановитых, брюхатых дьяволов.
— Ой, да ты, в Ыспогани живучи, опоганился, Аким Митрич!
— Чего коли к поганому в дружбу лезешь, крыса!
Шмыгнув глазами в сумраке, рыжий засмеялся:
— Вот осердился! Я сам, глядючи на здешнее, сильно хаю Москву.
— И царя?
— И великого государя!
— И патриарха?
— Патриарха за утеснение в вере и церковные суды неправые!
— Ну, коли так, пойдем в кафу, о родном говоре соскучил много!
— Давно пора, Акимушка! Чего друг друга угрызать?
— То правда!
Кафа — обширная, под расписной крышей на столбах, кругом ее деревянные крашеные решетки. У входа за решетку, на коврике, поджав ноги, сидел хозяин с медным блюдом у ног, между колен кальян. Оба, рыжий и его приятель, входя за решетку, сказали:
— Салам алейкюм!
— Ва алейкюм асселям!
— Зачем сегодня плата ду шаи?
Хозяин кафы толкнул изо рта мундштук, щелкнув языком:
— Два хороших мальчики, новы… Хороши бачи!
Посредине кафы из белого камня фонтан, брызги его охлаждают душный воздух. Около, на коврах красных из хлопка, сидели персы, курили кальян. Ближе к наружным решеткам в железных плетеных цилиндрах, делая воздух пестрым, горели плошки. Убранные в блестки, с нежными лицами, как девчонки, в голубых с золотом шелковых чалмах, увешанные позвонками, с бубнами в руках, руки голые до плеч и украшены браслетами, — кругом фонтана плясали мальчики лет тринадцати-четырнадцати. На поясах у них вместо штанов висели перья голубые, желтые, с блестками мишуры. По коврам дробно, легко скользили смуглые ноги. Часто в пляске перья крутились, мелькали смуглые зады. Иные из персов, выплюнув мундштук кальяна, скалились, хлопая в ладоши:
— Сэг!
Сквозь решетки кафы со всех сторон глядели с черной улицы бородатые лица, зеленели, голубели чалмы, изредка белела пышная аммама ученого. Но белого среди зеленого и голубого было мало. Когда пляшущие мальчики крутили в воздухе цветными перьями, голоса с улицы кричали:
— Азер! Азер!
— Вай!
Если же, взявшись за руки и плавно, волнисто, сверкая мишурой, смуглым телом и браслетами, колыхались, — по толпе бежало слово — тут, там и еще:
— Аб!
Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана, за решетку, в черную даль.
— Винца ба, Аким Митрич?
— Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду того и гляди не дадут?
— Дадут, крашеные черти!
— Наши московиты хуже их, Гаврюшка!
— А все ж таки худ-лих, да свой!..
Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:
— Хозяин спрашивает: оба гяуры, или кто из вас правоверный?
— Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, — рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: — И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?
— Дело мое…
— Поедем в Москву, придется киндяк таскать?
— Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.
— О родном соскучил, ой, ладно ли?
— Чуй, крысий зор! Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать — запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?
— Да… Не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут.
— Здесь же будь шахсевеном, в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана, и не надо всякому черту поклоны бить… Низкопоклонство любит Москва!
— А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!
— Будь шахсевеном, сказал я, выдти раз-два в год, — пошто не выдти, даже людей поглядеть?
— Каково живешь-то, Акимушко?
Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему:
— Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!
— Не, я с Тайным приказом, учет веду государевым товарам…
— Не терплю сыщиков! Сыщики едино, что и баба лиходельница, блудом промышляет, противу того сыщик.
Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.
— Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?
— Ой, друг, пойдем! — вскинулся рыжий.
Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные невода: везде летали крупные светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой — трамбовали.
— То от конского праху?
— Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…
— Вот энтого я еще не видал, Акимушко!
— Узришь — поживешь…
По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окно, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах, по нескольку в одном, торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах, рядом с горящими плошками, на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.
— Уж не лекарь ли ты, Акимушко?
— Да… Лечу только одно женское место от лишней руды!
— Какое место?
— Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском — вовеки не показал тебе дом.
— Опять сердишься? Норов мой таков — все знать.
Прошли в другую комнату. Тут, на таких же ярких «шустери», с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки десяти-одиннадцати лет.
Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая в коротких рубашках по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглые дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу — не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:
— Пе-едер сухтэ!
Девочки, когда ругалась птица, гортанно хохотали. Увидав хозяина с чужим, девочки быстро скидали подушки в ряд и будто по команде повернулись лицами к ковру на подушках, выставив до пятнадцати худеньких ягодиц.
— Вот-те, гость дорогой, тут вся честь!
— За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! — посмеялся рыжий.
Курносый дьяк был серьезен; он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:
— Принеси воды!
Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.
— Обмойся, — строго сказал хозяин.
Так же по-персидски прибавил, махнув рукой:
— Играйте!
Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:
— Ляжь, Гаврюха!
Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:
— Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, — рожу обмотать не на што!
Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке.
— Штоб те стянуло гортань, родня, — кури!
Откуда-то вошли, видимо, ждавшие продавца ясыря два старых перса в вишневых безрукавых плащах, в песочных узких халатах с зелеными кушаками с бахромой, под халатами белые полосатые штаны, низко спущенные на тупоносые малеки.
— Салам алейкюм!
— Ва алейкюм асселям!
Взяв за руки двух смуглых девочек, стали торговать их. Покуривая кальян, не поворачивая на стариков головы, бывший дьяк сказал:
— Джинсэ!
— Сэ туман!
— Чахар туман!
— Бисйор хуб — сэ!..
— Сэ туман…
Девочки боязливо глядели на бородатых стариков. У одного за зеленым широким кушаком блестел желтой ручкой кинжал, у другого за таким же кушаком — ручка пистолета. Когда сторговались, один из стариков подошел снова к девочке, выпущенной из рук во время торга, завернул на голову ее короткую рубашку, оглядел тело, что-то сказал тихо курносому. Хозяин ясыря кивнул головой, взял девочку за руку, увел в другую половину, где висели кинжалы; вернулся — девочка плакала.
— Вот хэльва, кушай! — сказал старик, спросил: — Справна ли?
— Справна для ложа! — ответил хозяин.
Девочка, жуя клейкую сласть, не могла кричать, только всхлипывала и ежилась, перебирая ногами. Отдав деньги, старики увели девочек — одну из них в окровавленной рубашке. Хозяин, пряча серебро, проводил покупателей до сеней. Когда вернулся, рыжий встретил его словами:
— Знаю теперь, Акимушко, какой ты лекарь!
— Кури, сатана крысья!
— Накурился! А знаешь ли, ссуди мне девчонку, в обрат верну скоро! Энтим промышляешь — зрю!..
— Сказывал — чего еще? Пробовал бачей промыслить, ценят дорого, да, вишь, мальчишку на грабеже трудно ловить, девку проще… Тебе пошто девку?
— Место проклятое — лиходельных баб вовсе нету, а плоть бес бодет!
— Персам пошто лиходельницы? Чай, сам видал — у шаховой мечети кейша дает развод, кто прожил с женой не менее полгода… Люблю тутошние порядки — все просто и скоро! Домов не запирают, вор редок, а попал вор — конец. На старом майдане, где дрова продают, палач заворотит вору голову на колено, пальцы в ноздри сунет и — раз! — по гортани булатом… Ясырем торговать? Торгуй — просто! А на Москве указы царские. Да годи — девка денег стоит! Вишь, тезики за двух дали, считать на московские, — полтораста рублев! Сам я под Бакой у шарпальников Стеньки Разина купил недешево товар…
— Самого зрел Стеньку?
— Не, казаки да есаул были. А добирался хоть глазом кинуть на него, не видал!.. Есаул матерой, московский, вишь, стрелец был Чикмаз — удалой парень!
— Где ныне, думаешь, шарпальники?
— Тебе пошто?
— Морем поедем в обрат, чтоб не напороться — беда!
— Сказывали, назад, к Теркам, идут…
— Та-а-к, пошли, Дербень взяли… Девку я прошу на ночь, не навсегда…
— Даром все одно не дам!
— Ну, черт! А каки указы царевы по ясырю?
— Я вот нарочито списал, еще когда в Посольском приказе был, хо-хо! Указ тот для памяти вон где висит… Я кизылбашам чту его, толмачую тезикам московские запреты, ругают много царя с боярами… Не знал коли? Чти!
Рыжий быстро встал, глаза забегали по стенам. Подошел ближе к стене, двинул пылавшую плошку, прочел вслух крупно писанное на желтом, склеенном по-московски листке: «Приказать настрого, чтоб к шахову послу на двор никакие иноземцы не приходили и заповедных никаких товаров, и птиц; и кречетов, и соколов, и ястребов белых не приносили, и татарского ясырю крещеного и некрещеного, жонок, девок и робят не приводили, да и русские служилые и жилецкие люди к шаховым и посольским людям не приходили ж и вина и табаку не курили, не покупали и даром не пили, огней бы на дворе посольские люди в день и ночь не держали».
— А знаешь что, Аким Митрич?
— Што, Гаврюшка?
— То приказ тайный стрелецкому голове, и ты тайную грамоту шаховым людям чтешь и тем чинишь раздор между величество шахом и великим государем!
— Б…дословишь ты, сын сукин!
— И теперь девку ты должен безотговорно отпустить, инако доведу я на тебя большим боярам и царю-государю доведу же!
— Чую, что сыщик ты!
— Что с того, что сыщик!
— Тьфу, сатана! И завел же я, худоумной, волка в стойло, вином поил… Ну, коли ошибся я, давай торги делать. Только совесть твоя гнилая: скажешь — не сполнишь?
— Ежели дашь девку — сполню! Вот те святая троица!
— Выбирай и убирайся до завтра, завтра верни!
Рыжий выбрал русую девочку; она лепетала по-русски.
— Вон энту! А приведу, запаси вина, напой меня и табаком накури.
— Вишь, совесть, говорю, гнилая: за товар с тебя приходится!
— А с тебя за мое молчание и измену мою великому государю!
Рыжий повел девочку, остановился в сенях.
— Чего еще?
— А вот. Ты бы ее чиркнул ножичком по своей вере!
— Не старик, чай, без моей помоги управишься.
Рыжий вышел медленно и осторожно. Бывший дьяк сказал себе:
«Коего сатану спугался я? Черта со мной царь да бояре сделают тут!»
Ухмыльнулся, спрятав в усы маленький нос, кинулся к открытому окну, закричал:
— Чуй, Гаврю-у-шка-а!
— Ну-у? — донесся вопрос из тьмы.
— Одно знай! По шаховым законам, ежели девка помрет или что случится с ей худое и я привяжусь к тебе, то палач тебе сунет пальцы в ноздрю-у!
— О черт! Время к полуночи, а ты держишь.
Рыжий вернулся, сунул на порог девочку, она радостно встряхнулась, как птица, посаженная на подоконник.
Рыжий, уходя, ворчал:
— Не больно лаком на такое… не баба, робенок!
Курносый, лежа на окне, прислушивался к шагам Колесникова. Из темноты шли мимо дома двое черных в куцых накидках, одно остроносое лицо освещалось трубкой, белело перо на черной шляпе.
«Может, зайдут немчины? О торге судят?» Служа в Посольском приказе, бывший дьяк знал немецкий язык.
Один сказал, идя медленно, раскуривая трубку:
— Ist wohl der Armenier reicher denn der Perser?
Другой ответил:
— Der Perser im Handel kommt gegen dem nicht auf!
«Всем ведомо, что армянин ловче перса — не ленив… Персы с жонами долго спать любят!»
Курносый отошел от окна. Его богатство беспорядочно разметалось на подушках. Он лег в середину девочек, стал курить, подумал, гася плошки и запирая окна: «Лихоманки бывают!..» — поправил на девчонках завернутые рубашки, прикрыл их тонким ковром, удобнее разместив на подушках, и перекрестил.
«Твои бояра ништо мне сделают, крыса. Обрежусь, иное имя приму, заведу жон — шах правоверных не выдает, там хоть в стену башкой дуй!»
5
Рыжий поднялся в свою каменную конуру, сел против окна. Не зажигая огня, нащупал бумагу, перо, чернила, стал курить. Его каменный ящик лепился над плоскими террасами. Дом, где жил подьячий, стоял на высоком плоскогорье, перед домом город лежал внизу. Когда шел подьячий, луна стояла за горами сбоку, теперь же месяц, выйдя, встал вдоль горных хребтов. Его свет на всю шахову столицу накинул светлую чадру. Рыжий глядел с вышины на клинообразный город, положенный, как узорчатые ножны гигантского прямого меча, усаженные алмазами блеска фонтанов во дворах и кафах, редкими пылающими огоньками плошек и факелов.
Рыжий любил глядеть на город. Недоступный ему внутри, город будил сладостные мысли о женщинах Востока. Но знал, что эти женщины для него недосягаемы. «Курносому Акимке веру — что портки сдеть. Меня от чужого претит…»
Ближе всего к конуре подьячего высокие ворота с часами, украшенные золотом. Знал рыжий, что часы заводит мастер из русских, что он же огонь за стеклом в светелке с часами зажигает ночью и гасит днем. За воротами в мутных узорах пестрых красок ряды и лавки купцов — армян, бухарцев и персов. Еще дальше, справа и слева, верхи каф круглые — золотыми змеями ползут по ним украшения. Там, где кончаются кафы, немного вперед, снова ворота; арка ворот без затвора, но поперек снизу их отливает сизым блеском железная цепь; она мешает конной езде на шахов майдан. За ровным и пустым поздней ночью шаховым майданом — золоченые ворота в сады и дворы шаха. У ворот по ту и другую сторону сверкают пятна колонтарей караульных беков. Их обнаженные сабли горят, как литое стекло. По бокам караульных с постаментов крупные бурые точки огней… Лунный свет яснеет, ширится, мутно-серебристая чадра сдернута с Исфагани. Свет луны, разливаясь в загороженных гранитом и мрамором фонтанах, бродит отсветами по узорчатым дверям, по расписным аркам, пестрит яркой синевой на очертаниях влажных от водяной пыли платанов, кипарисов. Тупые, ломаные тени лежат по узким улицам.
«Гаврилка, буде! Ум, гляди, потеряешь в бусурмании, против того как дьяк Акимко…»
Рыжий задвигался, выколотил трубку, вынул кресало, добыл огня и свечи зажег. При огне упрямые мысли не оставляли подьячего. Вон у огня свечи за чернильницей много раз читанная арабская книжка, писанная на пергаменте. В ней ученый толмач перетолковал на арабский с какого-то иного языка поучение женщинам Востока: «Как быть всегда незаменимой господину своему и располагать своим телом, бесконечно зажигая кровь многоженца любострастием». В книжке были сделанные в красках великим искусником соблазнительные куншты. Рыжий закурил снова, куря, припоминал книжку, глядел на город, и ему казалось, что в белом домике, где алмазами отсвечивают фонтаны, собрались в тонких одеяниях жены, прилипли к седому персу в зарбафном халате… Счастливый многоженец читает им поучение «о бесконечных утехах любви» и водит пальцем по соблазнительным кунштам. Подьячий, как в полусне, протянул руку к арабской книжке, чтоб раз еще оглядеть колдовские страницы, — упала горящая свеча, приклеенная к столу, обдавая огнем пальцы. Рыжий отдернул руку, сказал:
— Так те и надо!.. Бодет Гаврюху бес!
Успокоясь немного, стал писать:
«Жонки тезиков, боярин-милостивец, Иван Петрович, ходют, закрывшись в тонкие миткали, на ногах чюлки шелковые альбо бархатные. У девок и жонок штаны, а косы долги до пояса, ино и до пят. Косы плетут по две, по три и четыре. Иножды в косы вплетают чужое волосье, в ноздрях кольца золотые с камением и с жемчюги, а платье исподне — кафтаны узки. По грудям около шеи и по Телу на нитках низан жемчюг».
— Ой, еще не отлепился бес — мутит! Бабье на ум ползет. А пошто трус? Давал курносый девку. Грех! Девка-т, вишь, ребенок… Бусурманам — тем ништо! Ну коли дай о звере испишу.
«А милостивец боярин государев большой Иван Петрович, есте тут величества шаха город Фарабат, там, в том городу, послышал я, кормятся шаховы звери в железных клетях: слоны и бабры. А бабр — зверь, боярин Иван Петрович, длиной больше льва, шерстью тот зверь — едино что темное серебро, а поперег черное полосье и пятна. Шерсть на бабре низка, у того зверя губа, что у кота, и прыск котовой. Тот лишь прыск по росту: бабр сможет, боярин-милостивец, сказывают, прыснуть сажен с пять. Видом тот зверь черевист гораздо, ноги коротки, голосом велик и страшен, а когти, что у льва».
— Эх, на Москве бы тебе, Гаврюшка, за такое письмо кнутобойство в честь было!..
Рыжий встал, набил еще раз трубку и, покуривая, долго ходил по комнате, отодвинул дальше арабскую книжку, закрыл ее колпаком. От запахов ночных, сырых и цветочных, завесил нанковой синей занавеской окно. Сказал:
— Вот те все! — отодвинул исписанные листы, взял чистый, сел и написал особенно крупно и четко:
«Боярин-милостивец, Иван Петрович, сея моя отписка к тебе, я зачинаю с того, что величество шах в Ыспогань оборотил и на стрете его были все тезики, армяня, греки, мултанеи, жидовя. Я тож был, потому немочно не быти — казнят, не спрося, какой веры! Город Ыспогань, боярин-милостивец, стоит меж гор, все едино как в русле каменном».
— Эх, не так зачинаю! Ну, да испишу, узрю — ладно ли? Нынче о ворах неотложно…
«Боярин Иван Петрович! Вор Стенька Разин с товарыщи разнесли по каменю шахов величества город Дербень, и в том городу, послышал я от сбеглецов, которые утекли с Дербени в Ыспогань, воры убили шахова большого бека Абдуллаха с братом, сыном и дочь того бека, зовомую Зейнеб, поймали ясыркой. Шаху то ведомо, нет ли, не знаю!.. Допрежь оного воровства Стенька Разин с товарыщи и с Сергунькой Кривым, сойдясь на Хвалынском море, посекли суды гилянского хана и сына ханова в полон увели, а хана убили. Посеча топоры, суды все сокрушили, едино лишь три бусы урвались в целости, и то с малыми людьми. Еще, боярин-милостивец, сыскался тут синбирской дьяк князя стольника Дашкова, что допрежь служил в Посольском приказе на Москвы и по государеву-цареву указу смещен в Синбирск без кнутобойства за подложной лист… И тот дьяк, Акимко Митрев, сын Разуваев, писал о ворах же Стеньке Разине отписку стольника Дашкова во 175 году великому государю, да в той отписке имя государево с отчеством великим пропустил, а поведено было его сыскать за то воровство и на Москву послать. Он же, от кнутобойства чтоб, бежал в шаховы городы и нынче в Ыспогани ясырем, девки малые, промышляет. Про великого же государя, святейшего патриарха тож, говорит скаредно хулительные слова, послушать срамно! Да еще, боярин Иван Петрович, между государем-царем и великим князем всея Русии и величество шахом тот сбеглый вор, дьяк Акимко, чинит раздор и поруху. Исписал тот вор Акимко государев приказ стрелецкому головы, — имя головы не упомню, а был тот голова у караула ставлен на шахова посла дворе на Москвы, — и тот исписанной тайной приказ я зрел очима своима: висит исприбитой к стене его хижи в Ыспогани. Тот тайной лист вор Акимко, чтя тезикам, толмачует, и бусурманы ругают, плюют имени великого государя всея Русии… Окромя прочих дел укажи, боярин-милостивец, как ловче уманить ли, альбо уловить вора Акимку за тое великое, мною сысканное воровство?»
6
На зеленеющей, тихо дышащей воде пленный корабль гилянского хана расцветили с бортов коврами. На корабль доносит от влажных брызг соленым. С берегов, когда теплый ветер зашалит, на палубе запахнет душно олеандром. На корабле спилили среднюю мачту, сломали переднюю стену ханской палаты с дверями, открыли широкий вид на палубу. Разрушения в углах украсили свешанными коврами. На ближних скамьях гребцов разместились музыканты с барабанами, домрами и дудками.
Разин, наряженный в парчовый кафтан, обмотал сверху запорожской шапки голубую с золотом чалму. Княжну вырядили ясырки-персиянки в узкий шелковый халат с открытой грудью — по голубому золотые травы, — надели ей красные шелковые шаровары, сандалии с ремнями узорчатого сафьяна и шелковые синие чулки. На голую грудь распустили хитрый узор из ниток крупного жемчуга с яхонтами, блестевшими на нежном теле каплями крови; прозрачную чадру из голубой кисеи Разин сорвал и бросил, когда садились в челн: открылись черные косы, подобранные на голове обручами, и голубая с золотом шапочка с подвесками из агатов. В челне, устланном коврами, подъехали к ханскому кораблю; на коврах подняли их гребные ярыжки, перенесли в палату на ханское возвышение. Ступени возвышения были поломаны, их тоже скрыли коврами вплоть до передней стены на палубу.
Там, где села княжна, слева от атамана дымился узорчатый кальян, но она к нему не притронулась. Разин не курил табаку.
У ног атамана на коврах сели Лазунка, Серебряков и Рудаков Григорий — оба седые, без шапок. Сережке атаман указал место справа от себя. Перед атаманом слуги-казаки поставили большую серебряную братину с вином. Лазунка черпал из нее ковшиком вино, наливая в золотую чару. Разин пил, часто отряхивая от брызг курчавую бороду. Подносил княжне, она боялась не пить: пила мало и сидела, потупив таящие испуг, темные под ресницами глаза. По приказу атамана Лазунка разливал вино в чаши из бочонка, давал пить есаулам.
Позже всех подошел хмельной с утра от радости Мокеев Петр в дареном Разиным золоченом колонтаре. Мокеев сел рядом с Рудаковым, от доспехов пошли кругом золотые пятна.
— Только не обнимайся, казак! — сказал Рудаков Мокееву.
— А што, дидо, ежели обойму?
— Тогда мне замест пира смерть! Ты и так чижолой, да еще в доспехе — беда!
— Хо-хо-хо! — захохотал есаул.
Разин сказал:
— Люблю Петру! Выпил много, да еще пей, чтоб развеселилась моя княжна, ясырка твоя. За здоровье!..
— Э, батько! Пошто не пить? — Позвякивая пряжками колонтаря, Мокеев с чашей в руке тяжело встал, обливая вином седину Рудакова, и крикнул: — За Степана Тимофеича! За радость его светлую! Кто не пьет, того в море…
Когда выкрикнул Мокеев, барабаны музыкантов рассыпали дробь, загудели трубы. Атаман крикнул:
— Музыканты, тихо! Лазунка, сыграй то, что укладала твоя боярская голова про мою княжну. — Разин склонил перед княжной голову, дал ей из своей чаши глотнуть вина и сам выпил.
— Не занятно будет, батько! Голос мой, что козла на траве.
— Играй, пес!
Лазунка, не вставая, тихо запел:
Эй, не плачь, не плачь, полоняночка!
Я люблю же тебя и порадую,
Обряжу красоту в расписной оксамит,
Вошвы с золотом!
На головушку с диамантами
Подарю волосник самоцветов-цвет…
Во черну косу браный жемчуги —
Шелковой косник со финифтями-перелифтями.
Все похвалили, Разин сказал:
— Пей, Лазунка, и еще играй — люблю!
Лазунка, встав, поклонился атаману, выпил чару вина, тряхнул черной курчавой бородой и кудрями, негромко, топая ногой по ковру, запел:
У хозяюшки у порядливой,
У меня ли, молодешеньки!
Ой, в кике было во бархатной,
С жемчугами да с переперами,
Там, под лавицею, во большом углу,
Лиходельница пестро перо
Мал цыплятушек повысидела,
А жемчужинки повыклевала.
Нынче не во чем младешеньке
На торг ходить — в пиру сидеть,
Свет-узорочьем бахвалиться!
Атаман хотел было, чтоб еще пел Лазунка, но, никого не слушая, Мокеев могуче забубнил:
— Пью за батьку нашего и еще за шемаханскую царевну-у!
Разин засмеялся:
— Ото подлыгает Петра! В Дербени княжну взял, а Шемаху помнит — высоко она в горах, есаул, Шемаха.
— С тобой, батько, горы не горы. До небес, коли надо, дойдем!
— А ну, пьем, Петра!
Стряпней к пиру заведовал казак, самарский ярыжка Федько. Слуги под его присмотром обносили гостей — казаков, сидевших с музыкантами на скамьях гребцов и на палубе кормы, — блюдами жареных баранов, газелей, кусками кабана. Газель и кабан биты в шаховом заповеднике меж Гилянью и Фарабатом. Там на косе, далеко уходящей в море, Разин велел вырыть бурдюжный город. Теперь там стояли струги, кроме тех четырех, что плавали с атаманом; там же держали ясырь, взятый у персов, богатства армян и бухарцев. Большая часть казаков караулила земляной город. За атамана в нем жил яицкий есаул Федор Сукнин.
Разин приказал:
— Тащите, соколы, старца-сказочника! Пущай сыграет нам бувальщину.
— Эй, дедко!
— Где Вологженин?
— В трюму ен — спит!
— А, не тамашитесь, робятки! Где тут сплю у экого веселия?
В казацком длиннополом кафтане, в серой бараньей шапке с кормы на ширину палубы вышел седой старик с домрой под мышкой, поясно поклонился атаману и, сняв шапку, затараторил:
— Батюшку, атаманушку! Честному пиру и крещеному миру!
Сел прямо на палубу лицом к атаману, уставил на струны домры подслеповатые глаза, запел скороговоркой:
Выбегал царь Иван на крыльцо,
Золоты штаны подтягивал,
На людей кругом оглядывал,
Закричал страшливым голосом:
«Гей, борцы, вы бойцы, добры молодцы!
Выходите с Кострюком поборотися,
С шурьем-от моим поравнятися!»
Да бойцов тут не случилося,
А борцов не объявилося,
И един идет Потанюшко хроменькой,
Мужичонко немудренькой.
Ой, идет, идет, идет, ид-ет!
Ходя, с ножки на ножку припадывает,
Из-под рученьки поглядывает:
«А здорово, государь Иван Васильевич!..»
— Эй, дайте вина игрецу старому!
Певцу поднесли огромную чару. Он встал, выпил, утер бороду и поклонился. Сев, настроил домру и продолжал:
«Укажи, государь, мне боротися,
С кострюком-молодцом поравнятися.
Уж коль я Кострюка оборю,
Ты вели с него платье сдеть…»
— Гей, крайчий мой, Федько!
— Тут я, атаман!
— Что ж ты весь народ без хмельного держишь? Пьют атаманы — казаки не должны отставать!
Открыли мигом давно выкаченные бочки с вином и водкой, казаки и ярыжки волжские, подходя, черпали хмельное, пили.
Среди казаков высокий, костистый шагал богатырского вида стрелец Чикмаз — палач яицких стрельцов. С ним безотлучно приземистый, широкоплечий, с бронзовым лицом, на лбу шрам — казак Федька Шпынь.
Оба они пили, обнимались и говорили только между собой.
— Вот соколы! Люблю, чтоб так пили.
Разин, как дорогую игрушку, осторожно обнимал персиянку. Обнимая, загорался, тянул ее к себе сильной рукой, целовал пугливые глаза. Поцеловав в губы, вспыхнул румянцем на загорелом лице и снова поцеловал, бороздя на волосах ее голубую шапочку, запутался волосами усов в золотом кольце украшения тонкого носа персиянки. Уцепил кольцо пальцами, сжав, сломал. Золото, звякнув о край братины, утонуло в вине.
— Господарь… иа алла! — тихо сказала девушка.
— Наши жоны так не носят узорочье! А что же старый? Гей, играй бувальщину!
Старику еще налили чару водки; он, кланяясь, мотался на ногах и, падая, сел, щипля деревенеющей рукой струны домры, продолжал:
Ище первую пошибку Кострюк оборол,
Да другую, вишь, Потанюшко!
Он скочил Кострюку на высоку грудь,
Изорвал на борце парчевой кафтан,
Да рубашку сорвал мелкотравчату…
— Эх, соколы! Ладно, Петра, добро, пьем!.. Взбудили меня от мертвого сна.
В вечерней прохладе все шире пахло олеандром, левкоем и теплым ветром с водой. Дремотно, монотонно с берега проплыл четыре раза повторенный голос муэдзин:
— Аллаху а-к-бар!..
Голубели мутно далеко чалмы, песочные плащи двигались медленно, будто передвигались снизу песчаные пласты гор — мусульмане шли в мечеть.
Слыша голос муллы, зовущий молиться, персиянка сжалась, поникла, как бы опасаясь, что далекие соотечественники увидят ее открытое лицо.
Старик дребезжал голосом и домрой:
Не младой богатырь воздымался с земли —
Стала девица-поляница,
Богатырша черекешенка.
Титьки посторонь мотаются,
И идет она — сугорбилась.
Он, идет, идет, идет, идет.
На царев дворе шатается,
Рукавицей закрывается!
Ой, идет, идет, идет, идет!
На середину палубы вышел Чикмаз, взъерошенный, костистый и могучий, заложив за спину длинные руки, крикнул:
— А ну, пущай меня кто оборет да кафтан сорвет!
Зная Чикмаза, молчали казаки; только его приятель Федькя Шпынь протянул руки:
— Да я ж тебя, бисов сын, нагого пущу!
— Хо! — хмыкнул Чикмаз. — Знать, во хмелю буен? Ну, давай!
Взялись, и Чикмаз осторожно разложил на палубе Шпыня.
— Буле?
— Буде, Чикмаз!
Кое-кто из казаков еще пробовал взяться, Чикмаз клал всякого шутя.
Разин сказал:
— Вот это борец! Должно мне идти?.. Чикмаз — иду!
— Не, батько, не борюсь.
— Пошто?
— Не по чину! Зову казаков да есаулов — пущай за тебя идет Сергей.
Сережка махнул рукой и, зачерпнув ковшом из яндовы вина, сказал:
— В бою — с любым постою, в боротьбе — я что робенок!
— А ну Мокеев? Силен, знаю, да оборю и его!
— Правду молыл Сергеюшко: в бою хитрости нет, до боротьбы, драки и я несвычен!
Казаки на слова Мокеева закричали:
— Эй, Петра, пущай не бахвалит Чикмаз!
— Вот разве что бахвалит!
— Выходи, бывший голова! — позвал Чикмаз.
— Кто был — забыл, нынче иной! А ну коли?
Тяжелый, сверкающий в сумраке доспехами, шатаясь на ногах, Мокеев подошел к борцу. Чикмаз расправил могучие руки, а когда взялись, Мокеев потянул борца на себя — у Чикмаза затрещало в костях.
— Ага, черт большой! С Петрой — не с нами! — закричали казаки, обступив.
Мокеев неуклюже подвинул Чикмаза вправо, потом влево и, отделив от палубы, положил; не удержавшись, сам на борца упал.
Крякнул Чикмаз, вставая, сказал:
— Все едино, что изба на грудь пала!
— Ай, Петра! Го-го, не бахваль, Чикмаз!
— Силен, да пожиже будешь! — кричали казаки.
— Силен был, а тут — как теленок у быка на рогах!
— Ну, еще, голова!
— Перестань головой звать! Перепил я — в черевах булькает.
— Ништо-о! Только доспех сними, не двинешь тебя, силу твою он пасет.
Казаки подступили, сняли с Мокеева колонтарь.
— Ни черта сделает, — легше еще тебе, Петра!
— Оно, робята, впрямь легше.
И снова Чикмаз был положен. Вставая, сказал (слова звучали хмельной злобой):
— Не чаял, что его сатана оборет. Черт! Как гора!
Бороться было некому. Мокеев, взяв колонтарь, ушел к атаману. А там сверкнуло кольцо в ухе, вскочил на ноги Сережка, княжна вздрогнула от страшного свиста, закрыла руками уши.
— Помни, робята, сговор!
На крик и свист Сережки казаки вышли плясать. От топота ног задрожал корабль, заплескалась вином посуда, взревели трубы, разнося отзвуки по воде. Казалось, вместе с медными прыгающими звуками заплясали море и берег. Плясали все, кроме Разина и есаулов, даже старик Вологженин, вытолкнутый толпой, бестолково мотался на одном месте, тыча на стороны домрой. В море летели шапки. Сережка снова свистнул, покрыв звуки музыки, топот ног. Тогда, стоя на скамьях по бортам, вспыхнули зажженные ярыжками факелы. При огне от пляшущих ломались тени, опрокидываясь в ночное синедышащее море. Плясали долго, атаман не мешал. Когда кончили плясать, Разин, подняв чашу, крикнул:
— Гей, соколы! За силу Петры Мокеева все пьем!
— Пьем, батько!
— За Петру-у!
Разин позвал:
— Чикмаз, астраханец!..
— Тут я, батько!
— Иди, с нами пей!
Чикмаз подошел, Разин, чокаясь и обнимаясь с Мокеевым, сказал Чикмазу:
— Знаю! Ловок, парень, и ядрен, без слова худа, только сила Петры не наша, человечья… Чья — не ведаю… Но не человечья его сила!
Чикмаз выпил ковш вина и, утирая сивую всклокоченную бороду, сказал:
— Есть, батько, во мне такая сила, какой ни в ком нет!
— Пей, парень, еще ковш и поведай, какая та сила!
Чикмаз выпил другой ковш, снова утер рукавом кафтана бороду, сказал:
— Сила бою моего, батько, иная, чем у того, кто с тобой ходит!
— Не вразумлюсь!
— Да вот! Ежели на бочку сядет — ударю, богатырь падет, не высидеть! Пущай даже в кафтане сядет кто…
— Бахвалишь и тут! — сказал Мокеев. — Я нагой усижу, от разе што брюхо гораздо водяно?
— Усидишь — пять бочонков вина ставлю!
— Где у тя бочонки?
— Добуду! Голову на меч, а добуду у бусурман.
— Эх, ты! Стрелец, боец!
Мокеев пошел на палубу. Ярыжки с факелами обступили его. Он разделся догола и в ночных тенях, при свете факелов, казался особенно тяжелым, с отвислым животом, весь как бронза. Чикмаз, особенно торжественный, будто палач перед казнью, крикнул:
— Казаки! Сыщите отвалок для бою. С Петры выиграю вино — будем пить вместях.
Принесли отвалок гладко струганного бушприта в сажень.
— Сколь бить, голова?
— Черт!.. Не зови головой, сказывал тебе — иной я. Бей пять! Высижу больше, да, вишь, черева повисли и в брюхе вьет.
Бывший палач отряхнулся, одернул кафтан, но рукавов не засучал. С ухваткой, ведомой только ему, медленно занес над Мокеевым отвалок и со свистом опустил. Мокеев крякнул:
— Отмените бьет! Не как все, едрено, дьявол! — и все же вынес, не пошатнувшись, пять смертельных для другого человека ударов.
— Сотник Петр Мокеев выиграл! — с веселым лицом крикнул Чикмаз. — Робята! Пьем с меня вино-о… — захохотал пьяно и раскатисто, кидая отвалок.
Мокеев встал с бочки, охнул, пригнулся, шарил руками, одевался медленно и сказал уже протрезвевшим голосом, как всегда, неторопливо и кротко:
— Ужли, робята, от того бою Чикмазова я ослеп?
Ликующие победой Мокеева пьяные казаки, помогая надевать ему платье, шутили:
— Петра! Глаз не то место, чем робят рожают, — отмигаетца.
— Добро бы отмигатца, да черева огнянны, то со мной впервые!..
— Побил Чикмаза! Молодец, Петра, пьем! — громко сказал захмелевший атаман.
— Нет, батько, я проиграл свой зор.
— Что-о?
— Да не зрю на аршин и ближе…
— То злая хитрость Чикмазова?
Разин вскочил, и страшный голос его достиг затихшего берега:
— Гей, Чикмаз, ко мне-е!..
— Чую, батько! — Чикмаз подошел.
— Ты пошто окалечил моего богатыря? Не оборол! Так зло взяло? Говори, сатана, правду!
— Не впервой, батько, так играем! По сговору, не навалом из-за угла и на твоих очах…
— Ну, дьявол, берегись!
Глаза Разина метнули в лицо Чикмазу, рука упала на саблю. Чикмаз пригнул голову, исподлобья глядя, сказал, боясь отвести глаза от атамана:
— Пущай, батько, Петра скажет. Велит — суди тогда!..
— Гей, Петра!
Мокеева казаки, держа под локти, привели к Разину.
— С умыслом бил тебя Чикмаз? С умыслом, то конец ему!
— Не, батько! Парня не тронь. С добра. Ты знаешь, я сел и сам вызвался, а бил деревиной, как все…
Разин заскрипел зубами:
— Цел иди, Чикмаз, но бойся! Эй, нет ли у нас лекаря?
Подошел черноусый казак самарский, распорядчик пира.
— Тут, Степан Тимофеевич, в трюму воет ученый жид, иман у Дербени, скручен, а по-нашему говорит; сказывал, что лекарь ен…
— Кто же неумной ученых забижает? Царь твердит московскую силу учеными немчинами да фрязями. У меня они будут в яме сидеть? То не дело!
— Жидов, батько, не терплю! Я велел собаку скрутить, — ответил Сережка.
— Открутите еврея, ведите сюда: за род никого не забижаю, за веру тоже!
В длинном черном балахоне, со спутанными пейсами, в крови, грязный, без шапки подошел взъерошенный еврей, поклонился, низко сгибаясь:
— Чем потребен господарю?
Разин приказал:
— Дайте ему вина! Еды тож.
Еврею дали блюдо мяса, кусок белого хлеба и кружку вина. Мяса он не стал есть, выпил вино, медленно сжевал хлеб.
— Теперь сказывай, что можешь?
— Господарь, прошу меня не вязать… Бедный еврей никуда не побежит, честный еврей! Я могу господарю хранить и учитывать его сокровища: золото, камни еврей понимает лучше других…
— Хранители, учетчики у меня есть — мне надо лекаря.
Еврей качнул головой:
— Вай, господарь атаман, и лекарь я же…
— Ну вот, огляди его! — Разин показал на Мокеева, сидевшего с опущенной головой: — У него избиты черева — оттого ли он потерял зрение? Скажи!
— Надо, господарь, чтоб казак был голый.
Мокееву помогли раздеться. От груди до пупа его живот был синий. Еврей ощупал Мокеева, приложил ухо против сердца, сказал:
— Оденься!
— Ну, что скажешь, лекарь?.. Надолго или навсегда он потерял зор?
— Господарь, бог отцов моих Адонай умудрил меня, ему я верю, его почитаю и слушаюсь, он повел меня в Мисраим, и там по книгам мудрецов учился я познавать врачевание. Эллины, господарь, учили, что около пупка человека жизнь, называли то место солнечным — от схожего слова: солнце — жизнь…
— Запутано судишь, но я слушаю, говори как можешь.
— Древние мудрецы Мисраима учили тоже, что около пупка жизнь человека и смерть. Они называли это иным словом: созвездие — в том месте сплетаются жилы. Если те жилы рассечь мечом, жизнь исчезнет.
— Б…дослов! Я и без тебя знаю, что посечь черева смертно.
— Не гневайся, господарь. Поранить те жилы или избить много — опас оттого большой. Есть жилы в том месте, ведающие слух, иные ведают зрение… У казака порвана жила зрения…
— Берешься ли ты врачевать есаула?
— Врачевать, господарь, берусь! Много ли будет от врачебы моей, не знаю, да поможет мне бог отцов, берусь, атаман!
— Иди с ним в трюм. Требуй, что надо. Поможешь есаулу, я тебя награжу и отвезу, куда хочешь, на свободу… Мое слово крепко!..
— Повинуюсь господарю и благодарю!
— Гей, слушайтесь еврея! Чего потребует, давайте! Где ты, Федор?
— Чую, батько!
— Ты все справы знаешь, проводишь учет и порядок, — отведи Мокеева с евреем в чистое место, в трюме есть такое, дай еврею умыться и белую одежду дай!
Еврей поклонился атаману:
— И еще много благодарю господаря!