Книга: Рыцари моря
Назад: Глава 9
Дальше: Глава 11

Глава 10

Этой осенью «Юстус» побывал еще в Штральзунде и в Рённе, что на Борнхольме. Плавание прошло спокойно, так как в это время года все меньше кораблей выходит в море; а где мало овец, там зарастает травой и тропа волка. Фареркомпания и Бюргер получили от того плавания хороший куш; и, как прежде, они были щедры к команде когга.
Дружба с Месяцем была для Бернхарда Бюргера весьма выгодным приобретением, и он не хотел бы ее потерять. Однако отношение купца к капитану-россиянину со времени их знакомства несколько изменилось. Месяц думал, быть может, это оттого, что он и сам незаметно для себя переменил отношение к Бюргеру. Если раньше тот был для него только купцом, то теперь он все больше становился отцом Ульрике. Месяцу не раз казалось, что старый Бюргер вот-вот заговорит с ним о дочери, и Месяц не однажды ловил некое беспокойство во взглядах Бюргера. Казалось, Бюргер скажет: «Господин Иоганн!… Вы часто встречаетесь с Ульрике, вы бываете у нас, вы показываетесь с нею в людных местах… Вы возле нее на правах кого? На правах фрахтовщика?..» Но Бюргер не произносил этих слов, он отводил глаза и терпеливо ждал предложений от Месяца. В отношениях с Ульрике Бернхард Бюргер всегда был добрым и мягким человеком, и оттого она пользовалась несколько большей свободой, нежели другие девушки из почтенных семей. Эта мягкость распространялась и на Месяца. Он чувствовал это и не мог этим злоупотреблять. Месяц должен был найти выход. В перемене веры он этого выхода не мог принять, ибо был воспитан досточтимыми отцами Сильвестром и Филиппом и в вере своей оставался тверд; путь лукавства также был неприемлем ему, – биться с каперами на море, а самому слыть капером на суше – дело, противное честному сердцу. И Месяц, не умея ничего придумать, до поры молчал и избегал встреч с Бюргером. Оттого ему реже удавалось видеться с Ульрике.
Однажды, выходя из книжной лавки, где в обществе книгочеев он провел полдня, Месяц увидел… Ульрике и Гаука… К этому моменту они дошли уже до конца улицы и, оживленно беседуя, свернули за угол дома… Месяц глазам своим не поверил. Он стоял, словно пораженный громом, и смотрел туда, где видел только что
Ульрике и где ее уже не было. Мысли его спутались. Месяц знал, что Гаука не должно быть в Любеке, он знал также, что Ульрике не могла пойти с ним. Но ведь он видел!… И тогда Месяц решил догнать их и все прояснить. Он быстрым шагом пошел по улице, он проталкивался среди прохожих, при этом ему не всегда удавалось быть вежливым, а труппу фигляров, пытавшихся завладеть его вниманием, он попросту растолкал. Вот он добежал до угла дома, вот он увидел вдалеке Герда и Ульрике и, наконец, догнал их. Месяц взял Гаука за плечо… Но это оказался вовсе не Гаук, а какой-то моряк, и с ним была незнакомая Месяцу девица, однако чем-то похожая на Ульрике и одетая в схожие наряды.
– Что вам, господин?.. – спросил моряк.
Месяц вздохнул с облегчением и сказал первое, что взбрело на ум: «Как пройти к «Рыцарской кружке»?» Человек объяснил ему. Месяц кивнул, дал незнакомцу монету и пошел совсем в другую сторону. Он захотел увидеть Ульрике – и непременно в этот вечер.
К Бюргерхаузу Месяц подошел уже затемно. И ему не составило большого труда бросить камешек в окошко Ульрике, едва освещенное трепетным огоньком свечи. Свет погас, окошко распахнулось – и Ульрике выглянула из него. Оглядев улицу и не сказав ни слова, она сбросила вниз конец веревки, а сама спряталась в глубине комнаты. Месяц взялся за веревку, которая, как и Ульрике, пахла розами, и в несколько мгновений достиг подоконника. Наудачу в этот поздний час ни один из айнвонеров не показался на улице. Правда, у Месяца вышла неловкость – носком сапога он задел цветочный горшок, тот вывалился наружу и раскололся о камни мостовой, и звук оттого получился громкий и звонкий, а осколки-черепки все катились и стучали, как будто чертыхались и бранились, и Месяцу казалось, что этому никогда не наступит конца. Да еще Ульрике вдруг разобрал смех, и она с трудом сдерживала его. Она рассказана Месяцу, что горшок с цветком уже однажды выпадал из этого окна и чуть не угодил в голову какому-то зеваке. О, это было очень смешно! И благодарение Господу, что не закончилось печально…
Несмотря на произведенный шум, ни в Бюргерхаузе, ни в соседних домах никто не всполошился. И в том укромном уголке камина, где тлел один уголек, появился и другой; и вместе они дали пламя. Вор, которого ждали, пришел и взял то, что не берется и что ни один обыщик и судья не вернет обратно. И не было сожалений об утрате, а были только радость и легкость – как будто на плечах многие годы лежал камень, и вот камня не стало, как будто малышу, который впервые пошел, разрезали путы. И наступило отдохновение, и тот, кто был рядом, был уже самым родным, ибо он стал тобой же… Возраст человека измеряется любовью: сколько и как любил – столько и так жил. Месяцу и Ульрике сейчас было по тысяче лет, так как любовь их казалась им безмерной, но были они так молоды, что будущее свое отождествляли с вечностью. О, это был бесконечный древний путь!…
Ты для меня, я для тебя:
Это ты так и знай.
Ты закрыт
В моем сердце,
И потерян ключ.
И всегда тебе быть внутри.

Эти старинные строчки припомнила Ульрике. Она произнесла их, как произносят заклинание, веря в магическую силу слов. Она говорила так, будто этими словами заканчивалась вся ее прежняя жизнь, и с этих же слов начиналась жизнь будущая. Ульрике любила каждое слово, ибо любила человека, к которому ее слова были обращены. И эти слова стали для них обручением. Потом Ульрике и Месяц далеко за полночь говорили о своем будущем: они могли поселиться в красивом городке Нарве, где Месяц в качестве меркатора занялся бы делами Фареркомпании, а Ульрике приняла бы православие; там они родили бы детей и зажили счастливо и каждый год посещали бы Любек… Все мечты казались им в тот момент простыми и легко осуществимыми – когда ничто не мешает мечтать, кажется, что никто не помешает и сделать; в мечтах каждый себе государь – он правит и многими людьми, и морями, и ветрами, и городами, и царями, а на деле выходит, что он не господин и себе, даже когда стремится bene latere. Над всеми есть один Господин. Он и есть великий, непревзойденный мечтатель: кому-то приготовит счастливое будущее, кому-то богатство, кому-то долгие лета в здравии, а кому-то с молодости недуг, кому-то мир, кому-то войну, кто-то прилежный и предусмотрительный, семи пядей во лбу попадется в сети порока, а глупого бывает оберегает его глупость; иной раз праведнику в его полдень готовит гроб и яму, а тем же временем подлый грешник в струпьях и коростах дотягивает до полуночи…
Покинув Бюргерхауз тем же способом, что и проник в него, Месяц, все еще пребывающий во власти мечтаний, спускался к Траве. Было еще далеко до рассвета. Моросил зябкий осенний дождь. Поправляя обвисающие поля шляпы, Месяц услышал, что от рук его исходит сладковатый аромат роз. Месяц приложил ладони к лицу и вдыхал нежный запах, пока не перестал ощущать его. И даже когда запах ослаб, Месяну казалось, что Ульрике идет рядом, – тело его еще помнило ее тепло, а воспоминание о ней слегка кружило ему голову. Так Месяц шел, с трудом узнавая нужные ему улицы, порой ошибаясь и все более чувствуя проникающий под одежду холод, но душа его пела, и он слушал эту песнь и улыбался и готов был вторить песне во весь голос…
У Месяца и в мыслях не было в эту минуту оглянуться, но если бы он оглянулся и присмотрелся, то, возможно, сумел бы различить следовавшего за ним в отдалении человека. Тот черной неслышной тенью, мрачным провалом, летучей мышью, распустившей крылья, крался в ночи. Дитя мрака, он, как рыба в воде, двигаясь быстро, не производил ни звука, он то сливался со стенами домов, то опять отделялся от них, чтобы в несколько ловких быстрых прыжков еще более приблизиться к ничего не подозревавшему Месяцу. Наверное, так – то змеей, то волком, то стремительной хищной птицей – странствует по свету смерть, от старца к младенцу, от бедняка к богачу; и чума, и оспа так же черным призраком крадутся по городам, выбирают время, а как выберут, так и вспрыгнут человеку на плечи и вонзят в спину нож… Недалеко от пристани Месяца остановила стража из четверых ландскнехтов:
– Кто?.. С какого корабля?.. Поостерегись, приятель, – у нищих, говорят, помер король, и сброд его теперь разбредается и куролесит напоследок…
Откуда шел Месяц, не спрашивали; и без того знали: у каждого моряка есть в городе arnica.
Человек, идущий по следу, желая избежать встречи с ночной стражей, спрятался за крыльцом одного из домов. И когда ландскнехты, бряцая доспехами, проходили возле этого крыльца, там уже никого не было. Брезжил рассвет…

 

Несколькими днями позже у Месяца и Ульрике вышла примечательная встреча. Был вечер, в воздухе кружили первые снежинки. И все люди, гуляющие на улицах, радовались им; дети ловили снежинки ртами и смеялись, когда им это удавалось. Было не холодно, блестели мокрые камни мостовых. В окнах домов только зажигали свет. Принарядившись, бюргеры и айнвонеры выходили на гуляние. На улицах становилось людно и шумно; то здесь, то там были слышны музыканты и певцы, а горожане собирались вокруг них. После того, как такой бродячий певец исполнял новую песнь, он сам или его мальчик распродавал публике текст песни на отдельных листках.
Месяц и Ульрике, переходя с одной улицы на другую, послушали с десяток певцов и купили некоторые сочиненные ими песни. Возле церкви Святой Марии они слышали орган, но не заходили внутрь. А около ратуши им попались навстречу французские комедианты. Те играли прямо на ходу. Но это было не представление, а стихи в лицах. Декламирование сопровождалось звучанием бубнов, флейт, скрипок. В руках у девицы, лицо которой было раскрашено под маску огорчения, то жалобно, то весело и задорно играла musette.
Не успели Месяц с Ульрике опомниться, как комедианты тесной гурьбой обступили их, подхватили за руки и увлекли за собой. Не смолкали скрипки и бубен; волынка в руках дамы-огорчения заливалась невообразимой трелью; сама волынщица, старательно раздувая щеки, наполняла воздухом мех. Шли – притопывали и прихлопывали. Горожане расступались, освобождая комедиантам путь. Юноша с лицом красивым, но попорченным оспой, перемигнулся с волынщицей и, полуобняв Месяца, показал ему жестом и глазами, как хороша Ульрике. Месяц не возражал. Тогда рябой комедиант тем же жестом показал ему, что и девица с мюзетом неплоха, и очертил в воздухе ее фигуру, и прижал к сердцу ладонь, как бы говоря этим, что она его подружка. Этот юноша, видно, плохо знал по-немецки. И стихи, которые он здесь прочитал, более напоминали французскую речь, нежели немецкую. Но это его нисколько не смущало, так как смысл произнесенного тут же появился на его выразительном лице, ставшем лукавым и насмешливым. Юноша лицом говорил больше, чем языком; этот юноша был многоопытный мим и изрядный плут:
Не раскаиваясь даже,
Сотворили эту кражу.
Звать теперь не будем стражу
И разыскивать пропажу.

Девица с мюзетом оставила мех и, не прерывая игры, подхватила тему на отличном немецком:
Милый спросит у меня:
Разве в чем виновен я?
Ему отвечу, не тая:
Пропала девственность моя…

Комедианты засмеялись, а один из них, по виду более прочих подходящий на роль судьи, сказал:
Для Бога и людей презренны
Идущие, поправ закон,
Путем обмана и измены, –
К отважных лику не причтен
Руно колхидское Язон
Похитивший неправдой лишь.
Покражу все ж не утаишь.

Из последних слов Месяц ничего не понял, так как не знал языка. А Ульрике знала, ибо это был язык ее матери; и она перевела стихи. Месяц подумал, что он не на стороне судьи; и Язон предпочел стать любимым похитителем, нежели нелюбимым героем…
Здесь красавчик-комедиант ответил судье незамысловатым четверостишием:
Не достать бы Язону руна,
Будь Медея папаше верна.
Но едва засветила луна,
Как не стало в Колхиде руна.

На головы Месяцу и Ульрике комедианты надели пышные венки из сухих листьев дуба и бумажных цветов; и еще подарили им девиз, пропев многократно – «En deux»; и дальше повлекли бы их, так пришедшихся им по душе, но Месяц остановился и удержал Ульрике. Комедиантам в бубен он бросил несколько монет. Медея с мюзетом и красавчик Язон помахали им на прощание руками…
Все падал снег. И было уже совсем темно. И в том месте, где Месяц и Ульрике отстали от бродячих актеров, не светилось ни одно окно. Пробежала девочка с фонарем, на поводке у нее была собака. Свет фонаря на мгновение блеснул в глазах Ульрике – как будто свет далекого маяка, добрая вспышка посреди тревожной мглы, как будто знак надежды. Где-то рядом – рукой подать – заиграл регаль – торжественно и утверждающе. «Ein feste Burg ist unser Gott», – узнала Ульрике. В этой прекрасной музыке, музыке хорала, для нее, быть может, прозвучал ответ на псе ее сомнения.
Снег сыпал все гуще и уже не таял на венках. Щеки Ульрике были холодны, а губы – сухие и теплые…

 

Шли дни. То подступал холод, то приносила сырость оттепель. Любек выглядел серым и сумрачным. На море, говорили, почти все время штормило. И Траве теперь была седая река.
Россияне почти не покидали «Рыцарскую кружку», где им было тепло у прокопченного очага и сытно у дубового стола, где славное любекское пиво лилось рекой, где прислуга была сноровиста и понятлив молчаливый хозяин, где сговорчивые девочки, легкокрылые бабочки, вели незатейливые разговоры о незатейливой любви, где всегда было весело, где всегда находился какой-нибудь говорун, чьи выдумки и побасенки усладят душу, и где, наконец, можно было потешить слух друзей собственными былями-небылицами и так наврать, что даже самому поверить и при всех побожиться в честности!… Почти все эрарии, ходившие на.«Юстусе», вернулись, ибо умер их король, и Орден распался, и они не видели вокруг себя никого, кроме удачливых и весьма беспечных россиян, к кому могли бы прибиться. Эрарии сутками напролет сиживали в трактире и, удивляя хозяина обилием денег, радуя его расточительностью и аппетитом, ели и пили за здоровье капитана Иоганна Месяца… Андрее Кнутсен и Люсия, вновь нашедшие друг друга, были почти неразлучны. Где-то недалеко от церкви Иакова Андрее снял в наем комнатушку на чердаке, и там они с Люсией свили себе гнездышко; и пока Большой Кнутсен, озабоченный ухудшающимся состоянием здоровья Шриттмайера, разыскивал по Любеку лучших лекарей и лекарства, Андрее и Люсия, отделенные от небес лишь черепичной крышей, предавались любви… Проспер Морталис, достойный всяческого уважения, не терял времени даром. Он прибился к некоему лекарю по имени Розенкранц и за умеренную плату брал у пего штудии лекарского мастерства. Рундучок Морталиса был доверху набит коробочками и склянками разной формы и величины, острейшими ножами, точнейшими весами, ступками и пестиками, списками целительных составов и прочее, и прочее; а в голове у ученого датчанина расположилась госпожа госпожой премудрая латынь.
Копейка и Линнеус, избегавшие общества Бахуса, имели премного занятий на корабле, ибо после доблестных сражений и штормов когг «Юстус» был – то дыра, то проруха. В чутких умных руках всегда находилось дело и бураву, и теслу, и молотку.
Самсон Берета частенько сиживал в обществе трактирных девиц, – совершенно счастливый, с сладким выражением лица, будто губы у него были вымазаны медом. Одну девицу он садил слева от себя, другую справа, третью к себе на колени – и обнимал их всех да еще досадовал, что не хватало рук обнять четвертую… вон ту, с фиалковыми глазками и чувственными усиками… Ухабистый путь греха не смущал его; Самсон шел по нему с закрытыми глазами, а милые сладострастному сердцу нимфы наперебой шептали ему в уши приятные слова; он слушал их и катился туда, откуда слышалось приятней, он жил одним днем, а вернее – одной ночью, он жил желанием, телом, страстью – бездумно, как придется, как пришлось; он смаковал своих возлюбленных и отдавался им весь, и посвящал им все, как будто только для них и жил, и сколько бы их у него ни было, он оставался ненасытен; сидя с ними за чаркой, Самсон Берета не однажды говаривал:
– Ах, вы маленькие мои потаскушки!… Как же вы хороши! Как же я люблю вас – всех!… О, божественная нежность этих ручек! О, это таинство груди! Совершенство из совершенств – женщина! Глупая ли, ревнивая ли, порочная – любая… ты прекрасна! Ты – вершина искусства Творца! И я готов служить каждой из вас – до одурения, до изнеможения, до смерти… Только любовь! Иначе зачем же жить!
Так он говорил, будто бог любви во плоти, сладко-устый и неутомимый Эрос, властелин алькова, служитель нежной страсти…
Не один еще раз Месяц видел в городе Йоли Запечного Таракана. Но все как-то мельком: то он на улице появится на миг среди прохожих – бледный и худой, с темными кругами под глазами, – то на рынке выглянет из-за чьей-нибудь корзины – поедающий оброненный кем-то кусок булки, – то у дверей церкви или госпиталя – выпрашивающий милостыню среди детей, подобным же образом собирающих средства на обучение музыке. И всякий раз, когда прим карлик замечал, что Месяц видит его, он старался побыстрее скрыться. Туго приходилось Запечному Таракану на остывшей печи… А однажды Месяц увидел, как какой-то худосочный мозгляк избивал Йоли – избивал беспощадно, превращая лицо карлика в сплошную рану, избивал, а глаза его при этом выражали некое особое, болезненное даже, удовлетворение. И чтобы кто-нибудь из горожан не остановил его и не прервал удовольствия, мозгляк, побивая несчастного, приговаривал, что делает это за воровство, – что украл у него этот подлый нищий рыбку, и уже не в первый раз! Да вот попался!… Месяц остановил того мозгляка, отведя и заломив за спину его костлявую руку. А тот, не будь дурак, здесь же завопил, что будет жаловаться городскому совету на самоуправство этого чужака. Но подошли подмастерья в фартуках и, не обращая внимания на вопли и угрозы, дали мозгляку изрядного пинка, – чтоб неповадно, сказали, было впредь так жестоко избивать ребенка. Мозгляк бежал, изрыгая проклятия, а Месяц поднял Йоли с земли и, бесчувственного, отнес его на «Юстус». К счастью, оказался на месте Морталис, который, раскрыв свой рундучок, применил к карлику два-три снадобья; и от действия его благородного искусства Йоли быстро пришел в себя и к тому же обнаружил такой аппетит, что съел и выпил столько, сколько было бы не под силу самому великану Хрисанфу или Андресу. Все, кто при этом был, очень сочувствовали Запечному Таракану и восхищались мастерством датчанина. Однако Морталис отвечал на похвалы скромно и уверял, что всякий мало-мальски грамотный лекарь дал бы пострадавшему для возвращения чувств те же средства; что же касается голода – так он возбужден не снадобьями, а нищенским образом жизни и холодом на дворе. Месяц вместе со всеми хвалил ученого Морталиса, радовался от всего сердца, что будет теперь на когге собственный лекарь, но ему и в голову не приходило, что лекарь этот всего лишь через день-другой, больше, чем кому бы то ни было, понадобится ему самому.

 

Несчастье случилось глубокой глухой ночью, когда Месяц, разведавший тайную дорогу в Бюргерхауз и из него, воспользовался той дорогой во второй раз, и когда он, опьяненный ласками Ульрике, вдыхающий аромат роз со своих ладоней, пробирался темными улицами к пристани. В то время он меньше всего думал об опасности, он мог предвидеть тогда единственную опасность – споткнуться и свернуть себе шею. И дабы этого не произошло, он внимательно смотрел под ноги. Человека же, следовавшего за ним по пятам, он не видел и не слышал – так ловок тот был… И вот в одном из темных проулков тот человек перестал красться, он в несколько сильных быстрых прыжков настиг Месяца и всадил ему в спину нож. Острие ударило в лопатку и не вошло глубоко. Человек ударил во второй раз. И снова только ранил, так как лезвие уперлось в позвонок и не причинило большого вреда. Схватившись за рукоять меча, Месяц повернулся и тут получил третий удар – удар в живот. Он так и не вынул меч из ножен; руки его поймали руки врага и крепко сжали их. И так они стояли несколько мгновений, Месяц и тот человек, – очень близко один к одному, лицом к лицу, молча борясь руками и тяжело, шумно дыша; пальцы у обоих были скользкими от крови. Месяц разглядел глаза этого человека – обезумевшие от ненависти и одновременно какие-то неживые, как стеклянные шарики, чуть навыкате глаза Герхарда Гаука. Месяц вынул из раны нож и замахнулся, Гаук вырвался и бежал. И здесь силы оставили Месяца. Последнее, что он чувствовал, – это холод, он входил со спины и уверенно и неотвратимо разливался по всему телу, а из раны, которая, казалось ему, рассекала его надвое, истекало подаренное ему тепло Ульрике…
… Ночной дозор обнаружил Месяца в нескольких шагах от «Танцующего Дика». Причем ландскнехты наткнулись сначала на следы крови на мостовой и пошли по ним, – как видно, Месяц, приходя в себя, не терял надежды на помощь и избрал направление к Клюге, хотя впоследствии он сам ничего этого не помнил. Ландскнехты нашли его лежащим на спине и зажимающим пальцами кровоточащую рану. Наудачу стражники принялись стучать в двери «Танцующего Дика» и быстро достучались – как будто слуга спал сразу за дверьми, а может, потому, что стучали они крепко, властно. Разобравшись в чем дело, слуга-кнехт побежал наверх, в комнаты, за Клюге. И трактирщик не заставил себя ждать, он явился в спальной рубашке и колпаке, в деревянных башмаках на босую ногу; лицо его было заспанным, помятым, а от волнения на лбу проступили капельки пота. Клюге распорядился положить Месяца на стол, а кнехта послал за Морталисом. Трактирщик принес целый ворох мягких полотенец, какими дозорные пробовали остановить кровотечение, – временами им это удавалось; окровавленные полотенца валялись на полу. Когда прибежал Морталис, дела пошли успешнее: для начала датчанин пережал пальцами какой-то внутренний сосуд, и от того кровотечение прекратилось, затем он послал за Розенкранцем. Тем временем Месяц пришел в сознание. Бледное лицо его приняло страдальческое выражение; боль в животе казалась ему нестерпимой, и он запрокидывал голову, и хватался руками за стол, и скрипел зубами, – чтобы только не кричать, и ему едва доставало на это сил и терпения…
Вмешательство производил Розенкранц. Морталис помогал ему. Месяц лежал все на том же столе посреди трактира. Манфред Клюге, который все еще был в ночной рубахе и колпаке, и его кнехт держали в руках по подсвечнику с тремя свечами и освещали обнаженный живот Месяца с зияющей в верху его раной. Розенкранц начал свою работу с того, что поднес к лицу раненого губку, пропитанную смесью из опия, белладонны и мандрагоры, «адамовой головы». Месяц вдохнул дурманящую смесь и почувствовал, что боль слегка ослабла, но всего лишь – слегка; боль как будто отделилась от него, но не ушла, а стояла рядом; сознанием же его потихоньку начинал овладевать розовый туман. Месяц еще слышал, как Розенкранц рассказывал датчанину о том, что учитель Парацельс использовал для болеутоления некое новое средство с красивым названием – эфир. Розенкранц посетовал, что не имеет этого средства под рукой. Месяц видел, как лекарь взялся за ланцет и склонился над его животом; Месяц ощутил, как еще одна боль отделилась от него и встала возле первой боли…

 

Манфред Клюге выделил для Месяца одну из лучших своих комнат и приставил ходить за ним отдельную прислугу, а те немногие постные и безвкусные блюда, какие не запретил Розенкранц, трактирщик изволил готовить лично. Ученый Морталис в первый же день выставил прислугу за дверь и сам исполнял любую работу по уходу. И так он провел возле Месяца три дня: снижал ему жар уксусными обертываниями, кормил с ложки, пользовал его бальзамами и эликсирами; по старым книгам, взятым у Розенкранца, составлял мази и прикладывал их к ранам. Дважды появлялся и сам Розенкранц, – и оба раза после осмотра Месяца он уходил удовлетворенный.
На четвертый день жизнь Месяца уже была вне опасности, ибо жар совершенно исчез, раны стали затягиваться, а забытье и бред уступили место здоровому крепкому сну. От этих пор Розенкранц перестал приходить, Морталис же мог расслабиться и возложить часть забот на плечи прислуги. Теперь можно было пустить к Месяцу посетителей. Приходил господин Бюргер. Не подозревавший, что Месяц был ранен по пути из его дома, Бюргер говорил, что городскому совету давно пора заняться ворами и убийцами, каких развелось в Любеке без счету, – наверное, ратманы ждут, когда прирежут кого-нибудь из юнкеров, и лишь после крупного скандала зашевелятся. Господин Бюргер говорил, что несчастье, происшедшее с Месяцем, потрясло Ульрике, – господин Бюргер никогда не видел у своей дочери такого расстройства чувств; и ему, и его прислуге стоило немалых сил удержать ее в доме. Бернхард Бюргер бесконечно любил свою Ульрике, и, когда он рассказывал о ее слезах, к нему приходили собственные слезы. Он желал Месяцу скорейшего выздоровления и приглашал сразу, как только господин Иоганн будет в силах, почаще бывать у них в Бюргерхаузе. Приходили россияне и эрарии. Они обшарили весь Любек – от жилища полусумасшедшего старого Виллибальда Гаука до заброшенной собачьей конуры у соляных складов, однако поиски их не увенчались успехом. Герда попросту не было в городе. Приходил и карлик Йоли. Следы побоев уже почти сошли у него с лица; карлик был весел и говорил много смешной чепухи, но Месяцу было больно смеяться, и тогда Йоли переменил разговор. Он сказал, что знает от вечной памяти короля Штрекенбаха предсказание Гауку – тот не уйдет от возмездия, и пусть его не ищут по подвалам и чердакам Любека; сердце Гаука – букашка на булавке, а сам он горит в большом огне, разведенном маленькой рукой… Большой Кнутсен, до которого дошла молва о ранении Месяца, также посетил его. Норвежец был грустен и тих, он говорил, что устал от Германии, устал от огромного Любека с его многолюдностью, шумом и суматохой, ему хотелось в маленький Тронхейм, на тихий Кнутсенгорд, в родные горы на лесопилку. Дела его шли неважно… Старик Шриттмайер так иссох, что его уже почти невозможно было узнать, он очень ослаб и больше не поднимался с постели, – и так, полулежа, кое-как приспособив пюпитр, умирающий Шриттмайер составлял завещание; и, как на грех, в этот самый момент у старца вдруг объявился племянник – почти такой же старец, и от него два дня назад пришло послание из Амстердама, – о том Кнутсену сообщили слуги Шриттмайера, которых норвежец загодя привечал и умасливал.
Ульрике… О Ульрике! Она во всем винила себя. Она изменилась за то недолгое время, что они не виделись: лицо побледнело, исчезли девическая округлость и мягкость щек, резче обозначился подбородок, нос стал еще тоньше, а у глаз залегли голубоватые тени. Кто-нибудь другой сказал бы, что Ульрике подурнела, но Месяцу она виделась еще более прекрасной, чем прежде, и перемены, происшедшие в ее облике, казалось ему, лишь прояснили внутреннюю силу Ульрике – милый ангел, мечтающий о гальярде с любимым, питающийся нектаром и умащающий свою прелестную грудь розовым елеем, подрос и возмужал, он едва не сломался под натиском извне, но окреп, преодолевая натиск, а окрепнув, увидел дальше и положил к себе на колени меч. Вот какой теперь была Ульрике!… Она говорила, что не должна была отпускать его в ту ночь. Она говорила, что плохо молилась, что Бог наказал его за ее грехопадение: она грешила и не раскаивалась, а ведь она всегда знала, что кроткая молитва и самое искреннее раскаяние – надежный щит от всех несчастий и напастей. Пребывать в Господе – найдется ли защита крепче этой крепости. Но, о святый Боже! иногда так неудержимо тянет из Твоей крепости к возлюбленному!., разве глаза его и нежные руки не сильнее всех запоров и стен!., разве речи его не слаще самой сладостной мечты о райских садах!., разве близость его не такая же благодать, как приближение к Господу!… Но разве нож, направленный в возлюбленного, не направлен и ей в сердце; ранивший его один раз, ранит ее дважды… «О Боже, прости мне мои прегрешения! О Боже, казни меня, а ему даруй годы вечные… Отдай мне тот роковой путь в глухой ночи!…» – так говорила Ульрике, положив голову на грудь Месяцу… Милый ангел… И меч на коленях ее не был для нее тяжел; человек, созревший для любви, созревает и для ненависти – не переходи ему дорогу; познавший Любовь будет биться за нее, не жалея ни сил своих, ни крови, а если не будет биться, – то он не познал Любви. Ульрике, как в Боге, замкнулась в любимом, и исповедовала она теперь только любовь и за веру свою была готова претерпеть страдания. Это были внутренние перемены в ней, незаметные, быть может, человеку со стороны, но заметные ближнему, а тем более любящему: укрепившись в крепости своей, Ульрике обратила свою любовь в оружие. Теперь Ульрике была сильна и этим – вдвойне прекрасна. Глядя на нее, Месяц подумал: душа – это свеча; любящая душа – свеча горящая; не любит душа – и не горит свеча, и мрак внутри человека, и не живет человек. Свет исходил от Ульрике…
Таковые обстоятельства, когда на протяжение многих дней Месяц не мог даже повернуться в постели, не препятствовали ему, однако, полностью отдаться чтению. Доверившись вкусу ученого Морталиса, он проштудировал «Римскую историю» Геродиана, «Историю» Геродота, а также кое-что из духовных книг, сочинения-проповеди, и тут же проповедям и духовности в противовес – едкого «Гробиана» Фридриха Дедекинда, обрушивающего на читающего всякий срам во имя очищения этого читающего. Ульрике обнаружила иной вкус. Она приносила от книготорговца сборники легенд и описаний чудес, а также французских и немецких поэтов, среди которых особым ее почитанием пользовался знаменитый Ганс Сакс. Из некоторых поэтов Ульрике помнила наизусть и иногда очень к месту приводила совершенные вирши. Ульрике неплохо справлялась с латынью, особенно если поэты, пользуясь латынью, говорили о любви.
Время от времени в комнату к Месяцу заглядывал сам трактирщик Клюге и спрашивал, не нуждается ли благородный гость в какой-нибудь мелочи или услуге. Но это был лишь предлог, чтобы войти, ибо служанки, Морталиса, Ульрике, россиян и дюжины эрариев вполне хватало для того, чтобы учесть любую мелочь и на лету исполнить малейшее желание Месяца. Клюге имел слабость поболтать о том о сем с просвещенным человеком; и ему представился к тому удобный случай; и он, заглянув на минуту, задерживался у постели Месяца на часок-другой. Сначала Клюге действительно разглагольствовал о том о сем – о ценах на мясо, о налогах на пиво, о скаредных посетителях, о расшатанной мебели; затем он с легкостью переходил на нравы и обычаи разных людей и целых народов, но и на этой дороге не оставался надолго; Манфред Клюге с величайшей для себя приятностью, с некоей даже усладой, – как будто человек, желающий отдохновения, погружается в пуховую перину, – погружался в тему войн и перемирий, битв и погонь, хитростей посольств и измен правительств, тему заговоров и судеб августейших особ… О! Здесь Клюге был несравненный Gieber – словечко это, обозначающее буквально «литейщик», трактирщик употреблял, вероятно, в смысле насмешливом – заливало. И действительно, бывало не раз: отложив Геродота, чтобы послушать Клюге, Месяц поражался знаниям трактирщика; тот с такой уверенностью рассказывал, о чем беседуют монархи за завтраком, будто сам сиживал с ними за столом; он знал подноготную многих вельмож, не только немецких, но и французских, испанских, английских и некоторых российских. Так, он рассказал Месяцу о доблестном князе Курбском, бежавшем в Литву, и подвел свое повествование к тому, что не всяк изменник, кто бежит; Клюге знал немного про Адашева и Сильвестра, и Месяц, не раскрывшись в том, что досточтимый Сильвестр – один из его духовных наставников, проверил правдивость трактирщика и убедился, что он ничего не напутал. Клюге знал и о другом духовном наставнике Месяца – митрополите Филиппе, бывшем игумене Соловецкого монастыря. Опальный митрополит сначала содержался в некоей обители на Москве, но потом государь услал его в Тверь. Месяц сказал, что преподобному Филиппу не будет в тягость ссылка в монастырь, ибо он, человек смиренный, скромный и непритязательный, мужественный и праведный, привык довольствоваться малым в своей жизни, и, даже пребывая в роскоши московских митрополичьих палат, вряд ли он воспользовался той роскошью, однако ж душа его – это весь обозримый мир, и прошлое, и будущее; и Царствие Божие – его страна; найдется ли такой Иоанн, какой сумеет вечную душу сию затворить в темнице-келии!… Но в один из зимних дней беседуя о добродетельном и богобоязненном, о прекраснодушном Филиппе, Месяц с Клюге не могли и предположить, что именно в этот день царский любимчик, первый российский собачник Вельский, известный под именем Малюта Скуратов, явившись в тверской Отрочий монастырь, по указке царя задушил преподобного Филиппа в келий его…
После Рождества Месяц узнал от Клюге, что поход турок и крымских татар на Астрахань провалился. Неудачи их начались на Переволоке, где воистину смешной оказалась затея прорыть канал от Дона к Волге и провести тем каналом суда. А без судов штурмовать Астрахань – то же, что пилить дерево рыбьей костью. Да делать нечего, пришлось побегать пешими турку с татарином. Пришел Касим под Астрахань и побоялся бросить свои войска на приступ – очень грозными показались ему стены и башни крепости, а россияне, приготовившиеся к бою, привиделись ему страшными и вдесятеро более сильными, нежели турки и татары, хотя было россиян в крепости немного, – что колосьев в снопе. И придумал тогда паша Касим выждать время; и чтобы было где выжидать и укрываться от ветров и морозов, ибо паша собирался зазимовать здесь, он взялся возводить собственную, деревянную крепость возле Астрахани на старинном хазарском Городище. Глупость этого решения была очевидна: пока турки и татары строили укрепления и страдали от непосильного труда и недоедания, малочисленные в городе россияне готовились к отражению нападения и слали к государю гонца за гонцом, в итоге – дождались подмоги. Князь Петр Серебряный с войском пришел к Астрахани; и был среди турок слух, что за первым российским войском следует второе; тогда, сжегши свою новую крепость, турки и крымские татары бежали от Астрахани. И так без единой битвы бесславно закончился их поход, на который большие надежды возлагали и сами турки с татарами, и ногаи, и казанцы, и мусульмане-астраханцы, и ливонцы, и шведы, и Польша, и Литва – ждали, что отнимет султан Астрахань, ждали, что потреплет он зады Москвы, а может, – и саму Москву, – наступит на запятники высокомерному Иоанну да приколотит их гвоздищами к полам московских палат, чтоб Иоанн тот не мог и шагу ступить без султанского ведома. Все б перечисленные тогда вздохнули свободно да зажили в мире друг с другом, и не позавидовали один одному, и не стали бы переносить межи и припоминать старые обиды. Всем им известно – в России укрепился корень зла, и из земли российской тянется он невидимыми корешками в соседние земли, и от тех корешков произрастают там плоды раздора – потому и порядка там нет, и нет согласия. Кто вырвет проклятый корень! Кто Иоанна бросит на колени, кто осилит хитрого московита! Всем скопом бы – да жаль, нет согласия… Турок, быть может, – с Астрахани начнет. Турок – известный воитель!… Ан нет! Не вышло! С Астрахани начали, позорным бегством кончили. Не наступили Иоанну на запятники, не пригнули его гордой головы. То-то теперь вознесется московит, к величайшим монархам себя причислит, то-то теперь разгорятся в его душе страсти, то-то взалкает он новых земель, тех, где еще корня российского не бывало…
После Рождества же Месяц стал потихоньку подниматься.
От Андреса он узнал, что умер Эрвин Шриттмайер, – так и не обвенчавшись с Люсией. Однако старик не обошел ее в завещании. Шриттмайер не был злопамятным человеком и желал добра тому, кого любил, и не искал многого от того, кто не любил его. Он видел, что неприязнь к нему стараются скрыть, и это старание устраивало его – старания было достаточно для брака, остальное он взял бы сам. Но вот время все расставило иначе, чем предполагал Шриттмайер; время со всех сторон обложило его недугами и оставило один на один с пюпитром. Люсия и прежде была от него далека, теперь же, хоть и жила в его доме, стала еще дальше. Те сокровища, что она имела, она могла подарить, но никак не продать. Эрвин Шриттмайер, человек правильной жизни, бывший верным и добропорядочным супругом, уже лет шестьдесят как не получал в подарок таких сокровищ, какие имела Люсия; он не пропивал денег в трактирах, он не ласкал меретрикул; рука его давно забыла прикосновение к бархатцу девичьей кожи, но его глаза с того бархатца не сходили бы; неразумные слова из уст молоденьких женщин в юности пугали его, теперь те же слова его прельщали – в них он видел немалое очарование; это бы ему видение, да лет шестьдесят назад! Но время, вечный путник, шло, – как шло всегда. Поле Шриттмайера, давно заколосившееся, – уж забыл, когда пожелтело; кажется, только вчера ростками поднялся, а уж вызревшие зерна осыпаются долу; поднимешь глаза – и увидишь впереди себя жнивье. Пусто все, пусто! Юная богиня, вся сотканная из сокровищ, помимо воли своей идет по жнивью и морщится, когда укалывает розовые босые ноги…
Все достояние Шриттмайера, имевшееся в Тронхейме и не принадлежащее Фареркомпании, завещалось Люсии. А это был немалый куш – дом, лавка, совсем новый склад и треть товара в нем. Узнав об этой статье завещания, Большой Кнутсен вновь обрел утраченную было жизнерадостность, ибо завещанное его дочери имущество по тронхеймским меркам составляло целое состояние. И город Любек, наверное, уже не казался норвежцу серым и неуютным. Он уедет отсюда еще более богатым: приобретя многое, он ничем не пожертвовал – даже дочерью; и, вернувшись в Норвегию, Большой Кнутсен еще подумает об этом и присмотрится к новым богатым женихам. Красивая дочь – это капитал, который нужно с умом использовать… А Шриттмайер… Что ж, земля ему пухом! Это был весьма достойный и надежный человек. Будь он чуть-чуть помоложе, имей он в запасе еще хоть немного осени, – каким стал бы он завидным и желанным зятем. Но все в руках Божьих! И повенчалась со Шриттмайером совсем другая девица – та, у которой коленки костлявы и холодны, будто лед; и забралась она к муженьку под одеяло, и столкнула на пол пюпитр…
По мере выздоровления Месяца Ульрике тоже как будто выздоравливала; к ней вернулись ее прежние свежесть и веселость, и вернулась ее мечтательность. И еще прибавилось уверенности: раньше Месяц был для нее просто молодым милым господином, который нравился и приходил сегодня, но завтра мог не прийти, потом, казалось ей, зародилась любовь, – быть может, глубокая и пылкая – Ульрике не знала, ей не с чем было сравнить, но после она познала ее – она пережила черные дни и бессонные ночи, она видела боль в глазах у любимого, и видела его беспомощные руки, и осознала беспомощность своих рук. И тогда поняла, как глубоко полюбила. И Ульрике молилась – молилась за всемогущие руки какого-то Розенкранца, которого никогда не видела прежде, а только слышала о нем краем уха, молилась за Морталиса, который, несмотря на свою приятную наружность, казался ей не очень заметным возле Месяца, а теперь вдруг вырос в ее глазах настолько, что стал уважаем ею и даже почитаем не менее любого из любекских бургомистров, и молилась Ульрике за любовь. «En deux! – восклицала она в уединении. – En deux!…» Ульрике за это время сделалась набожной и с каждым днем все более убеждалась, что молитвы ее не проходят бесследно, что и от молитв Месяцу становится лучше. Тогда и пришла к ней уверенность. Ульрике, наверное, как никто, прожила в себе страдание Месяца, и оттого она ощутила право на него, как мать чувствует право на сына, – особенно когда он слаб.
Наконец Месяц понравился настолько, что они с Ульрике могли возобновить прогулки по городу. Они посетили подруг Ульрике – Алину и Гертруду; еще они побывали в цехе обработчиков янтаря, где увидели, какие чудеса могут родиться из камня в руках у настоящего мастера; в госпитале Святого Духа они осмотрели старинные настенные росписи, для призрения больных и престарелых Месяц оставил там кошель с серебром; в одной из знаменитых любекских книгопечатен они видели весь путь, какой проходит лист бумаги, пока не станет частью книги; в разговоре с издателем-типографщиком Месяц обнаружил такие знания, что сразу пришелся тому по душе, и издатель позволил Месяцу под присмотром наборщика набрать часть текста и еще доверил ему приложить руку к прессу; в конторе Фареркомпании Бернхард Бюргер показал Месяцу, как составляются договоры, как ведутся книги компании, рассказал, в каких городах и почему компания имеет постоянный интерес; здесь же продлили соглашение о фрахте «Юстуса».
– En deux!… – вспоминала Ульрике и была счастлива.
Назад: Глава 9
Дальше: Глава 11