XVII
ЗАВТРА ПАСХА
«Я пролился как вода; все кости мои рассыпались…» Этот стих псалма, который пели в церкви св. Вааста, пока граф Артуа там исповедовался, преследует графа во сне… «Сила моя иссохла как черепок; язык мой прилипнул к гортани моей». Где он сейчас?
Спит на твёрдом камне… «Ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня…» Золото, только золото осталось ему от величия и славы, и к бочонку прильнул он щекой… «А они смотрят и делают из меня зрелище: делят ризы мои между собой и об одежде моей бросают жребий…» Нет ничего ужаснее, чем страх во сне. Страхи тоже снятся разные: страх, что тебя увидят голым, страх, что упадёшь, страх перед убийцами, откуда он берётся? От той лжи, которая живёт в нас, от всего того, что мы утаили, а ещё от того, что я чем-то владею и это могут у меня отнять, — страх перед ворами. Правда, знаешь, что спишь, но мучительно стараешься проснуться хотя бы для того, чтобы доказать себе, что это все во сне. Раз я проснулся, значит, я спал. Пока стараешься проснуться, кажется, будто летишь в пропасть. Припоминаешь не всю жизнь, а весь сон, с чего это началось? Страхи в обратном порядке обуревают меня, снова тот же трепет, то же дыхание неведомого… умереть я не могу, раз я сплю… а правда, что я сплю? Что, если гак умирают… «Избавь, господи, от меча душу мою и от псов жизнь мою».
Я слышу чьи-то шаги, кто-то шепчется, свечу опять зажгли, а может, вынесли из-за столба, почём я знаю? Люди, которые заснули, навалившись на стол, что-то бормочут, просыпаясь, вот отодвинули скамью, кто-то прошёл, шаркая ногами, кто-то застонал. Ну да, ферма в Ла-Фоссе, близ Лестрема. Зала, где в пору жатвы кормятся сорок жнецов. Огромная зала, и тени в ней тянутся ввысь, под стропила, к невидимому потолку и к каменной лестнице. Граф Артуа откидывает плащ и, убедившись, что бочонок цел, встаёт, ощупывает, все ли пуговицы застёгнуты, порывается куда-то идти.
Что происходит? Который час?
Ровно час ночи. Господь испустил дух. Наступает день субботний, долгий день без иных событий, кроме смерти. Чего хочет запыхавшийся гонец, меньше чем за час проскакавший от Бетюна до этой остановки на крёстном пути? Впрочем, и расстояние-то здесь всего две с половиной мили. Будничные ощущения вступают в свои права, в комнате стоит тяжёлый жилой запах. Пахнет мокрой одеждой и шерстью.
Гонец-молодой, востроносый гвардеец, он снял каску и отирает лоб, ружьё он прислонил к столу, на котором дремлет кувшин рядом с караваем хлеба. У гонца зеленые выпушки роты герцога Граммона. Как знать? Вдруг это переодетый лазутчик? У него грубоватый бургундский выговор… Или предатель. Чего доброго, выдаст меня врагу. В своё время он вместе со всеми повторял клятву, сочинённую князем Пуа: «Клянитесь верно служить королю и, если до вашего сведения дойдёт, что против него злоумышляют, клянитесь неукоснительно сообщить об этом вашему начальнику и начальнику штаба, клянитесь не брать ни пособия, ни жалованья, ни вознаграждения ни от кого из иноземных государей, а только лишь от его величества…» Он запыхался, казалось, от него даже идёт пар, как от коня, которого он оставил у дверей. В ответ на вопрос Армана де Полиньяк он объясняет:
— Я был в карауле у Новых ворот вместе с солдатами из разных частей под командой господина де Тустен из нашей роты.
Новый генерал, который у нас теперь комендантом, поставил по триста солдат у каждых ворот, а ворот всего четыре-таких, через которые можно не только ходить, но и ездить, значит, в каждый караул надо отряжать тысячу двести человек. Нас прикрывали солдаты Швейцарской сотни, занимавшие люнет.
Возле обеих пушек на валу тоже стояла охрана. Около полуночи нам из люнета дают знать, что к Новым воротам приближается отряд кавалеристов. Их окликают: «Кто идёт?» В ответ взвод человек в десять подъезжает для переговоров. Оказалось, это один из генералов Узурпатора двигался от Азбрука. не знаю уж. с каким войском. И теперь требовал, чтобы его впустили в Бетюн.
Ему крикнули, чтоб он проваливал. Он упёрся, да ещё стал грозиться-подайте ему наши пушки, они ему, дескать, пригодятся. «Если вам угодно драться, сделайте одолжение, в крепости три тысячи солдат и население за нас». Три тысячи-это вдвое больше, чем на самом деле, но надо же застращать противника!
Он замялся и принялся нас уговаривать, мол, драться нам незачем, все равно короля во Франции больше нет. а есть только император. Ему опять повторили, чтоб он проваливал. А он в ответ: «Если вы рассчитываете на принцев, так напрасно, да будет вам известно, что вторая половина Азбрукского гарнизона послана им вдогонку и ночью подстережёт их где-нибудь возле Эстера…» Вот… Господин де Тустен сказал мне: «Садись на коня, голубчик, найди господина де Рейзе, он уехал с принцами, и предупреди его…» Как мне пройти к господину де Рейзе?
Сколько ни бились, никак не могли втолковать ему, что поручение выполнено и незачем искать господина де Рейзе, — гвардеец конвоя стоял на своём: он поклялся сообщить своему начальнику, если узнает, что кто-то злоумышляет против короля.
Граф приказал препроводить его не к господину де Рейзе. а к маршалу Мармону, в Эстер. Однако, прежде чем его отпустить, граф задал ему вопрос:
— Новые ворота-это те, что называются также Эрскими?
Так. А сам ты выбрался без труда? И нигде не наткнулся на мятежных кавалеристов?
Именно из этих соображений его послали не через Новые, а через Приречные ворота. Оттуда, кстати, и начинается дорога на Эстер.
— И ты ничего и никого не видел?
Ничего. Никого. Что же это за осаждённый город, из которого выходишь, когда хочешь, и хоть бы раз наткнуться на осаждающих! Да и зачем было Азбрукскому гарнизону подаваться на Бетюн. если под его стенами уже находится кавалерия Эксельманса.
Откуда графу Артуа было знать, что появившийся в полночь у Новых ворот генерал был тот самый генерал Вандамм, которого король сослал в его поместья под Касселем. Одного имени этого генерала достаточно, чтобы его величество передумал ехать из Лилля в Дюнкерк, так как дорога туда лежит через Кассель.
Откуда графу было знать, что, услышав о вступлении Наполеона в Париж, Вандамм покинул свою усадьбу с огромным парком.
раскинувшимся по всему склону Мон-Касселя, с которого можно видеть море, Бельгию и тридцать два города, включая сюда как Бетюн и Эстер, так и Остенде, Лилль, Кале и Сент-Омер. Откуда было графу знать, что Вандамм стал во главе Азбрукского гарнизона, а в пятницу получил по телеграфу приказ явиться в Дуллан в распоряжение Эксельманса. Все остальное была чистая выдумка… После того как его не впустили в Бетюн. Вандамм обогнул город и. нимало не интересуясь принцами и королевской гвардией, ночью продолжал путь прямо на Сен-Поль.
Тем временем весть, что, того и гляди, нагрянет Эксельманс с целой колонной кавалеристов, молниеносно распространилась по Лестрему, Ла-Горгу, Эстеру. Били сбор, ходили из дома в дом будить офицеров, лил дождь, люди выбегали на улицу, не успев толком одеться, в неизвестных направлениях мчались конные, то и дело приходилось окликать мелькавшие в темноте тени или наталкиваться на группы солдат. Командиры конвоя попадали к гренадерам, командиры гренадеров-к мушкетёрам.
Труднее всего было собрать кареты, паника постепенно охватила всю местность от Ла-Фосса, где застрял граф Артуа. до Эстера. городишка, широко раскинувшегося на том берегу Лиса.
где остановился на ночлег Мармон. Теперь уже больше нельзя было скрывать правду. Открыть её поручили герцогу Беррийскому, что он и осуществил под дождём, на эстерской площади, у подножия башни, откуда колокола, как выполняющие гражданские обязанности, не перекочёвываю! ежегодно в Рим от страстного четверга до воскресенья, а продолжают отзванивать часы и четверги: вот и сейчас механизм действовал исправно и, заглушая голос герцога, отзванивал мелодию, которую оратор сперва не узнал, но, когда у него в голове всплыли слова:
«Добрый путь вам, мсье Дюмолле! В Сон-Мало вам пристать без помехи…»
— он воспринял это как злейшую насмешку. Его высочество говорил, что с эстафетой только что получено послание короля, который вынужден покинуть Лилль и Францию, местом сбора назначен Ипр, по ту сторону границы. Кто хочет.
может последовать за королём, однако командирам, чьи роты остались в Бетгоне, надлежит вмес7е с теми, что не пожелают покинуть родную землю, вернуться ко вверенным им частям и приступить к расформированию войск.
Итак, мы держим путь уже не на Лилль. а на Байель или, вернее, в безымянный пункт между Байелем и Армантьером.
Просто говоря-в северо-восточном направлении. Так как переход границы должен быть осуществлён в самом ближнем пункте, надо, елико возможно, идти по прямой… Но вот тут-то и начинаются трудности.
Уже и в сумерках было нелегко добираться сюда, а тем более тёмной ночью, когда небо все в тучах и льёт дождь: правда, после переправы через Лис проводник вывел колонну на просёлок, который отходи! от Эстерского шоссе, оставляя вправо дорогу на Армантьер. Однако здесь сразу же началась полоса топей и торфяных болот, которая считалась непроходимой две трети года.
и хотя колонна через каждые сто-полтораста туазов топталась на месте, дожидаясь, пока подтянутся отстающие, все равно на развилках никто не знал, куда поворачивать, а развилок было хоть отбавляй. Здешние дороги пересекаются на каждом шагу, их даже зовут улицами. Это словно большой неотстроенный город.
где ничего не стоит заблудиться, особенно когда то и дело сбиваешься с пути, на повороте стараешься держаться прямой, идёшь полем-и вдруг, смотришь, угодил в камыши. Да это же канава, куда вас, к черту, понесло! Дело в том, что здесь тоже поля разделены канавами на прямоугольники-вот уж большое удобство для путешествия в каретах'…
— Кстати, велено идти все прямо…
— А вам не кажется, что мы кружим на месте? И те, кто нас ведёт, как и мы, ни черта не знают, понятия не имеют, куда идти!
— Кто это сказал?
— Ах, простите, господин маршал! Будь тут хоть какоенибудь жильё, чтобы спросить дорогу…
— Да, но жилья-то не видно. Выселки редки и разбросаны. И какую дорогу спрашивать? На Байель?
— Нет, на Стенверк…
— В Эстере нам объясняли гак: хочешь-иди через ПтиМортье. хочешь-налево, через Дулье. Так или иначе непременно попадёшь в Стенверк, только что через Дулье немножко подальше, ну да не беда.
— Не в том дело, нам уж столько приходилось выбирать между правой и левой; сомнительно, чтобы мы всякий раз попадали в Пти-Мортье или Дулье…
В Сен-Мало вам пристать без помехи…
Конечно, пешие могут днём перепрыгивать с камня на камень по придорожной тропке. Но конным, да ещё ночью…
Фавье ехал рядом с Мармоном. И заговорил вдруг совершенно изменившимся голосом, так что в первое мгновение маршал рванул было лошадь в сторону, но речь была вполне в духе его адъютанта.
— Не повернуть ли нам назад? — начал Фавье. — Засесть в Бетюне и выдержать осаду, сколько бы она ни продолжалась? По всему видно, что Бонапарт уклоняется от сражения между французами, потому что оно может послужить предлогом к иноземному вмешательству.
— Об этом не может быть и речи, — возразил Мармон. — Мы переправляемся в Нидерланды, король уже там.
Наступило молчание, которое нарушили крики и ругань.
Опрокинулась карета. Чья? Лошади остановились, ничего, нас это не касается, раз мы во главе, надо ехать дальше. Во главе чего?
Неизвестно, следует ли кто-нибудь за нами. Достаточно было передним свернуть не в ту сторону, как они потянули за собой остальных…
— Господин маршал, — снова сказал Фавье, и в его голосе слышалась тревога. — В Париже вы полностью одобрили мои план обороны Лувра. Король не дал согласия, пусть пеняет на себя.
Теперь он обретается в Ипре или ещё где-то. За это он отвечает перед Историей. Но неужто вам непонятно, что для Наполеона важнее всего создать легенду, будто его призвала страна и все встретили с распростёртыми объятиями… А вот если мы окажем сопротивление, если прольётся кровь…
Мармон промолчал, он поднял воротник шинели-северный ветер пощипывал уши.
— Днём была настоящая теплынь, а тут смотрите, как похолодало к ночи.
Фавье из себя выходил. Зачем было иметь в своём распоряжении королевскую гвардию, зачем было собирать и вооружать молодёжь, если не хочешь драться? Либо мы правы, либо нет.
Если правы, надо драться, чтобы доказать свою правду.
— Возможно, что Бетюн не самое удачное место, — снова заговорил он. — Я имею в виду близость к Лиллю и Аррасу, хотя укреплён он по-вобановски, но, пожалуй, все-таки умнее было бы отойти на Эден-он дальше от границы, а значит, представляет меньший соблазн для союзников…
— Не понимаю, — прервал его Мармон, — что вас больше смущает? Близость союзнических армий или солдат Эксельманса?
— Поймите, господин маршал, — принялся доказывать Фавье, — в случае несвоевременного вмешательства извне Бонапарт приобрёл бы лишних сторонников, а нас бы стали считать приспешниками иностранцев.
Мармон приглушённо хихикнул. Не видно было, какое у него сейчас выражение лица. Но Эден явно устраивал его не больше, чем Бетюн. Ему лично не стоило задерживаться в стране, где хозяином был император. Ещё в Канне Буонапарте вполне определённо высказывался в том смысле, что Мармона ждёт стенка и двенадцать пуль. Оттого что маршал перейдёт границу и присоединится к королю, вовсе не следует, что и остальные…
Господи, как мы кружим! Ну вот, дождались, влезли в топь и увязаем все глубже. Куда мы угодили? В торфяное болото?
Назад! Хлюп, хлюп, хлюп… Что с этой лошадью? Легла и лежит…
Надо остановиться, подождать остальных.
Кто это-остальные? Может быть, мы и есть остальные. Не иначе как сейчас очутимся в Армантьере, или в Эстере, или ещё где-нибудь похуже. А вдруг в самом деле солдаты Эксельманса или Вандамма выступили нам навстречу из Азбрука и, зная, что мы в Эстере…
— Стой! Кто идёт? Ах, это вы,Лористон.
— Господин маршал, графу Артуа пришлось выйти из берлипы, потому что она свернула на какой-то просёлок, откуда её нельзя вызволить.
— Вот те на! А как же его бочонки?
— Он роздал их гвардейцам, положась на волю божью! Вы вот шутите. А там ведь вся наша военная казна. Я решительно возражал против того, что драгоценности короны были отправлены в Англию… Теперь что же-прикажете побираться в Бельгии? Кто это там позади, верхом? Простите, господин герцог, я вас не узнал, как говорится, дал маху. Вот уж незадача так незадача. Господин герцог де Ришелье едет верхом, а где же его экипаж? Да это не мой экипаж, это кабриолет Леона де Рошешуар. Не знаю, куда он запропастился, нет, не кабриолет, а наш юный Леон… Я был уверен, что он впереди, с вами.
— Куда девался Леон, я понятия не имею. Что до кабриолета…
Путники останавливались. Трогались дальше. Останавливались опять. Переговаривались между собой.
— Прошёл слух, будто наши пушки, ну да, наши пушки отправлены в Армантьер, а оттуда ни с места.
— Как? В Армантьер? Мы ведь ещё не добрались до Армантьера…
Да нет же, их отправили другим путём. Подите растолкуйте им. что другим путём из Бетюна не доберёшься иначе, как сделав крюк через Лилль. И никому в голову не приходило, что пушек попросту не взяли с собой. Да и на что они сдались, эти самые пушки? А тогда зачем тащить с собой зарядные ящики?
Кабриолет Леона де Рошешуар оказался на одной из просёлочных дорог, позади гренадеров. А что делается впереди-вряд ли кто может сказать. Ясно одно-все увязают в грязи. Вот тут ещё какая-то карета и фургон. Фургоном по непонятной причине правил штатский из местных жителей. Никто не мог догадаться, что такое он лопочет. И для местного жителя он удивительно плохо знал местность. В фургоне помещались три сундука и трое человек. В кабриолете с пожитками герцога де Ришелье и рошешуаровским дорожным мешком для платья лакею Леона было очень тесно, при каждом толчке он, растопырив руки, старался удержать баулы, и кучер, глядя на него. покатывался со смеху. Кучер был новый, но поневоле познакомишься за пять дней и пять ночей пути, нет. кажется, выходит пять ночей и четыре дня? Говор у него тоже был чудной, только по-иному, звали его Бертен, был он парижанин, и понять его жаргон, вернее, некоторые словечки мог разве что уроженец Бельвиля, а слуга господина де Рошешуар как сын лакея из Версаля употреблял изысканные обороты и не терпел жаргонных выражений. На руке, ближе к плечу, у Бертена была татуировка, которую он не любил показывать. Но когда он умывался в Абвиле, лакей обнаружил, что у синей змеи, обвившейся вокруг его левой руки, голова доходила до правого соска, и кучер, или, как он сам называл себя, «кучерявый», намекнул, что эта диковинка не очень-то пристойного происхождения, и с тех пор не переставал издеваться над лакеем, а тот конфузился. Кто знает, может, тут и в самом деле есть такой душок. В эту ночь «кучерявый» был злой-презлой и затеял со своим попутчиком разговор об императоре. Такое слово в устах кучера, да ещё при таких обстоятельствах!
— Ты что, всю жизнь думаешь расшибаться в лепёшку? Тебе, видно, нравится быть холуём? Ты вот что обмозгуй…
Этот глагол был не из обихода лакея, а последующее, что ему предложили обмозговать, ещё меньше подходило для его мозгов и ушей. Либо ты честный человек, либо нет. Вот-то беда ночью, посреди болота, имея на своём попечении драгоценный позолоченный несессер его сиятельства, очутиться в обществе подобного субъекта! Потому-то ему и показался истинным посланцем небес гвардеец, который добрался до них, перепрыгивая с камня на камень и прижав к груди большой свёрток: он объяснил, что конь у него попал в трясину, и попросился к ним третьим… Кучер огрызнулся. Места нет, но лакей жеманным тоном возразил, что можно потесниться.
— Ладно, полезай! — крикнул Бертен. — Вы, сударь, добрый малый, только смотрите! Рожа у этого типа подозрительная…
Под дождём время тянулось бесконечно. Из Эстера выехали часов около двух, а теперь вряд ли больше четырех. Внезапно откуда ни возьмись-отряд кавалерии. Стой! Кто идёт? Это оказались мушкетёры, значит, либо они, либо мы сбились с дороги, и как это выходит, что все время встречаешься со своими? А в какую сторону подаваться теперь?
Эту ночь в Бетюне, в карауле у городских ворот, на укреплениях или на постое, королевские гвардейцы спали мало и тревожно. После того как сторожевые отряды разошлись по своим постам, на квартирах у местных жителей осталось человек четыреста, не больше. У Теодора произошёл длинный разговор с его хозяевами, в котором принял участие некий капитан де Беллоне, командир инженерного полка в Бетюне, окончивший Политехнический институт и разделявший образ мыслей майора.
В девятнадцать лет он за участие в Ваграмской битве получил крест Почётного легиона. И когда Теодор повторил то, о чем думал весь день, а именно что ради этой королевской авантюры и умирать-то не стоит, капитан удивлённо посмотрел на него и вдруг произнёс с вызовом:
— Раз не стоит умирать, значит, сударь, стоит жить.
Эти слова произвели сильное впечатление на нашего кавалериста, однако не убедили его. Хозяйская дочь больше молчала, Теодор ей явно нравился. Маленький Жан выпросил разрешение посидеть подольше и жадно слушал разговоры взрослых, но около полуночи он стал клевать носом, и мать отправила его спать.
— Ах ты мой Жан-простачок, — сказал майор, — глазки слипаются, пора идти «шлафен».
Это словечко ввели пруссаки, стоявшие во главе с генералом фон Юргасом в Бетюне с половины апреля до половины мая прошлого года. Единственные приятные воспоминания от их пребывания. Родственник господина де Беллоне отказался поставить их коней в конюшню гостиницы на Аррасской улице, за что прусские солдаты гнали его ударами сабель через весь город.
пока он не упал мёртвым.
— Не хватает, чтобы это повторилось! А сейчас, друзья, пора и нам идти «шлафен»!
Но о «шлафен» не могло быть и речи. В комнате Фреда, хозяйского сына, уехавшего в Париж, имелась лампа под зелёным абажуром, но масла в ней не оказалось, и Теодору поставили свечу в стеклянном подсвечнике. Он уселся на край кровати.
Кровать была светло-жёлтая, немецкого дуба, широкая и с колонками, а над ней-балдахин с фестонами и занавесками из зеленой саржи.
— Эту кровать оставил в наследство Фреду наш дядя Машю…
Он был священник, присягнувший конституции, за что его потом сживали со свету… — вот и все объяснения, какие, показывая комнату, дала ему хозяйская дочь.
Прелюбопытная девушка эта юная Катрин. Некрасивая, но прелюбопытная. Да, кровать в самом деле такая, какие бывают у деревенских кюре. Катрин всячески старалась оправдать своё пребывание в комнате, как будто оно могло показаться мушкетёру предосудительным. Она заглянула в пузатый кувшин на умывальнике-не забыли ли налить туда воды. В этом городе только и думают, как бы воды хватило. Предположим, я бы удержал эту девушку за руку и поцеловал её… Дурацкое предположение. Мне и самому этого не хочется, да и принимая во внимание майора… Предположение, конечно, дурацкое, но оно, возможно, означало, что, если бы я удержал Катрин за руку и завязался бы роман, у меня бы оказалось для чего жить. Если нет смысла умирать, это ещё не значит, что есть смысл жить. Где этого инженера научили так рассуждать, в Политехническом институте, что ли?
Все дело в том, что давеча, когда мы вдруг очутились одни — я хочу сказать, без начальников, потому что они поехали за графом Артуа, — когда мы все сразу, не сговариваясь, поняли, что судьба наша в наших руках, и начали по-демократически… да, подемократически… обсуждать, как нам поступить, вот тут что-то переменилось в жизни. Мы перестали быть людьми, за которых решают другие, а им самим остаётся только повиноваться и идти, куда прикажут. И невольно мне припомнилось собрание в Пуа!
Может быть, это и есть свобода, а жизнь, где господствует свобода, стоит того, чтобы её прожить. Может быть. Для молодого Руайе-Коллара главное-слушаться. И как ему не быть потрясённым, когда для того, чтобы слушаться прежних начальников, неизбежно-не нынче, так завтра-придётся ослушаться их. Солдат не думает, не судит, не решает. Иначе он бунтовщик.
Меня неудержимо влечёт ремесло бунтовщика и, судя по всему, ни в малейшей мере-ремесло солдата. Однако же этот капитан инженерных войск-он ведь солдат, и, когда он во что бы то ни стало хочет, чтобы я нашёл смысл жизни, представляет ли он себе, что для меня имеет смысл только жизнь бунтовщика, иначе говоря, полное отрицание его нравственного идеала. Вот что! В жизни бунт-это как контрасты в живописи: спрашивается, контрасты между чем и чем, бунт против чего?
Теодор разулся и потёр одну ногу о другую, чтобы, не нагибаясь, снять носки. Ощущение, что ноги наконец дышат, было удивительно приятно. Любопытно, на кого похож этот Фред, в чью кровать, или, вернее, в кровать дядюшки кюре, я заберусь точно вор? Ему всего восемнадцать лет, а он уже сражался и знает, чего хочет, он шагает навстречу будущему, которое ясно себе представляет. Он намерен помочь рождению этого будущего, помочь изменить лицо мира… Он солдат и бунтовщик. Да. Но как же сочетается одно с другим? Быть солдатом, сражающимся не ради короля или генерала, а ради идей? Может быть, это и есть свобода. Недурной сюжет для соискания римской премии! Быть священником, принявшим Революцию, — это ведь значит быть священником-бунтовщиком. Каков из себя был дядюшка Машю, когда спал тут за зелёным пологом?
Должно быть, он-то и венчал майора с его Альдегондой? Впрочем, в те времена церковный брак был необязателен… Говорят, Фред похож на мать, а значит, и на сестру… Однако пора «шлафен»…
По-моему, у майора сегодня вечером был очень неважный вид…
А если бы я удержал за руку Каролину Лаллеман. все пошло бы иначе, я ни за что бы не уехал…
Во всем городе и на сторожевых постах одно и то же: никто не решается вздремнуть даже на миг. Хороши мы будем завтра.
Вернее, сегодня… И все переговариваются, советуются по двое, по нескольку человек, вслух, шёпотом. Неужто это король так задумал? Как быть? Дожидаться возвращения кавалерии… а там будет слишком поздно… Все равно, надо охранять город, не допустить в него противника, если понадобится-сражаться у городских ворот, на стенах, даже на улицах, во дворах. Тоже своего рода доблесть-погибнуть под развалинами Бетюна…
— Да ты бредишь, друг! Погибнуть под развалинами! Не видал ты, что ли, местных жителей…
— Ну а товарищи… ты заметил, Поль, когда он говорил после тебя, тот офицер конвоя… у кого это голубые выпушки, у люксембуржцев? Нет, кажется, у роты Ноайля… так вот, все были согласны с ним: служить королю речами, не покидая Франции? И это, по-твоему, солдаты!
Другие складывали в свёрточек то, что можно унести с собой.
А ещё другие… Однако же, если у старьёвщика на Приречной улице торговля идёт столь бойко, значит, уже немало таких юнцов, которые, не дожидаясь королевского послания… Так что же они-дезертиры? Очевидно, но ведь и приказ-то был дезертировать.
День занимался сквозь тот же мелкий дождик, точно сквозь кисейный платочек. С трех часов утра отряд блуждал на пространстве в три мили, терял своих, находил, возвращался, останавливался, пугаясь, что кто-то идёт или, наоборот, никто не идёт. От четырехчасового топтания по болотам, трясинам и грязи некоторые начали выкидывать странные штуки-они шли, держа пистолеты в руке, и ни за что ни про что готовы были пристрелить первого встречного. Тем не менее, когда небо стало светлеть, у всех немного отлегло от сердца. Хоть бы узнать, где можно по-настоящему выспаться.
— Ну-ну, не надо падать духом: как-никак, отсюда, из Стенверка, меньше мили до границы. А в Бельгии-там тебе и постель, и все, что угодно.
— В Бельгии. Значит, Бельгия тут, совсем рядом, под носом?
И ты, стало быть, думаешь уйти в Бельгию?
Один из говорящих ведёт в поводу двух лошадей. Их расседлали, чтобы зря не утомлять. Это генеральские кони.
— А у тебя ноги не генеральские, оседлал их и шагай себе, да?
— Ну, раз уж дошли досюда, нельзя же сбежать напоследок…
Кавалерию кое-как собрали, но повозок почти не оказалось: многие увязли в болоте, а остальные подевались неизвестно куда.
Люди были в грязи по колено, а некоторые и того больше, кое у кого было измазано даже лицо. Участники перехода через Березину, например Леон де Рошешуар, вспоминали, сравнивали.
Растиньяк все твердил:
— Не понимаю, отчего не едет мой кучер, вы не видали зеленой кареты?
— Говорят, большинство повозок опрокинулось в болота или канавы. Некоторые кавалеристы шагают пешком, вот и вы…
ничего не поделаешь. Но граница совсем близко. Вам уж лучше податься на Армантьер.
— А где это-Армантьер?
Граф Артуа выехал из села верхом. При нем Арман де Полиньяк и Франсуа д'Экар. Сколько ему, собственно, лет?
Нынче утром он с виду прямо старик. Господин де Дама больше не жалуется на лихорадку-но из этого не следует, что она прошла. Маршал-один из немногих, у кого уцелела карета. Кто же находится в этой невообразимо измазанной берлине? Мармон успел убедиться, что касса его роты по-прежнему там. Но сам он не может поступить иначе, чем граф Артуа, и, хотя ему очень хочется ещё соснуть, он должен браво держаться в седле, ибо на него обращены многие взоры. Господин де Ришелье спрашивает Леона де Рошешуар, где же пресловутый кабриолет.
— Надо надеяться, он догонит нас здесь или в ближайшем местечке-как бишь оно называется?
— Ла-Креш.
— Так, значит, в Ла-Креше. Монпеза!
— Что прикажете, господин генерал?
— Взгляните-ка, нет ли кабриолета где-нибудь там, позади…
— Слушаюсь.
Как я говорил-что напоминает этот дождик? Это какое-то воловье дыханье, мерзкая мокредь. Все предыдущие дни хлестал ливень. А сейчас напасть другого рода-невыносимо раздражает кожу. Ага, вот оно что-мухи, водяные мухи. Что, если на тех же лошадях придётся возвращаться вспять, снова переходить болота? Тогда лучше не дожидаться вечера. Да нет, ведь мы же направляемся в Бельгию. Бельгия-это тайный пароль надежды.
Пока что дождь щекочет, как тысячи мушиных лапок. Дорога здесь не такая уж скверная, только она отныне не приспособлена для кавалерии, для королевской конницы, идущей сомкнутым строем. Вдобавок она скользкая, ступаешь, как в кисель. Опять остановка. На сей раз это гвардейцы герцога Люксембургского, которым взбрело на ум рысью догонять остальных. Кто ими командует? Ясно, что отпетый дурак.
Вот она, дорога. Стой! Опять? Никто не позволит кавалерии перейти дорогу, параллельную границе, пока разведка не установит, что там все спокойно. Обратите внимание: некоторые гвардейцы уже перебрались через дорогу и расположились на лугу по ту сторону дороги. Все равно. Разведку посылают. Идёт дождь. Надо ждать, чтобы вернулась разведка. Здешние жители встали до зари и вышли посмотреть, как дефилирует кавалерия.
Пока что эта самая кавалерия топчется на месте. Леон де Рошешуар занимает разговором господина де Ришелье. Монпеза вернулся, ничего не обнаружив. Дверца забрызганной грязью берлины распахивается, из неё вылезает поразмяться генерал де Бордсуль. Фавье оставил Мармона и направляется к ближней ферме. Там во дворе копошатся поросята, а дети выбежали на дорогу поглазеть на военных, потом им это надоело. Идёт дождик, но такой мелкий, что он никого не смущает. Только позднее убеждаешься, что он пронизывает насквозь. Бывают такие коварные болезни. Дети потеряли к солдатам всякий интерес и затеяли игру, ни на что не обращая внимания. Даже на дождь. Их десятеро малышей и одна девушка-подросток, они водят хоровод и поют:
Жил-был сардинский король, Детей он привык баловать, Вздумал наш добрый король, Злого султана прогнать…
У Фавье горло перехватывает от этих слов. Вдобавок там есть девчурка, похожая на дочку Марии-Ангелицы, тоже толстушка…
Пропев куплет, дети останавливаются и хлопают в ладоши, приговаривая:
Эй, топ, топ, хлоп, хлоп, берегись!
Эй, топ, топ, хлоп, хлоп, в оба гляди!
Дождь мелкий-мелкий, словно кто-то сжал губы и поплёвывает.
Пфф, пфф, пфф! Хоровод снова закружился.
Он армию двинул в поход, А было вояк-двадцать пять, И ведено было всем им Из пушек чугунных стрелять.
Дети остановились и выкрикивают, ударяя в ладошки:
Эй, топ, топ, хлоп, хлоп, берегись!
Эй, топ, топ, хлоп, хлоп, в оба гляди!
И опять кружатся в хороводе, встряхивая кудрями, словно хотят смахнуть дождевую паутину:
Он репой осла нагрузил, Чтоб был провиант для солдат.
Фавье уже не смотрит на хоровод. Он вдыхает утреннюю свежесть. Запах отсыревшего дымка… Вспоминается что-то бесконечно далёкое, солнечный жаркий день близ Понт-аМуссона. Тогда сам он был вроде этих ребятишек. Пусть себе взрослые устраивают Революцию, сражаются, умирают… Хороводы-всегда хороводы, а дети-короли…
Увидели речку они, Почудился им океан, Мухи за ними неслись.
Почудился всем великан…
Эй, топ, топ, хлоп, хлоп, берегись!..
Дождь словно полчища мух, дождь заполонил жизнь. Где сейчас Мария-Ангелица? Где Понт-а-Муссон?
Вот вышли в широкую степь:
«Боже, как мир наш прекрасен!»
Сказали они: «Близок враг, Скорее бежим-он опасен!»
Дождь припустил, и дети, окончив припев, бросились врассыпную, выкрикивая: «Скорее бежим!» Между тем вдалеке, у околицы, труба сзывала кавалеристов, которые разбрелись кто куда. Отряд тронулся. Крестьяне разгибали спины и смотрели.
опершись на заступ. Дети попрятались. От деревни всадники свернули в сторону, на северо-восток, навстречу дождю, оседающему на белых плащах, на касках, на гривах, на шапках.
Вдалеке высится стена деревьев-должно быть, там дорога, тропа плавно спускается к ней, а напротив, по ту сторону дороги, гряда холмов-это, верно, и есть Бельгия. «Боже, как мир наш прекрасен!»
Ровно в восемь часов утра в миле с небольшим от Байеля граф Артуа в треуголке с плюмажем, герцог Беррийский в серой непромокаемой накидке и маршал Мармон в широком белом плаще с чёрным воротником вынырнули с Лакрешской дороги на шоссе между Лиллем и Дюнкерком в сопровождении не меньше чем полуторатысячного отряда кавалерии, хотя многие отсеялись по пути: одни наутро после краткой речи герцога Беррийского в Эстере сделали в мэрии заявление, что возвращаются к домашним очагам, ибо не желают переходить на чужую землю, другие, трусы и дезертиры, под покровом ночи улизнули в направлении Армантьера или Флербэ, а нашлись и такие негодяи, попросту воры, которые испарились, соблазнившись доверенными им бочонками с золотом. И в обозе не оказалось не единого зарядного ящика, а кареты почти все либо поломались, либо завязли в грязи.
Позднее были обнаружены три кареты, из них две с гербами, одна жёлтая двухместная, две простые повозки, три коляски, шесть фургонов, четыре тележки, четыре запряжённых лошади, множество разбитых зарядных ящиков, а в них всякая кладь, серебряная утварь и серебро: семнадцать блюд, три дюжины тарелок, четырнадцать колпаков-накрывать кушанья-все из чистого серебра и с королевским гербом. Ещё четыре седла, из них два форейторских, две сабли, одна шпага, две каски, пара пистолетов, а также различные предметы туалета, упряжи и кухонного обихода. Да, я забыл осёдланного эскадронного коня, которого господин де Каньяр из отряда лёгкой кавалерии по собственному почину сдал в эстерскую мэрию. А сколько чепраков, попон! Шляпа с белым плюмажем. Портупея из золотого и серебряного галуна. Три пары ботфорт. Четыре седла. Пятьдесят недоуздков. Десять трензельных уздечек. Двадцать верхних подпруг. Два седельных чехла. Плохенький несессер, совершенно пустой. Шесть холщовых дорожных мешков, тоже пустых… И ни намёка на кабриолет.
Принцы и Мармон только пересекли большую дорогу, вернее, проехали по мощёному тракту туазов двести назад, к Армантьеру, а затем вместе с кавалерией спустились низом в ту долину, которая, собственно, уже и есть граница. Тут, увидев единственную во всей местности большую ферму, граф Артуа объявил, что желает сделать привал, нельзя же показаться за границей в таком виде-надо привести себя в порядок, побриться… И вот, пока принцы и те свитские, кому назначено было сопровождать их, наводили красоту, остальные спешились, всадники и кони расположились вокруг фермы, кто успел, проник внутрь и занял обширный двор в виде большого мощёного прямоугольника, огороженного со всех сторон, где был свален навоз и копошились куры, в глубине, напротив ворот, — жилые строения, а по трём сторонам-хлева, где помещались свиньи, коровы, лошади; изпод железных дверей текла жижа. Крестьяне сбежались было с вилами, но, увидев такой парад войск, мигом присмирели, и теперь среди этих каменных стен, крытых черепицей, все гудело, как в улье. Впрочем, зачем мне описывать наново? Едва я вошёл, как сразу узнал здешние места.
В ночь с 26 на 27 мая 1940 года, проехав через пылающий Армантьер, где нечем было дышать от ужасающей жары, где машины осыпало горящими ветвями и раскалённым пеплом, мы, то есть части 3-й лёгкой мотодивизии, ввалились сюда. Неподалёку был сбит самолёт, бомбивший ферму. Я уже как-то описывал это, незачем повторяться.
«…Странная была это ферма: квадратный двор, по всем четырём сторонам-строения. В столовой служащие административно-хозяйственной части, повара, писаря, лениво позевывая, играли в карты, болтали с санинструкторами и санитарами.
Капитуляция Бельгии для этих людей, видящих своими глазами из окон вот этой фермы бельгийскую границу, была равносильна кораблекрушению в спокойных водах. Палуба корабля казалась надёжной, как сама земля, и вдруг во все отсеки хлынула вода.
На дворе фермы стояли санитарные автомобили-все. что осталось от их колонны. Шофёры дремали, прикорнув в уголке машины. Куда ни оглянись, повсюду клубы дыма. пламя пожаров. К хозяйке фермы приехала погостить невестка из Азбрука, и теперь гостья не могла вернуться к себе домой, потому что немцы отрезали дорогу на Азбрук. Каково же было этим женщинам узнать о бельгийской капитуляции! Ведь у обеих мужья на фронте в Бельгии-по крайней мере они были убеждены в этом. Целый день обе бродили по дому и жалостно вздыхали. Не видать им больше мужей. Всему конец приходит. Скоро и сюда явятся боши. Лучше уж сейчас умереть: пусть все пропадает пропадом…»
Вот что было сказано в романе, написанном восемь лет назад, в романе незавершённом, как жизнь, как моя жизнь. Но в действительной жизни здесь, на самом краю Франции, где в 1815 году брили графа Артуа, чтобы он свежим как огурчик прибыл в Ипр, и где в 1940 году мы дожидались, чтобы прошли англичане и очистили нам дорогу к морю… здесь произошла сцена, которую я не стал тогда описывать. Припоминаете, господин лейтенант? Вы давно уже возненавидели меня, а теперь решили, что пришло время свести счёты. Вы повернулись ко мне спиной и что-то нашёптывали обезумевшим женщинам. Я увидел у них на лицах выражение ужаса. Глаза их спрашивали: кто, который? А вы через плечо кивнули на меня. Вы назвали им моё имя, которое оказалось не столь знаменитым, как вы рассчитывали, вы постарались втолковать им, кто виновник этой войны, этой катастрофы, вы разъяснили им, что представляет собой партия, к которой я принадлежу. И они вместе с детьми накинулись на меня, намереваясь вцепиться ногтями, одна, бедняжка, даже схватилась за нож. Но вы упустили из виду солдат, моих солдат, которые не дали меня в обиду. Кем вы стали потом? Мне как будто рассказывали, что петэновским офицером. Я не очень этим интересовался. Но в романе говорится другое:
«…Люди, участники и свидетели этой пляски смерти, вдруг все как-то распоясались. Жан де Монсэ с удивлением слушал речи солдат, своих товарищей. Он никогда не знал, что они, в сущности, думают… Поток оскорблений, проклятий захлестнул все, захлестнул в одну секунду. В одну секунду оказалось, что и тот, и другой, и третий, и десятый-все пораженцы. В одну секунду люди поддались самому чёрному неверию, самой злой горечи. Возненавидели своих командиров. Употребляли неслыханный лексикон, который может присниться разве что в дурном сне.
Умирать, а ради кого умирать? И тут же трое-четверо заговорили разом, задыхаясь от ярости. Кто-то произнёс: «Франция». Нет уж, увольте, хватит! Мы эту песенку слышали, довольно с нас!
Ален побледнел как мертвец. Он шепнул Жану:
— Понимаешь ты, что это значит? Ведь это самое страшное!
Жан был согласен с Аденом. Можно потерпеть военное поражение. Можно быть отрезанным от своих, гонимым, преследуемым неприятелем; можно пасть в бою, погибнуть физически.
Но такое вот поражение подсекает, как ножом, и тело и душу.
Неужели же это действительно конец?»
О, злосчастное место, где сталкиваются противоположные крёстные пути, арена унижений, место, где перерождаются души, зияющая рана на краю отчизны… Не может быть сравнения между той и этой безумной каруселью, между тем, как рвались к морю остатки армии 1940 года и как спасались бегством принцы в канун Пасхи 1815 года. Только то, что оба раза это был день, когда умирали боги. О чем думали молодые люди, не так уж непохожие на других молодых людей, которыми командовал я, о чем они думали после того, как их нарядные мундиры промокли до нитки, кони выбились из сил, а высокие идеалы обернулись фарсом? Ферма та же, те же животные, кругом поля. Мирная картина, которую опровергает только сама архитектура фермы: толстой глухой стеной столько веков встречает она вражеские нашествия-и все никак не может привыкнуть к бранным грозам.
Впереди ложбина с перелесками, и дальше-пролегающая по холмам дорога чужой страны, дымок скрытого от глаз дома, Бельгия…
Гвардейцы, которых оставили сторожить дорогу, привели заблудившегося, обезумевшего, оборванного человека. Весь дрожа, он бормотал что-то невнятное, требовал, чтобы его проводили к генерал-майору Рошешуару… Леон вышел из дома вместе с Монпеза. На осклизлой топкой дороге навстречу хозяину ринулось какое-то жалкое существо, отребье, уже недоступное страху, и, целуя ему руки, лепетало бессвязные слова. Это был слуга Рошешуара.
— Они меня избили, сбросили наземь, хотели утопить, закидали камнями…
— Да кто они, каким образом? Главное, где кабриолет, мой кабриолет? Куда ты его дел? А Бертен, где Бертен?
При этом имени бедняга совсем вышел из себя. Бертен.
— Кучер? Ох, уж этот «кучерявый»!
— Да что ты городишь? Пьян ты, что ли?
Возможно, пьян, только от усталости, от лихорадки… Если бы его вываляли в навозе, вид у него был бы не хуже. Весь ужас ночной сцены ограбления, бегство по болотам, когда он проваливался в торфяные ямы, а спина и плечи горели от ударов бича…
все это менее страшно, чем унижение, чем растоптанное достоинство человека, пусть всего лишь лакея, но у него тоже есть своё лакейское достоинство… Сперва они хотели сделать его сообщником.
— Да кто они?
— Ну, «кучерявый» и тот гвардеец, которому я по глупости позволил сесть в кабриолет…
— Мыслимое ли дело? Ведь все гвардейцы конвоя-люди хорошего рода, офицеры, и вдруг такой…
— Чего только он не унёс! Когда они стали шарить в поклаже, я их сперва не пускал, так они надавали мне пощёчин, а слышали бы вы, как они меня обзывали! И графский несессер… весь золочёный, и вещи его светлости герцога… и деньги.
Что делать? Ограблены, дочиста ограблены. Но в это пасмурное утро, когда мелкий косой дождик пробирал, как частым гребнем, как граблями, и, точно песок, сыпался с неба в лужи, Леон де Рошешуар увидел в этом лакее, в несчастной жалкой фигуре что-то невыразимо смешное, он и вообще, будь то здесь, или в Киргизии, или в Португалии, воспринимал с комической точки зрения потерю человеком облика человеческого. Но нет, надо держать себя в узде. Смех в такую минуту был бы ни с чем не сообразен. И чересчур жесток… «А я-то ещё разглагольствовал о Березине… Чем мне лучше теперь… Ни гроша за душой…
Только что на себе надето и в кармане кинжал. А! Вот удача-три золотых монеты-все, что уцелело от пятисот франков, которые я захватил с собой. Да ещё пара лошадей. Ну ничего! Зато какую физиономию скорчит мой добрейший дядюшка!» Забавней всего, что Арман-Эмманюэль де Ришелье был в мундире русского генерала, и, поскольку у него и у его племянника Леона украли все, вплоть до носильного платья, он не мог вернуть себе даже обличье француза…
Господину де Растиньяк тоже не суждено больше увидеть зеленую берлину, свою гордость, с такой чудесной сафьяновой обивкой в тон. Должно быть, это именно она и попала в Лилль, в самом плачевном состоянии, вся разломанная, кожа срезана, стекла перебиты, без поклажи, без фонарей. И господину де Дама не видать своей жёлтой двухместной кареты. Вот он выезжает верхом из ворот фермы следом за графом Артуа, вернее, между графом и Франсуа д'Экаром, для прощания с войском. Его трясёт лихорадка, глаза застилает туман. О чем это ему толковал Сезар де Шастеллюкс? Экипаж, пожитки… Когда все рушится, одной неприятностью больше или меньше!.. Единственное, чего ему жаль, по-настоящему жаль, — это синего бархатного футляра с миниатюрным портретом внука, Жоржа де Лабедуайер, малютки Жожо; без этой миниатюры ему будет очень тоскливо в изгнании.
Да ещё, надо признаться, без серебряных английских часов с репетицией… Они так удобны… и к тому же дороги как память!
Отряд лёгкой кавалерии, проникший вместе со своим командиром во двор, следует в качестве эскорта за принцами и Мармоном.
Гвардейцы конвоя, начинающие терять терпение, уставшие шагать все последние дни и последнюю ночь то вперёд, то назад, сбитые с толку непрерывной переменой направлений, мушкетёры, гренадеры, впервые за долгое время построенные по родам оружия, казалось, с дрожью ждут посреди зеленой просыревшей луговины известного заранее приговора, который им упорно хочется считать не окончательным.
Группа, состоящая из обоих принцев, маршала, господ де Дама, де Полнньяк. д'Экар и герцога де Ришелье в иноземном мундире, подвигается вперёд. За ними следуют господин де Верженн, господин де Мортемар, Сезар де Шастеллюкс, Лористон. Войска выстроены напротив вместе с офицерами, сменившими командиров, которые, все до единого, кроме Мармона, удрали с его величеством. Дождь перестал. В воздухе потеплело. Погода серенькая, сырая, безнадёжно унылая. Господи, как томительно долго длилось ожидание этой страшной минуты. На шоссе выехали в восемь утра, а сейчас уже одиннадцать. Что они там, на ферме, делали битых три часа? Для бритья столько времени не требуется. Говорят, совещались. О чем? Дело как будто ясное: сюда прибыли, чтобы переправиться в Бельгию… понятно, не все… но неужто надо столько часов торговаться, кого брать, кого оставлять? Каждый смотрит на соседа и мысленно задаёт себе вопрос, в какую сторону того направят. Почти все они точно дети… да многие и в самом деле ещё дети. Они боятся, что их покинут, и с ужасом смотрят в сторону Франции-один бог ведает, что их ждёт… и вместе с тем их бросает в жар при мысли, что сейчас придётся сделать решительный шаг, порвать со всем, перейти на чужую землю… То и другое страшит их в равной мере. И неизвестно, какой кому назначен жребий. Вот граф Артуа выехал вперёд. Поднял саблю, отсалютовал верным войскам…
Под открытым небом обращаться с речью к двум тысячам всадников-дело не простое и не лёгкое. Особенно, когда голос уже старческий, надтреснутый. И когда одолевает усталость от долгой бессонницы. Никто не заметил, что, прежде чем начать речь, граф Артуа украдкой перекрестился. Потом потрогал в кармане перламутровые чётки, которые святой отец прислал ему из Рима вместе со своим папским благословением. И только после этого отсалютовал саблей.
Сначала речь графа слышна была вполне отчётливо-может быть, её доносил ветер. Это было краткое слово прощания и благодарности; но вдруг оратора перестали слышать дальше первого ряда; к тому же забеспокоились лошади. Видно, что его высочеству трудно совладать с волнением. Он прощается с войсками, которые не могут неразоруженными перейти в Бельгию— Старая песня.
— На что мы вас будем там содержать? Мы едем туда, где находится король. А вы, вместе с командирами, которым мы поручаем вас, возвратитесь в Бетюн к вашим товарищам…
Дальше ничего не слышно, голос ослабел, ветер переменился и уносит слова в Бельгию, к дороге, пролегающей по холму, к далёким дымкам. Каждого из всадников пронизывает леденящий холод. Они замыкаются в себе и больше не слушают. Теперь у них своя судьба, а у принцев-своя. Проичошло кораблекрушение. шлюпка одна. остальных потерпевших несёт по течению на плоту.
Как? И это все? Для нас — да. А командиров созвали к крыльцу фермы, куда направились принцы. Серый непромокаемый плащ герцога Беррийского раздувался на ветру. Те, кто стоял поближе, в последний раз увидели на глазах ШарльФердинанда слезы-слезы Анны Австрийской. Во дворе происходит настоящее прощание с каждым в отдельности. Командир мушкетёров Лористон умоляет, чтобы ему дозволили сопровождать принцев к королю. Вполне ли он искренен? Ему уже известно, что на нею возложена обязанность совместно с Лагранжем распустить королевскую гвардию в Бетюне. Всем. кто поставлен во главе рот. приказано остаться. Если в дальнейшем они пожелают последовать за королём… Командующим королевской гвардией вплоть до её расформирования назначен господин де Лористон. Нет, больше граф Артуа не в силах сдерживаться.
Он содрогается от рыданий. Ведь им сейчас предстоит покинуть Францию-от эмиграции их отделяет всего лишь узенькая ленточка земли, узенькая ленточка слов. Выстраивают последний эскорт. Триста гвардейцев конвоя и мушкетёров во главе с полковником Фавье, которому, как видно, суждено проводить Мармона до конца. Они доедут до Нев-Эглиза, первого селения по ту сторону границы. А там-опять расставание. Только те. кто захочет-Ришелье, Бордсуль. Мармон. Бернонвиль, Лаферронэ.
Нантуйе, Франсуа д"Экар, Арман де Полиньяк, — будут сопровождать членов французского королевского дома в Ипр, в изгнание…
Три сотни гвардейцев конвоя и мушкетёров-последнее войско. Господин де Лористон уже отправился в Ньепп, в трех четвертях мили от фермы. Там назначен сбор возвращающихся в Бетюн. И надо же наконец отдохнуть до утра. Набраться сил.
Как-нибудь дотянуть этот скорбный день, когда господь испустил дух свой. а Франция лишилась короля и принцев. Завтра, как знать?.. Может быть. прояснится. Завтра пасхальное воскресенье, снова зазвонят колокола, и все взоры с настойчивым вопросом обратятся к Франции. Триста гвардейцев конвоя и мушкетёров доехали до Нев-Эглиза. откуда возвратилось двести. Принцы взяли с собой в чужую страну только сотню кавалеристов и две уцелевшие кареты. В Ньеппе командиры рот нанесли визит новому командующему, господину Ло де Лористон. Но кое-кто поспешил улепетнуть-очевидцы рассказывали, что по всей дороге, начиная от самой фермы, кавалеристы сворачивали на Байель и рысью мчались прочь. Не бежать же вдогонку за ними и теми, что, доехав до Ньеппа, продолжали путь на Лилль.
Так обстоит дело даже в королевской гвардии. Некоторые поторопятся изъявить покорность императору, чересчур поторопятся. Нацепят трехцветные кокарды. Ну, все же таких меньшинство. Возможно…
Незадолго до полудня в Байель, изнемогая от усталости, добрались семь человек и попросили, чтобы им отвели квартиры: их послали в мэрию. Там они заявили, что им нужно охранное свидетельство, так как они намерены продолжать службу при новом правительстве. Это были семь гвардейцев из роты герцога Граммона. те, у которых зеленые выпушки. А позднее в Армантьер, в Эркенгем явились гренадеры и мушкетёры. Даже в Ньепп в то время, когда там ещё находилась королевская гвардия, в мэрию явились и сделали такое же заявление солдаты лёгкой кавалерии. В особом положении оказались только гвардейцы герцога Рагузского и гвардейцы дворцовой стражи. Первым отдал ротную казну маршал Мармон, вторым-господин де Верженн.
Это позволит их солдатам протянуть с месяц, не просясь на службу в императорскую армию. Восемьсот франков на брата.
Вот во что ценится дополнительный срок верности…
Тем временем Бертен, «кучерявый», со своим сообщником ходят в Лилле по ростовщикам и торгуют позолоченными принадлежностями дорожного несессера. Но у них без того имеется на двоих кругленькая сумма-восемь тысяч франков в луидорах, есть на что разгуляться, а дальше видно будет.
Бочонок они закопали, не дойдя ещё до города. К чему лишняя огласка, уж очень он заметный, всегда успеем вырыть.
Они исподтишка косятся друг на друга, и в глазах у них угроза.
Над Бетюном все то же серое небо. Дождь перестал с утра.
Многие гвардейцы конвоя, гренадеры и мушкетёры ещё спят, потому что ночь прошла в нескончаемых и страстных спорах. А между тем уже два часа пополудни. Проснувшись в этот неположенный час, они вместе с возвратом к жизни приобщаются и к лихорадке, снедающей бетюнский гарнизон. Теперь уж никто не сомневается в измене-ни те, что все ещё порываются бежать и присоединиться к королю в Бельгии, ни те. что решили все бросить, махнуть на все рукой и покинуть родину. И первые и вторые видят себе оправдание в слове «измена». Не щадят даже принцев. Как мог герцог Беррийский покинуть нас? А поминая графа Артуа, говорят о втором Кибероне…. Люди собираются кучками и шушукаются, а когда к ним подходят, умолкают: обеспечить регулярную смену караулов почти невозможно, никто и так не уходит со сторожевых постов. Патрули на крепостном валу все глаза проглядели, выискивая кавалеристов Эксельманса на болотах, в «сведённых лесах» и на дорогах. Шагая, один от одних ворот, другой от других, патрули встречались на крепостной стене и, забыв долг службы и опасность, принимались обсуждать утренние новости. Господин де Лагранж велел объявить по войскам, что они подучат свободу только при условии сдачи оружия. . Город-то ведь закрыт на замки, на запоры, на засовы.
— Какая наглость-! Говорил же я вам, что Лагранж изменник!
Вы только подумайте: предложить нам. чтобы мы добровольно разоружились и :."той ценой купили себе право разойтись по домам.'
Ротные канцелярии уже выписывают увольнительные, а самые нетерпеливые поспешили явиться туда. чтобы им выправили пропуск… Оказалось, не так-то просто отсюда выбраться! Да.
Надо дождаться кавалерии.
— Когда она вернётся?
— Должно быть. нынче вечером. Прежде всего, никакие документы не действительны без подписи ротных командиров.
Так что придётся подождать до завтра…
Дозорный путь устроен весьма замыслонато. Форпосты в виде люнетов выступают из стен. как огромные типы. Солдаты Швейцарской сотни, привалившись к пушкам, вглядываются вдаль. Может быть, затем, чтобы пальнуть ещё разок от скуки, наугад. В город спускаются по узким лесенкам и сводчатым переходам. Вот и Приречная улица с мясными лавками, отбросами и зловонием от крови и протухшей говядины. У лавки старьёвщика Теодор увидел Монкора, который ощупывал выложенную на прилавок кучерскую одежду-плисовые планы, канифасовую куртку и широкополую войлочную шляпу: заметив своего старшего товарища, юноша сперва вспыхнул, затем побледнел.
— Вот до чего докатились. — вымолвил он глухим голосом… А глаза как у затравленного! И тут же, боясь разговоров, бросил разложенную перед ним одежду и убежал. Неплохая одежонка, не слишком засаленная. Теодор прикинул на себя штаны-не по росту, а впрочем, на худой конец… Там видно будет.
Б.лиже к цитадели находится малый плац, 1де совершаются казни и где в конце января 1814 года были расстреляны Луи-Огюст Патернель н Изидор Лепре гр из деревни Предфэн.
которые во главе кучки крестьян \били п недонском кабачке вольтижёра молодой императорской гвардии. Казнили их в присутствии родителей, братьев и сестёр, перед лицом безмолвствующей толпы— Это место стало священным для тех. кто телом и душой предан королю. Потому-то здесь и собрались семеро волонтёров.
Среди них длинный как жердь Поль Руайе-Коллар и кудрявый Александр Гиймен… Спасти знамя!.. Это главная их забота. Но надо дождаться вечера и попытаться бежать, когда спустят подъёмный мост у Новых или у Приречных ворот.
Жерико не спеша проходит через Главную площадь, похожую на унылое становище кочевников, где другие волонтёры все ещё спят под повозками, между колёс, и, позевывая, бродят кашевары, писари, интендантские чиновники. И солдаты Швейцарской сотни, которые только и твердят своё «Gottverdom!"', а один ворчит, что, знай он, как это обернётся, не стал бы сбривать усы в угоду королю. Водоносы катят на тачках полные бочки. Но торговля идёт вяло. Ни у кого нет охоты помыться.
— Я вас видела, — сказала Катрин, когда он возвратился в посудную лавку. — но я не такая нерешительная, как вы, господин Теодор… Зачем вы вздумали покупать у старьёвщика заношенное, грязное тряпьё? Я бы охотно дала вам платье Фреда… Только мой братец вам по плечо! Его куртка на вас даже не сошлась бы… — В её словах слышится восхищение этим рослым красавцем, этим «хватом», как говорят здесь. И вместе с тем слова служат ей, чтобы скрыть какие-то свои мысли. Теодор это чувствует.
Девушка явно встревожена.
— Что с вами, мадемуазель? Вы говорите одно, а думаете совсем другое.
Ей было неприятно, что он разгадал её настроение.
— Ничего, ничего, папе что-то неможется. Он просил не говорить вам.
— Однако же мне нужно с ним побеседовать.
— Не знаю, можно ли, — сказала она, — во всяком случае, недолго, его нельзя утомлять…
Когда вокруг совершаются события такого размаха, кажется, что ход отдельных жизней приостановился, что в такой день ничего произойти не может, а все-таки, оказывается, происходит.
Должно быть, майор последнее время совсем не щадил себя.
Правду сказать, он недомогал ещё до поездки в Пуа. Но не обратил на это внимания. Ни за какие блага не пропустил бы он ту встречу в лесу. Возвращался он из Пуа через Дуллан и Сен-Поль. Верхом. А он уже отвык от подобных путешествий.
Что же с ним, собственно? Только что был врач и прописал лекарства, отвары.
Пока не увидишь человека в постели, его как следует не знаешь. Майор приподнялся, опершись локтем на подушки. Да он же старик! Прежде всего, без воротника видно, что шея уже дряблая. В комнате темновато, хотя на дворе день; на ночном столике красного дерева в виде колонки оставлена чашка с жёлто-зелёным снадобьем, тут же ложечка, к которой прилипло немножко белого порошка…
— От Фреда пришло письмо, — с бледной улыбкой произнёс больной. — Удачно я выбрал время, чтобы расклеиться, не правда ли? Сынок мои опять поступил в армию…
Как? Сюда доходят письма из Парижа? Каким путём? Да попросту доставляются почтовым дилижансом. Сегодня утром его пропустили. Кто? Солдаты Эксельманса?
На губах майора промелькнула непонятная усмешка.
— Солдаты Эксельманса? Нет никаких солдат Эксельманса… это все россказни… я хотел сказать, что дилижанс пропустили часовые у Аррасских ворот! Ведь осаждаете-то город вы сами…
Старик заворочался на смятых простынях.
— Лежи спокойно! — крикнула из соседней комнаты его жена Альдегонда: она, по всей вероятности, увидела его в трюмо, единственном предмете роскоши, оставшемся от их итальянского процветания. — Лежи спокойно, Фредерик, доктор велел.
Майор закашлялся и наморщил нос.
— Если их слушать, этих лекарей…
И он заговорил о сыне.
Слушая его, Теодор думал о своём отце. От чего только господин Жерико не оберегал его-от погоды, женщин, лошадей, приятелей, болезней, вина… Не отец, а насадка. Этот же отец гордится своим отпрыском-тем, что он сорвиголова, озорной мальчишка, которому море по колено, хотя он и ростом невелик и довольно хлипкий. Ещё в школе он дрался с балбесами вдвое выше его и однажды явился домой весь в крови, ухо болтается, пришлось зашивать…
— Вы только подумайте, ему не было семнадцати, когда он схватился с этими венграми… в Безансоне… впрочем, я заговариваюсь, я вам это рассказывал уже три раза! Он настоящий патриот, .смею вас уверить. Вы бы никакими силами не удержали его в Бетюне, когда пришла весть о высадке Бонапарта. Он не мог оставаться в стороне… Видите ли, не вся нынешняя молодёжь похожа на тех юнцов, которые только и норовят улизнуть… разная бывает молодёжь… есть и такие юноши, как Фред…
раньше их называли солдатами Второго года. Что ж, это неплохо-солдаты Второго года! В наше время у молодёжи были все основания для энтузиазма: народ восстал, король в тюрьме, в воздухе носятся новые идеи. Нынешние молодые люди слыли разочарованными, с узким кругозором-а вот подите же! Стоит где-нибудь загореться пожару, подняться заварухе, и они уже тут как тут, готовы ринуться в бой, — значит, должно быть в их душе что-то! Ведь в событиях внешнего мира и в той жизни, какую для них создали, км трудно позаимствовать пыл и жар… значит, все это идёт изнутри, отсюда… — Он ударил себя кулаком в грудь, тут же закашлялся и долго не мог отдышаться.
— Вы не устали? — встревожился Теодор.
— Нет-нет, что вы, — запротестовал он. — Я никогда не устаю говорить о моем сыночке… Ведь из них, из этих птенцов, рождается будущее…
Жерико спросил, как Фред… «Я говорю Фред, а сам даже не знаком с ним! Ну, неважно». Так вот, как Фред относится к Наполеону? Неужели с энтузиазмом? Его, Теодора, очень волнует, очень мучает, как это молодёжь-его собственное поколение и даже самые юные-может питать восторженные чувства к возвращающемуся Бонапарту… То ли ей, молодёжи, все равно, Наполеон или кто другой? То ли это в противовес толстяку Людовику? А то, может быть, как бывает с девушками, первая, которая подвернётся, — лучше всех. Майор сел в постели и поглядел на свои высохшие руки.
— Что я могу вам ответить? Откуда мне знать, что творится в голове у Фреда? Но все это не так уж сложно. Возврат Наполеона означает уход королевской клики. И я уже сколько бьюсь, объясняя вам, что император будет тем, чем мы его сделаем.
Он говорил это в Пуа и больше не повторил ни разу. Мысли его снова унеслись к сыну.
— Славный мальчик, ей-богу… В таких детях-надежда народа. Народ, у которого такие сыны…
— Вы не думаете, что все это у него именно от молодости, а повзрослеет
— образумится? — спросил Теодор.
Майору трудно было дышать, и он только замахал рукой. А хотелось ему сказать очень многое: что он полон веры в нынешнюю молодёжь, что она даст замечательных людей, что их руками будет обновлён мир, что вс„ это упрямцы, храбрецы, они не бросят дела на полдороге, а начнут с того, на чем остановилась Революция, и пойдут дальше… что в их руках знамя Франции…
Его выцветшие синие глаза были в красных точках, а зрачки лихорадочно блестели. Он вспоминал разные историйки школьной жизни сына, его великодушные поступки, его…
— Фредерик. — мягко остановила мужа Альдегонда, — тебе нельзя так утомляться. К тому же господин Теодор не знает нашего мальчика… он подумает: родители всегда такие, в глазах отца… — и, обернувшись к постояльцу, добавила:-Нет, он на самом деле хороший мальчик! — Затем приложила палец к губам.
Майор действительно задремал, рот приоткрылся, веки сомкнулись, пальцы вытянулись на одеяле, морщинистые пальцы с утолщениями на суставах и плоскими ногтями…
Они на цыпочках вышли из комнаты.
— Послушайте, господин Теодор, — сказала жена майора, — кажется, я могу вам помочь… Катрин говорила мне… Словом, у нас есть родственник Машю, кучер дилижанса… По-моему, он почти вашего роста… и надо полагать, у него найдётся какаянибудь старая одежда… Да бросьте! Я не допущу, чтобы старьёвщик обдирал вас!
Глаза под опущенными веками в тёмных крапинках обращены к будущему, к мечте, которую не вмещают слова. За песочным, в крупных цветах пологом майор плывёт по течению прихотливой волны. В глубь годов, которые ему не суждено увидеть. Все морщинь!, проложенные на лице заботами прошлого, складываются в таинственные письмена того будущего, ради которого он жил. Отметинки на коже, шрам на нижней губе, щетина на не побритом нынче утром подбородке, бородавка на конце правой брови, влажная ложбинка, идущая от носа к усам, — вы рассказываете длинную, полную всяких перипетий историю одной судьбы, подвергавшейся случайностям и неурядицам современной истории, историю жизни майора Дежоржа, какой она представляется мне.
Но эта приходящая к концу жизнь, словно долгая утомительная дорога, не что иное, как зачин грядущего, тех упований, что завещаны ею, зачин другой жизни, которая зарождается вновь, юная, трепетная, полная тех же иллюзий, какие манили молодёжь двадцать пять лет назад, только к ним прибавилось ещё что-то, ибо ничто не завершается, а я могу себе уехать, отряхнуть прах от ног своих, отречься от себя, умереть… Так сменяют друг друга времена года, и бесследно исчезнувшая трава вновь появляется с весной. Умер? Да что это значит-умереть? Человек не умирает, раз есть другие люди. И то, что он думал, во что верил, что любил так сильно, так страстно, зазеленеет вновь с теми, кто идёт ему на смену, с детьми, которые растут телесно и духовно и в свой черёд становятся восприимчивы к весне, к добру, к прелести вечеров.
Прошлое, прошлое! Существует никем не оспариваемое убеждение, что в смертный миг перед человеком, как вспышка молнии, проносится прошлое, его прошлое, словно вдруг разматывается нить, которая терпеливо навивалась на катушку памяти. Да разве сам человек не есть отрицание прошлого, не есть то, что выходит из этого прошлого, чтобы никогда к нему не вернуться, разве память-не преображение прошлого, его образ, исправленный соответственно нашим заветным желаниям? Человек обращён не к прошлому, и, хотя бы вы за это побили меня камнями, я хочу верить, что в последний миг, когда его плоть осознает, сколь неумолимо отмерен этот миг, душа смотрит вперёд в жажде узнать как можно больше и, собрав все силы гаснущего ока, тщится увидеть, что будет впереди, за поворотом, куда пойдёт дорога по ту сторону горизонта… в будущем.
Не знаю. может быть, эта книга-я пишу её на шестьдесят первом году, в возрасте короля-подагрика, того Людовика XVIII с отёкшими ногами, которого везут в коляске, — может быть, эта книга, обманчиво, с виду обращённая в прошлое, на самом деле выражает моё страстное стремление к будущему, может быть. это и есть последнее видение мира, потребность выйти за пределы моей повседневной оболочки, из оболочки моей повседневности.
И потому-то, может быть, по мере тоге как от вербного воскресенья я продвигаюсь к Пасхе, в книге моей, словно подземные удары, словно отдалённый перекатывающийся гул, глухо звучит, все чаще и чаще повторяясь, одно словонастойчиво, как дробь барабана, то скрытно, то открыто звучит одно слово: будущее.
Может быть, отчаиваясь и воодушевляясь, я потому и начал перебирать причудливую старинную ткань Истории, потому и прослеживаю перекрещённые нити, сложный узор, где сплетены судьбы и цвета, может быть, для того я и окунулся в гущу канувшей в вечность эпохи, чтобы отрешиться от упрощённого, плоскостного восприятия мира, где я почти уже на излёте, может быть, я и роюсь в архивной пыли, надеясь обнаружить многообразные зёрна, из которых состою я, состоим мы, а главное-те, кто возникнет из нас, против нас, над нами, за пределами нас, эту весну, расцветающую на кладбищах, что зовётся будущим.
Может быть, потому, что я отдаю себе сейчас отчёт, как мало уже мне отпущено настоящего, я напряг все силы, всю волю и, заставляя моих близких сокрушённо качать головой, безрассудно положил бездну непомерного труда на то, чтобы повернуть все прошлое к будущему.
Сейчас я тот пожилой человек в Тесном переулке в Бетюне, где в окошко виднеется только краешек пасмурного неба, когда угасает свет дня-дня или жизни? Я тот человек, в чьё монотонное бытие ворвался неожиданный недуг-правда, неожиданный только для других, ибо собственное сердце по-настоящему знаешь только сам и даже врачи своими приборами улавливают одни обманчивые симптомы, — я тот человек, который, ворочаясь через силу в постели, устремлённым вдаль взглядом пытается прозреть будущее…
Будущее-это продолжение его самого, эстафета его мысли, переданная другим, преображённая жизненная энергия его тела, зажжённый в других свет, завещанный другим пыл. В мечтах своих человек не умирает никогда, человек все может понять, все постигнуть, кроме небытия, и, пока в надвигающемся на него мраке мерцает крохотный огонёк, проблеск сознания, именно в тот миг, когда, как вы думаете, он оглядывается на прошлое, он на самом деле взывает к своей юности, он призывает свою юность, ещё насыщенную будущим, и, по мере того как жизнь в нем иссякает, его юность становится юностью вообще, и через него она торжествует победу того, что обречено смерти, над тем, что несёт смерть. В этот миг юность переживает человека, а в этом сейчас его будущее.
Юность… подрастающие поколения, в которых для тебя заключена надежда мира. Их, как и тебя, будут обманывать, осмеивать, подвергать искушениям, что ж, неважно. Они-это жизнь, это возрождение, пусть же они смеются даже над тобой-во имя жизни, — смеются над тем, что было твоей, только твоей жизнью. Их смех мстит за твои срывы, неудачи, ошибки.
Юность-это твоё торжество, старик… старик из Тесного переулка в Бетюне, где спускается тьма.
Да, в подрастающих поколениях заключена надежда мира. И твой стекленеющий взор видит уже не тебя, не прошлое, уходящее в прошлое, а твоего сына, твоих сыновей, будущее. Раз и навсегда отбрось лживые легенды, утверждающие, будто прадед выше правнука. Здесь, в Бетюне, на смертном одре, какой внутренний свет загорается в тебе? Ведь не сияние же на лицах выродившихся отпрысков Революции и Империи способно осветить комнату, где становится все темней и темней? Нет, окно твоей души озарено иным светом, светом новых поколений, которые возносят тебя выше, чем дошёл ты сам. Ты отказываешься произнести над ними приговор, какой тебе навязывают. Ты видишь в твоём сыне, в твоих сыновьях самого себя-возросшим, достигшим новых светил. Попытайся же проследить путь, который предстоит им пройти. Не слушай философов и историков следующего за тобой века, исполненных презрения и высокомерной жалости к поколению, которое идёт тебе на смену, ибо им непонятна преемственность усилий и непонятно самопожертвование, для них величие-в шуме и громе, хотя бы то был гром пушек.
Вот они, твои сыновья, сыновья человека девяносто третьего года. Прочь тех, кто настолько низок душой, что судит их по результатам, по законам мошны, по дебету и кредиту, кто с высоты своего величия посмеивается над нескончаемыми заговорами, в которых пройдёт вся их жизнь, увянет молодость, а многие на этом даже сложат головы. Долго они будут бросаться в авантюры, заведомо безнадёжные в глазах Истории. Однако же сами они настолько беззаветно уверуют в эти авантюры, что не задумаются поставить на карту и молодость, и покой преклонных лет. После сопровождавшей возвращение принцев бойни, почище всякого Террора, каждый год будет приносить обильную жатву героизма и пролитой крови. Тут-то и сбудется пророчество майора-в самом деле, как только Наполеон был побеждён, народ завладел им, преобразил его на свой лад, он стал тем, каким сделал его народ, уже не зятем австрийского императора, он существует милостью той самой черни, чьим пленником боялся стать, и лишь благодаря ей слывёт пленником королей, у которых поспешил перенять придворный церемониал. Если он кумир отставного вояки, если им божится старый ветеран, если его лубочный портрет висит в крестьянской хибарке, если о нем песенка Беранже на устах бунтаря, так ведь это потому, что заговорщики по всей Франции, от Гренобля до Ла-Рошели, от Тулона до Лилля, до Парижа, — это именно республиканцы, выходцы из народа; они идут на смерть ради героического поступка, лишённые всякой поддержки, без банковских субсидий, преданные высокопоставленными лицами, которые прикидывались их союзниками, и заговоры их порождены уже не интригами, а возмущением снизу. О патриоты 1816 года! Толлерон, который кладёт руку на плаху посреди Гревской площади и говорит палачу: «Рубите эту руку-она защищала отчизну!» Один из его товарищей по несчастью-дубильщик, другой-учитель чистописания. И если можно сомневаться в целях, которые в тот же год преследовал в Изере Жан-Поль Дидье, то его юный сообщник Морис Миар, пятнадцатилетний портновский подмастерье из Ла-Мюра, 15 мая погиб на площади Гренобля за свободу. А в следующем году Дебан, писарь того самого 2-го пехотного полка, в котором служил майор Дежорж и после Лейпцига-Фред, так вот Дебан, получивший крест из рук Наполеона, сгибает и проглатывает его на Гренельском плацу под наведёнными ружьями, лишь бы не расстаться с ним, и умирает двадцати четырех лет от роду вместе со своим товарищем Шайе, которому минуло двадцать два. Когда Фредерик Дежорж-младший приезжает в Париж в 1818 году поступать в Школу правоведения, студентыправоведы уже не похожи на волонтёров 1815 года. Только в этот год, стараниями Ришелье, иноземные армии ушли с французской территории. А уже в 1819 году твой сын, дорогой майор, попадёт в тюрьму за брошюру, озаглавленную: «Что надо делать, или Что нам грозит». И в это же время его соученики потребуют возвращения своего профессора господина Баву, временно отстранённого начальством от должности, и против них пустят в ход штыки. Указом свыше школу закроют. В тот же год народ пошлёт цареубийцу-аббата Грегуара-в Палату депутатов, а король отменит его избрание! На следующий год Фредерик будет стоять у решётки Тюильри, когда его однокашника, двадцатитрехлетнего студента, в канун праздника Тела господня убьют высланные навстречу солдаты. Назавтра он присоединится к тем шести тысячам студентов, которые отправятся на штурм дворца, вооружённые тростями. На другой день он вместе с четырьмя тысячами молодых людей, одетых в траур, пойдёт провожать прах товарища. В тот же вечер произойдут волнения на площади Людовика XV, на улице Риволи и вплоть до Сен-Антуанского предместья. Через день Фредерик примкнёт к тем, кто выйдет на улицы между воротами Сен-Дени и воротами Сен-Мартен с криками «Да здравствует Республика!». При этом один будет убит и пятьдесят ранено. В 1821 году для усмирения студентовправоведов снова потребуется вооружённое вмешательство. Но Фредерик тем временем успеет вступить в ложу Друзей свободы и станет деятельным заговорщиком.
Приспела пора заговоров, и 1822 год открывает трагическую эпопею этого поколения: год бунтов, дуэлей, комплотов и казней… год восстаний в Ту аре и Сомюре, когда был расстрелян генерал Бёртон, когда четыре сержанта из Ла-Рошели взошли на эшафот, несмотря на попытки карбонариев отбить их по пути и подкупить накануне казни коменданта тюрьмы Бисетр. Деньги на это среди прочих дали полковник Фавье, Орас Вернэ и его друг Теодор Жерико. Снова бунтуют в Школе правоведения, приходится закрыть Медицинский факультет… Такова была эта молодёжь… Какими романтическими слепцами были те же Стендаль или Мюссе, утверждавшие, будто эта молодёжь ни во что не верила, будто она умела только пить, курить, развращать девушек и стричь купоны! Чем она была ниже воинов Империи или кондотьеров Ренессанса? Ведь шла она на подвиг без оглядки, без расчёта на личную выгоду, без уверенности в победе. Да, ты прав, старик, сыновья солдат Второго года не посрамили своих отцов.
Среди них были не одни лишь щёголи с Гентского бульвара.
Майор Дежорж спит, только не похоже это на мирный сон, слишком тяжело он дышит и весь покрыт липким потом, и вдруг начинает ловить ртом воздух, а потом подозрительно затихает. Ну же, приободрись, постарайся заглянуть вперёд, смотри…
Вот сын твой, которым ты гордишься, которого, как и тебя, зовут Фредерик, отправился в Испанию, где республиканцы свергли королей. Разве можно было обойтись тут, на этой границе, без французов, когда парижские Бурбоны решили удушить свободу по ту сторону Пиренеев и армия, наша армия, в которой не вполне изгладилось воспоминание о Вальми, послана против Риего? Сколько их прошло вместе с Фавье от СанСебастьяна до Ируна? Не больше полутораста человек, но все они в прошлом участники того или иного заговора, как, например, юный Делон, однокашник Виктора Гюго, приговорённый к смерти по Сомюрскому делу, или Гошар, Помба и Коссен… И, когда армия подступает к Бидасоа, они кричат ей: «Солдаты, куда вы идёте? Неужто в этой молодой армии, под этим подлым знаменем шагают сыновья победителей при Маренго и Аустерлице? В авангарде у вас капуцины и воры, вас ведут эмигранты и предатели; в арьергарде шагают австрийцы. Вы убиваете свободу, которую отцы ваши утвердили ценою собственной крови, вы восстанавливаете во Франции изуверство и тиранию… То, что у вас зовётся „честью“ и „дисциплиной“, на самом деле преследует гнусную цель растления и унижения нации…» Что могли поделать полтораста человек? Пушки, подвезённые из Франции, в упор расстреливали их. Честь и слава вам, первые защитники нового принципа, принципа солидарности народов, юные герои, о вас ничего не сказано в школьных учебниках, вас, чьи имена будут начисто забыты, но здесь, на Па-де-Беоби, вы положили начало той французской традиции, которая завоюет весь мир! Спасибо вам за то, что вы во имя Аустерлица стёрли с французского народа позор испанской кампании, это преступление Наполеона, пятно на нашем знамени!
Попытайся же, старик, хоть ты и задыхаешься, и стонешь, и тщетно стараешься поднять веки, скрывающие уже незрячий взор, попытайся проследить путь твоего сына-вот он в Лондоне, на Денмарк-стрит, тесной улочке квартала Сохо, где ютится гонимая Франция. Твой Фредерик был заочно приговорён к смерти. Видишь его в среде изгнанников. Вот он беседует с Фавье, который здесь проездом, с генералом Лаллеманом, отправляющимся в Америку.» чья жена в 1815 году скрывалась во флигеле у Жерико. Вокруг него те, что уцелели после восстания в Туаре и Сомюре и после Ларошельского, после Тулонского, Бельфорского заговоров, среди прочих здесь и Мартен-Майфер, который в 1834 году примет участие в восстании лионских ткачей… Да, это твой сын, тот самый, что сменил лицей на армию, узнав о поражении при Лейпциге. А кто этот двадцатилетний юноша, который в один прекрасный день 1825 года переступил порог дома в Сохо и очутился в самой гуще эмигрантов?
Вглядись внимательнее, неужто не узнаешь? Но ведь это твой меньшой, Жан, которого ты послал спать, когда у него слипались глазки: он приехал повидаться с братом, а завтра он, второй твой сын, последует примеру старшего. Но тебе достаточно проследить путь одного только Фредерика: вот он, рискуя головой, вернулся во Францию и прячется у Армана Карреля… постой, кругом все бурлит, готовится что-то грандиозное, слышишь, как грохочут по улицам повозки, как при свете факелов уносят убитых. Это Париж, это баррикады, и Фредерик с оружием в руках, в крови и пыли стоит во весь рост на баррикаде на улице Роган и ждёт, по его словам, того, ради чего пошёл на смерть, — чтобы «сама нация создала своё национальное правительство»…
Неужели борцы Трех Славных Дней менее велики оттого, что их победу свели на нет? И хотя настало царство роберов макеров, твой сын неуклонно продолжал идти путём республиканца. Двадцать девять раз его при Луи-Филиппе привлекали к суду в Аррасе, который он избрал себе ареной борьбы. В ту пору в мире происходят перемены-и, быть может, там, где этого отнюдь не ожидали. В ту пору впервые в мире во французском городе Лионе поднимается рабочее знамя…
Ох, нелегко тебе, бедняга, с последними вздохами, последними угасающими искрами сознания прослеживать путь сына, а может, и лучше, что дальнейшее, самая трагедия, ускользает от тебя. Так спи же, а если это не сон… Я за тебя досмотрю участь твоего сына.
Самая трагедия. В одиночку переделать мир нельзя. Все силы, навалившиеся на рычаг, должны быть одновременно пущены в ход, чтобы разом встряхнуть старый общественный строй и опрокинуть его навсегда… Из Арраса Фредерик завязал сношения с одним политическим заключённым. Этот молодой человек покорил его своим республиканским пылом. И внушил к себе особое доверие тем, что он узник. Фредерик предоставил в его распоряжение столбцы газеты, которую основал в Аррасе. Как же, ведь этот узник сражался в Италии плечом к плечу с карбонариями! Сидя в Гамской крепости, он, сын королевы Гортензии, носящий имя Наполеона, в глазах Фредерика стал тем, чем его сделал народ, да ведь и сам он, Луи Бонапарт, щеголял социалистическими идеями и ратовал за права рабочих.
Но мы живём в такое время, когда все меняется. Почему не измениться и этому молодому человеку?
Все меняется, даже облик страны. Наступил 1843 год. Викуаньская компания получила концессию на рудники в Не, между Бетюном и Лансом. Изыскатели проникают повсюду, в чужие поместья, копают, бурят землю в поисках каменного угля. Все заражены этой лихорадкой. Простаки, наслушавшись всяких басен, думают, что у них в садике скрыты несметные сокровища.
Создаются промышленные компании. Вырастают терриконы.
Крестьяне покидают поля и спускаются в глубь земли. Настало то время, когда все меняется. Ландшафты и люди.
Когда в ноябре 1847 года Фредерик приедет в окрестности Бетюна, в замок Анзен, на банкет, где соберутся Давид д'Анже, Эннкен, Кремье, Шарль Ледрю, Оскар Лафайет, всего четыреста пятьдесят гостей, он из окон замка не узнает привычного с детства пейзажа. Издалека ему покажется, что родной город уже не стоит на возвышенности, столько кругом выросло чёрных холмов. Из нескольких кирпичных домиков выросли теперь новые жилые кварталы, ребятишки играют в палисадниках, выпачканных чёрным золотом. Спустя три месяца Фредерик возвратится сюда комиссаром Республики и назначит новый муниципалитет, среди советников которого я узнаю одного старика-это Беллоне, наш знакомый с 1815 года. Это он говорил Теодору Жерико в Тесном переулке, что, если не видишь смысла умирать, значит, есть смысл жить… Твой сын, друг майор, представляет департамент Па-де-Кале в республиканской Палате. Он депутат от партии радикал-социалистов. Однако поспешность губит то, на что уповают все люди. Рабочие ведут себя не всегда разумно, но к кому, кроме них, могу я примкнуть? Что и говорить, люди меняются… Республиканцам, друзьям и соратникам в течение тридцати лет, непонятна дружба Фредерика с узником Гамской крепости. Он горой стоит за социалиста Луи-Наполеона. Он верит в него. И сам становится подозрителен своим товарищам.
Да клянусь же вам, я знаю, он неспособен на дурной поступок, он честный человек, он таков, каким сделал его народ. Верьте мне, Луи-Наполеон согласился стать президентом лишь для того, чтобы, как он уверял, «споспешествовать укреплению и процветанию Республики». Ну послушайте, разве я пойду на сделки с совестью? Ведь не примкнул же я в июне к Кавеньяку! Мы можем по пальцам перечесть тех из нас, у кого руки не обагрены кровью народа…
Но 2-е декабря 1851 года показывает Фредерику, какие бездны таились в этом человеке. Осадное положение, разгон Учредительного собрания, город во власти преторианцев, ночные аресты защитников Республики, убитые на парижских улицах, Ламбесса, Кайенна… Фредерика точно громом поразило. Он не мог оправиться от удара, пришлось поместить его в больницу для умалишённых. Но можно ли считать его безумным оттого, что каждый день из оставшихся ему двух с половиной лет жизни он проклинал душителей свободы? После его смерти в 1854 году приверженцами Республики были собраны по подписке деньги для надгробного памятника, сохранившегося по сей день. По слухам, император анонимно внёс в этот фонд тысячу франков. И ныне бронзовый бюст на могиле-единственное, что осталось от Фредерика Дежоржа. Правда, его именем назвали улицу в Бетюне, которую проложили к вокзалу после того, как здесь прошла железная дорога, были снесены крепостные стены и городские ворота распахнулись навстречу будущему. Но потом эту прямую как стрела магистраль перекрестили в бульвар Раймона Пуанкаре. И бетюнским детям, играющим на этой разрушенной и вновь отстроенной улице, где не сохранилось ни одного дома от той части Тесного переулка, где жил майор и где на месте заведения кузнеца Токенна теперь помещается аптека, бетюнским детям-их тоже посылают спать, когда слипаются глаза, — ничего не говорит имя мальчика Фредерика, который, выходя из школы, дрался с балбесами ростом в три раза выше его. И никому оно ничего не говорит. Расспросите хотя бы торговцев. Все это теперь отошло в область предания.
Но на Аррасском кладбище попечением социалистического муниципалитета поддерживается в порядке удивительный памятник. На колонне, заросшей плющом-его подстригают, а кругом сажают с десяток цветочков, к этому и сводится вся забота, — на колонне бюст измождённого человека с провалившимися глазами, с загнутым наподобие клюва носом, а поскольку в войну девятьсот четырнадцатого года осколки бомб или снарядов продырявили бюст насквозь, голова словно чудом держится на зияющей ране, которая идёт через всю шею от левого плеча к правому уху, так что остался только бронзовый ободок на фоне неба, и сквозь пробитую шею видно, как проносятся птицы и плывут облака…
Скоро никто не вспомнит, кто такой он был. Забвение-тот же плющ, только его не подстригают ежегодно.
Врач пришёл под вечер. Он посмотрел на больного, покачал головой, послушал, как свистит и хрипит у него в груди, посмотрел на перебирающие одеяло пальцы, на пустой взгляд и сказал, что, по его мнению, майор Дежорж не протянет до утра, разве что случится чудо.
Теодор снова пошёл к Токенну-очень уж ему хотелось повидать господина де Пра, который умел так убедительно говорить, — и снова не застал его; гвардеец из роты Ноайля все время находился в карауле у Аррасских ворот. А его, Жерико, никто посреди царившей неразберихи даже не думал куда-то назначить, к чему-то определить. Сам он не собирался набиваться, он был счастлив, что может в этой сутолоке побыть наедине со своими думами.
Долгое время он просидел у постели умирающего, обе женщины сидели тут же, удручённые горем, плакали, не чувствуя своих слез, и молчали. Наконец Катрин тихонько промолвила:
— Подите подышите воздухом, господин Жерико, — а в тоне её слышалось: «Оставьте нас одних с ним…»
Во всем Бетюне такое настроение, как у постели умирающего.
Повсюду праздному флан„ру кажется, что он лишний, чужой в семье. Он вспоминает то, что сам говорил вчера, и ему стыдно своих слов: «Я не вижу, ради чего мне умирать…» — и говорил он это человеку, который сейчас лежит в агонии. А когда тот же майор спросил его, в чем, наконец, секрет его снисходительности к королевским гвардейцам, нельзя же объяснять все их молодостью и забывать, что они враги народа, от которого бегут, ибо бегут они не от Наполеона, а от народа, тогда Теодор-может быть, не очень обдуманно-ответил, что стоит заглянуть в глаза даже врагу, —даже сумасшедшему или преступнику, и вот уже начинаешь представлять себе, что он чувствует, и видишь в нем прежде всего человека. А майор посмотрел на него тем строгим взглядом, каким смотрел иной раз, и сказал:
— Может, вы и не находите ничего, ради чего вам стоит жить или умирать, зато, видно, у вас находится много лишнего времени, чтобы заниматься преступниками и сумасшедшими!
В ту минуту Теодор объяснил его слова некоторой примитивностью, привычкой думать готовыми шаблонами. Но сегодня вечером эти слова приобретали совсем иной смысл; может быть, произнося их вчера, майор уже понимал, что у него самого не только нет лишнего времени, а остался один последний день…
Теодор почувствовал, что не имеет права принять подарок Альдегонды и лучше ему тоже пойти купить ношеное платье у старьёвщика. Того, что он присмотрел вчера, уже не оказалось, и вообще кипа старой одежды разительно уменьшилась. Естественным образом Жерико очутился возле Приречных ворот, где произошла стычка между уланами и гвардейцами. Часовой крикнул ему: «Стой!» Но, увидев, что это мушкетёр, пропустил его на укрепления. Нынче вечером сквозь тучи пробивалась луна, продлевая свет дня. В люнете Теодор поболтал с товарищами по оружию, серыми мушкетёрами, предложившими ему сыграть в карты. Он отказался и постоял, вглядываясь в расстилавшийся перед ним ландшафт-отсюда был виден весь канал, перелески, крепостные стены, тянувшиеся в обе стороны, окружая город, и всюду было тихо и спокойно. Неужто в самом деле майор прав?
Значит, никакое войско и не думает осаждать Бетюн?
Да, в вечер страстной субботы императорская армия была ещё далеко от города. А полки, проходившие мимо по дороге из Арраса или Азбрука, очутились здесь в пятницу по чистой случайности, потому что передвижения войск ещё не были полностью согласованы; и кольцо, которым Эксельманс охватывал Бетюн, чтобы поймать в западню королевскую гвардию, ещё не сжалось, ещё оставалась лазейка. Нужно было дождаться, чтобы король, а за ним и принцы успели проскользнуть в неё, навлечь на себя позор и в дальнейшем стать игрушками в руках иноземцев. Нужно было также дождаться, чтобы сопровождавший их до границы эскорт возвратился в западню, в Бетюн, и там капитулировал весь целиком. С какой стороны и каким образом возьратятся остатки королевской гвардии, нам по ходу нашего повествования уже совершенно не важно. За время пути от окрестностей Ньеппа, где Лористон провёл всю субботу, до Главной площади в Бетюне, где должно осуществиться расформирование, командир серых мушкетёров, узнавший о том, что произошло в ночь со страстной пятницы, сделал только один вывод: переходы надо совершать исключительно днём. Поэтому он возвратится в Бетюн не ранее чем утром в пасхальное воскресенье. 'Это означает, что до тех пор город ещё не был окружён.
Где же находился Эксельманс в субботу вечером и в воскресенье утром? По-прежнему в Дуллане, в шестнадцати милях от Бетюна.
За воскресный день два егерских полка пройдут эти шестнадцать миль. И Шмальц скажет Арнавону:
— Ничего не поделаешь, приходится возвращаться в свой гарнизон…
Опять бильярд в «Северной гостинице», опять башенные часы будут каждую четверть звонить: динь-динь-динь…
Скоро барон Деннье, главный интендант королевской гвардии, получит приказ императора согнать всех лошадей «алых» и «белых» рот и отправить в Аррас. А пока за ночь с воскресенья на понедельник больше двухсот офицеров успеет сбежать из города в направлении Бельгии.
Почему план осуществлялся с такой медлительностью и в то же время с такой чёткостью? Неужели же Эксельманс, сидя у себя в штабе в Дуллане, не был во всех подробностях осведомлён о передвижениях королевской гвардии и о состоянии умов?
Мыши, попавшие в западню, свалят всю вину на Лористона, который в течение Ста Дней не служил императору, и на Лагранжа, который, по слухам, через несколько дней обедал за одним столом с Наполеоном и, во всяком случае, был им утверждён в должности. Обо всем этом Жерико в ночь с субботы на воскресенье, разумеется, не имел ни малейшего понятия. Он только ощущал, как угрозу, это странное ночное безмолвие.
Ничто не шевелилось вокруг Бетюна. Ничто.
Впрочем, откуда-то подъехал фургон. У передовых постов возница долго препирался с часовыми, пока наконец не спустили подъёмный мост. Это привезли из окрестных деревень съестные припасы, и, рискуя пустить спрятанного под брезентом лазутчика, нельзя было, даже в столь поздний час, не принять фуры с такой кладью. Но в тот миг, когда мост опустили, на него вбежали семь человек пеших. Можно ли сказать, что они силой прорвались в ворота? Часовые на постах, те самые, которые совсем недавно намеревались поиграть в карты, пальцем не пошевелили, чтобы преградить им путь, а пять-шесть офицеров королевской гвардии, очутившиеся тут же, сами, видимо, собирались воспользоваться замешательством. Должно быть, они давно поджидали возможности улизнуть. Видя, что они колеблются, часовой обратился к ним: «Ну, вы-то, господа, не станете следовать примеру мальчишек-волонтёров». Тем самым он как бы хотел сказать, что лучшего случая не дождёшься, и, так как они все ещё не решались, начальник караула, делавший вид, будто волонтёры провели его, добавил вслед за часовым:
— Приказ приказом, но как мои четверо караульных справятся с вами…
Итак, при желании выбраться из города было легче лёгкого.
Теодор и сам готов был уехать, ничего не захватив с собой, даже Трика. Но он не мог уехать из—за того, что происходило в Тесном переулке. Он вернулся туда. Сперва он думал пройти ещё дальше, до Аррасских ворот, и повидать господина де Пра. Не знаю. что его удержало. Вероятно, не хотелось быть навязчивым. Между тем здесь, в Бетюне, это был сейчас единственный человек, с кем можно поговорить о живописи, об Италии.
Обе женщины по-прежнему сидели в спальне. Казалось, они с тех пор не пошевелились, хотя Катрин успела уложить младшего братца. Войдя, Теодор взял её руку, но сейчас этот жест был лишён того смысла, который он мог бы вложить в него вчера.
Девушка сказала вполголоса: «Кончается…» В комнате не было ни священника, ни образов, на кровати не видно было распятия.
Это показалось Теодору естественным, вернее, естественным с его, Теодора, точки зрения. Но он был поражён тем, что и женщины относятся к этому так же. Значит, существуют люди, которые не нуждаются в боге. пусть даже как в чем-то условном, как в своего рода отвлечении перед лицом смерти. Полное отсутствие потребности в религиозном самообмане в последний час показывает, насколько после Революции оскудела в стране вера.
— Позовите меня… — сказал он мадемуазель Дежорж, ушёл к себе в комнату и уселся на кровать светлого дуба с зелёными саржевыми занавесками и стёганым одеялом в букетах. То, что за стеной умирал человек, удивительным образом гармонировало с последним днём страстной недели, с пасхальной заутреней неверующего. Теодор подумал о том, что доставленное из Парижа письмо от сына было как бы завершающим аккордом той жизни, которой старик жил до сих пор, до получения письма, как в театре актёр ждёт сценического эффекта, ведущего к развязке.
Он думал о том, что долговязый малый, в числе семи волонтёров на его глазах бежавший в Бельгию, был не кто иной, как Поль Руайе-Коллар, вчерашний оратор. Значит, Бетюн оказался водоразделом между людьми, собранными здесь по прихоти судьбы: одни стремились к границе, другие-во Францию, третьи-в небытие. И вдруг он ощутил в себе не изведанную дотоле жажду узнать, что будет после? После чего? Право же, глупое желание!
Может, и так, но что поделать, если оно есть. Если неудержимо тянет увидеть следующую страницу, завтрашний день. Заглянуть… узнать… понять… постичь причины того, что сейчас ещё необъяснимо, вложить в происходящее новый логический смысл, сказать себе, ага, вот почему такой-то мужчина, такая-то женщина, такие-то люди очутились здесь, казалось, это просто случайность, курьёз, ничтожные события, завязавшиеся в сложный узел, совсем как сочиняется повесть. Мы явились в Бетюн так, будто над городом вытряхнули огромный мешок и оттуда посыпались самые разнородные человеческие экземпляры-Монкор, Ламартин, Удето, и генералы, и длинный как жердь РуайеКоллар…
Поначалу был полный беспорядок, а потом вышло так, как бывает: проснётся утром человек, подымет с подушки взлохмаченную голову, проведёт гребнем, волосы лягут одни сюда, одни туда-и получится пробор. Знать бы, что будет дальше… И жизнь перед Теодором представала в этот вечер, как перед художником-натянутый на раму холст: писать-значит осмысливать. А заодно и жить.
Сидя здесь наедине с самим собой, он признавался себе в том, в чем до сих пор не отдавал отчёта: что ему неудержимо хочется жить, все равно, есть ли ради чего или нет. Он дошёл до того внутреннего рубежа, когда надо сделать выбор: либо перешагнуть рубеж и очутиться по ту сторону, за бортом жизни, либо вернуться к ней, окунуться в неё, и ему вдруг страстно захотелось действовать, творить. Хорошо бы встретиться с великим Давидом, почтительно побеседовать об искусстве, поучиться у него, высказаться самому… Хорошо бы отправиться странствовать, пожалуй даже пешком, по солнечным странам. По Италии, где можно поучиться у Микеланджело. Или в страну северных туманов, в Англию, где можно поучиться у Хогарта. И попросту в Париж, где все теперь ему покажется иным после того, как он побывал у пределов возможного и сделал столько неожиданных открытии.
Надо, чтобы все это преломилось через сознание, через искусство… Надо переосмыслить все это. Париж уже не будет для него городом, где просто скачешь верхом. И жизнь предстанет в ином свете: мужчины и женщины, мимо которых он проходил, не глядя, не обращая внимания, отныне займут совсем другое место, ничто не ускользнёт от критики, чьим мерилом является человек.
Он пойдёт в мастерскую к Орасу и совсем по-иному будет обсуждать с ним прежние вопросы, теперь Орас и его искусство станут ему, Теодору, куда ближе и важнее, потому что Орас Вернэ-это живая связь с миром, таящимся в тени, без которого отныне жизнь потеряет для него смысл. Орас, Новые Афины… не те персонажи, с которыми сталкиваешься в квартале Лоретт, не кавалеры и дамы, выходящие из экипажей перед особняками вельмож королевского или императорского двора, а те, кому нечего терять, кто не может переметнуться на ту или другую сторону, те, что всегда будут жертвами, беззаветно отдавая свою жизнь, и так дающуюся им нелегко, путники, замечтавшиеся на придорожном камне, те, что везут тачки из каменоломни в обжиговую печь, чистят скребницей лошадей, на которых ездят другие, носят воду, в которой купаются другие, те. у кого ребятишки всегда без присмотра, бегают куда не надо и попадают под колёса экипажей, те, что гибнут на войне или срываются с крыш, те, что при любом государственном строе живут бог весть как, но непременно плохо, в тесноте, вечно нуждаясь и надеясь избыть свою нужду…
И снова перед ним встают Новые Афины, кабачки, кукольник с марионетками, разбросанные домики, куры и кролики во дворах, палисадники, которые возделывают вечером, возвратясь с работы, густая аллея, а за ней павильон в виде греческого храма… Он подумал, что, вернувшись, может статься, поймёт, почему нужно, непременно нужно было, чтобы до отъезда он встретил под сводом ворот на улице Мартир Каролину Лаллеман, женщину, которая точно пушинка лежала в его объятиях.
Он долго сидел и думал в ожидании, когда его позовут. Свеча вся истаяла, догорела и, чадя, погасла-он не стал зажигать новую. Но вдруг в мёртвой тиияине удручённого города раздался громкий и радостный перезвон. Настала полночь, колокола возвратились из Рима, и, как только в пасхальную заутреню отзвучало Gloria, во всех церквах, под благовест перекликающихся колоколов, стали снимать покровы со статуй и образов в жажде приблизить воскресение из мёртвых, не дожидаясь рассвета, когда Мария Магдалина и другая Мария пришли ко гробу.
Весь христианский мир уже в полночь отрешается от мучительного и долгого безмолвия, начавшегося с вечера страстного четверга. Колокола благовестят, жизнь возобновляется.
Я вложу новый смысл в древнюю легенду: не ангел господень сошёл с небес, отчего сделалось великое землетрясение, отвалил камень и сидел на нем. Нет, тот, кто подобен вспышке молнии и чья одежда отнюдь не бела как снег, — се Человек, и пусть все, подъявшие меч, смотрят на него и трепещут! Человек воскрес, стерегущие его убежали, жизнь возобновляется, повседневная жизнь, где чудеса творятся без чьей-либо помощи, звон ножа о стакан звучит как хвалебное песнопение, а женской руке достаточно отодвинуть занавеску, чтобы был свет, и маленькие скрипачи бродят по сельским дорогам, срывая тутовые ягоды с живых изгородей.
Дверь открылась, на пороге появилась Катрин. Она не отирала слез и только промолвила:
— Войдите, он кончился…
Робер Дьёдонне, которому полковник Симоно присвоил в Дуллане чин капитана, сделал со своим эскадроном дневной привал в пригороде Сен-Поля. Ружья составили в козлы, лошадей привязали к деревьям и обступили походную кухню. После ливня тускло светило солнце. Робер болтал с Рикэ и Буваром, когда рядовой Лангле пришёл доложить, что задержан при попытке свернуть на просёлок какой-то штатский, он выдаёт себя за возчика и говорит, что держит путь на Дуллан. Однако лошадь у него не ломовая, а сам он похож на возчика, как я на турецкого султана… Робер пошёл выяснить, в чем дело. Лангле полагал, что это офицер королевской гвардии, сбежавший из Бетюна.
— А ежели так, господин капитан, наши ребята говорят-уж он у них попляшет!
Увидев издали лошадь, Робер так наморщил нос, что все веснушки слились в одну большущую. Да, это никак не ломовая лошадь! Самого пленника окружили стрелки и забрасывали вопросами, на которые он не отвечал ни слова. Это был рослый малый в рыжей кожаной, довольно потёртой куртке, войлочной шляпе и не вязавшихся с заношенными штанами щегольских сапогах.
— Счастье твоё, что ты попал ко мне, — сказал свежеиспечённый капитан,
— а не к моим солдатам-тебе бы не поздоровилось.
И он собственноручно подписал пропуск господину Теодору Жерико, живописцу, направлявшемуся в департамент Манш к своему дяде, господину Симеону Бонсеру, адвокату в Мортэне.
Въезд в Париж офицерам королевской гвардии был воспрещён. А одежда кузена Машю была недостаточной защитой.
— Да объясни ты мне, — допытывался озадаченный Дьёдонне, — как тебя угораздило впутаться в эту историю? Теодор-в роли королевского мушкетёра! Есть чем похвалиться… А недурной тебе достался коняга… Как его кличут?.. Я его откуплю у тебя…
— Это Трик, мой конь… — ответил Жерико и потрепал коня по шее. — Я ни за какие блага в мире не уступлю его.
В одной колонне с 1-м егерским полком были построены гусары. Их капитан, подъехав к привалу, не преминул поздороваться с товарищем по оружию. Он представился, фамилия его была Декривье. Хотелось бы знать, что происходит в Бетюне, у него есть среди королевских гвардейцев приятель, сосед по имению, которому он желал бы помочь. Узнав, что стоящий поодаль возчик-на самом деле мушкетёр, бежавший из Бетюна, капитан спросил, не довелось ли ему встретиться там с гвардейцем по фамилии Ламартин?
— Господином де Пра? — переспросил Теодор. — Он квартировал у кузнеца Токенна, в Тесном переулке… но его легче сыскать на сторожевом посту у Аррасских ворот, он там бессменно несёт караул.
Жерико собрался уезжать. Дьёдонне обнял его. И, похлопав по плечу, сказал:
— Если ты на самом деле едешь в Мортэн, сердечно поклонись от меня цареубийце…
Удивительное дело, стоило проглянуть солнцу — и дорога стала совсем другой…
notes