Книга: Лови момент
Назад: 4
Дальше: 6

5

Человек во фруктовой витрине упорно совком разбрасывал лед между своих овощей. Там были еще дыни «канталупки», сирень, тюльпаны с черным сверканием в сердцевине. Многие уличные шумы погодя отдавались от небесных пещер. Пересекая лавину бродвейских машин, Вильгельм говорил себе: видно, Тамкин меня потому поучает, что его самого поучали, а стихотворение — это так, в качестве доброго совета. Все что-то знают. Вот и Тамкин. Все знают, что делать, а кто делать-то будет?
Конечно, он должен, он может и действительно он вернет то хорошее, счастливое, мирное, что было в жизни. Да, он наделал ошибок — но теперь-то чего уж? Да, он идиот, но достоин же он снисхождения. Время потерянное надо просто перечеркнуть. Что еще остается? Все чересчур усложнилось, но ничего, можно снова свести к простоте. Есть, есть надежда на выздоровление. Прежде всего — вон из этого города. Нет, прежде всего — спасать свои деньги...
После карнавала улиц — тележки разносчиков, аккордеон и скрипка, чистильщик сапог, попрошайки, пыль, взвихренная, как женщина на ходулях, — вошли в тесную толчею биржи. Она вся была забита бродвейской толпой. Но как там лярд сегодня? Вильгельм через весь зал силился разобрать крохотные цифирки. Немец-менеджер смотрел в свой бинокль. Тамкин встал от Вильгельма слева, прикрыл свою вызывающую лысину. Шепнул: «Сейчас насчет маржи прицепится». Но их не заметили. «Смотрите — лярд как и был».
Очевидно, глаза у Тамкина отличались повышенной зоркостью, если он мог разобрать цифры через все эти головы и в такой дали, — снова удивительная особенность.
Народу тут всегда бывало битком. Все шумели. Только в передних рядах можно было уловить потрескивание колесиков.
На освещенный экран сбегали с телетайпа все новые данные.
— Лярд. А как там рожь? — И Тамкин встал на цыпочки.
Здесь он был совершенно другой человек — бойкий, активный. Вовсю работал локтями. Лицо решительное. По обоим углам рта под усами выросли какие-то вздутия. Он уже показывал Вильгельму что-то новое на доске:
— Что-то там сегодня происходит.
— Вы бы еще дольше завтракали.
Билетов не было. Кто куда сядет. Тамкин всегда сидел во втором ряду слева от прохода. На нескольких стульях лежали шляпы его знакомых: ему заняли место.
— Спасибо, спасибо, — говорил Тамкин, а Вильгельму он шепнул: — Я вчера таки кое-что устроил.
— Блестящая мысль, — сказал Вильгельм.
И они уселись.
У стены, сложив руки, сидел старый бизнесмен-китаец в полосатом пиджаке. Толстый, гладкий, седая бородка клинышком. Как-то Вильгельм видел его на Риверсайд-Драйв: катал в колясочке двух девочек, своих внучек. Потом сидели две женщины за пятьдесят, сестры, кажется, хитрые и ловкие деляги, по словам Тамкина. Вильгельм от них ни разу слова не услышал. Но они прекрасно болтали с Тамкиным. Тамкин со всеми разговаривал.
Вильгельм сидел между мистером Роулендом, пожилым человеком, и мистером Раппопортом, совсем стариком. Вчера Роуленд ему рассказал, что в 1908-м, когда он кончал Гарвард, мать ко дню рождения подарила ему двадцать акций на сталь, и с тех пор он начал читать биржевые ведомости, так и не пошел по юриспруденции и навеки приковался к бирже. Теперь он интересуется только соей — это его специальность. Со своим консервативным подходом, Тамкин говорил, он выжимает две сотни в неделю. Мелочевка. Но он холостяк, один — зачем ему деньги?
— Без иждивенцев, — сказал Тамкин, — он не имеет наших с вами проблем.
Так у Тамкина есть иждивенцы? Все у него есть, что только может быть у человека, — наука, фармакология, поэзия, греческий и вот, оказывается, еще иждивенцы. Не та ли красивая девушка с эпилепсией? Он часто говорит, что она чистое, прекрасное, возвышенное дитя не от мира сего. Он о ней заботится и, если не врет, ее обожает. Но если только развесить уши, даже просто воздерживаться от вопросов, окажется еще много всякого. То как-то выяснилось, что он оплачивает ее уроки музыки. То получалось, что чуть ли не за его счет этот ее брат разъезжал с кинокамерой по Бразилии. И еще он сиротку поддерживает, оставшуюся после смерти его возлюбленной. Все эти намеки, бросаемые туманно и вскользь, в результате повторов вырастали в удивительные откровения.
— Лично мне много не надо, — говорил Тамкин. — Но не может же человек жить для себя, и деньги мне нужны на разные важные вещи. Как вот вы считаете, сколько вам нужно, чтоб перекрутиться?
— Не меньше пятнадцати кусков после вычета налогов. На жену и двоих сыновей.
— Может, у вас еще кто-то есть? — рубанул Тамкин почти безжалостно. Но взгляд его помягчел, когда Вильгельм буркнул, не желая распространяться о другой своей печали:
— Ну было. Но деньга тут ни при чем.
— Будем надеяться! — сказал Тамкин. — Любовь свободна, мир чаруя. Ну, пятнадцать кусков — это вы не так уж много требуете от жизни с вашим-то интеллектом. Болваны, жестокосердые преступники, убийцы сорят миллионами. Все сжигают — нефть, уголь, дерево, металл, почву, даже воздух и небо высасывают. Потребляют, потребляют — ничего не давая взамен. Человеку вашего склада, простому и скромному, который хочет чувствовать и жить, приходится нелегко, ибо, не желая, — заметил Тамкин по своему обыкновению в скобках и вскользь, — ни грана своей души обменивать на пуды власти, он беспомощен в этом мире. Но вы можете не волноваться. (Вильгельм схватился за это заявление.) Будьте уверены. Превысить эту сумму для нас пара пустяков.
Доктор Тамкин успокоил Вильгельма. Он часто говорил, что заколачивает на продовольственной бирже тысячу в неделю. Вильгельм видел счета, но до этого момента ему и в голову не приходили никакие квитанции по дебету. Ему показывали только кредитные.
— Пятнадцать кусков — тоже мне сумма, — говорил Тамкин. — Стоит ли из-за таких денег мотаться, иметь дело с ограниченными людьми? Вдобавок многие, наверно, евреев не любят?
— Как-то мне не до того. Я рад бываю, когда занимаюсь своим делом. Тамкин, так вы считаете, что выручите наши деньги?
— Ах, значит, я забыл вам сказать, что я сделал вчера до закрытия? Понимаете, я ликвидировал один контракт на лярд и подстраховался декабрьской рожью. Рожь уже поднялась на три пункта, с ней большой порядок. Но лярд тоже поднимется.
— Где? Господи, да, верно. — Вильгельм, оживившись, вскочил на ноги. В душе шелохнулась надежда. — Что же вы молчали?
И Тамкин улыбнулся, как добрый волшебник.
— Учитесь, учитесь доверию. Лярд упал ненадолго. И гляньте на яйца. А? Что я говорил? Уж тут пониженья не будет! Выше и выше! Если б мы купили яйца, дело было бы в шляпе.
— Почему же мы их не купили?
— Мы как раз собирались. У меня уже был приказ на покупку по двадцать четыре, а перелом пошел с двадцати шести с четвертью, чуть-чуть всего промахнулись. Ничего. Лярд еще вернется на прошлогодний уровень.
Возможно. Но когда? Вильгельм не давал особенной воли надежде. Но на какое-то время ему стало легче дышать. Атмосфера накалялась. Сверканье цифр лилось по доске, и доска трещала, гремела огромной, наполненной заводными птицами клеткой. Лярд оставался на одном уровне, рожь неуклонно поднималась.
Он прикрыл напряженные, страшно серьезные глаза, покачивал головой, как Будда, слишком громадный, чтоб выносить эту неопределенность. И на несколько мгновений он вернулся в тот садик в Роксбери.
Он вдыхал чистую сладость утра.
Он слышал долгие фразы птиц.
Враг не жаждал его погибели.
Вильгельм думал — надо убираться отсюда. Не создан я для Нью-Йорка. И вздыхал как во сне.
Тамкин сказал: «Извините», встал со стула. Он не мог усидеть на месте, мотался между фондовой и товарной секциями. У него тут была куча знакомых, со всеми он заговаривал. То ли советы давал, то ли собирал — поставлял? — информацию. А может, это он работал по своей, кто ее знает какой, специальности? Может, это гипноз? Может, пока он с людьми разговаривает, они погружаются в транс? Да, странная, невозможная личность, эти его острые плечи, лысина, ногти как накладные, когти почти, и глаза — темные, вкрадчивые, тяжелые, страшные.
Он заговаривает о существенном, а поскольку про такое говорить не положено — он вас ошарашивает, волнует, трогает. Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.
Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?
На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.
Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. Он шел по переходу подземки — вот место, которое он терпеть не мог вообще, а в тот день ненавидел особенно. На стенах среди реклам мелом выведено: «Впредь не греши»; «Не ешь свинины» — он отметил, в частности. И в этом-то темном туннеле, в спешке, в духоте, в темноте, которая безобразит, увечит, корежит глаза, зубы, носы, вдруг ни с того ни с сего любовь ко всем этим неважным, мертвенно-бледным людям пронзила сердце Вильгельма. Он почувствовал, что их любит. Всех до единого, всем жаром души. Они его братья и сестры. Он и сам — увечный, неважный человек, но что с того, раз он с ними слит воедино огнем любви? И он приговаривал на ходу: «О мои братья, мои братья и сестры» — и благословлял их всех и себя.
Ну и какая разница, сколько там существует языков и насколько трудно описать стакан воды? Какая разница, если еще через пять минут он не испытывал никаких братских чувств к тому, кто продавал ему билеты?
Уже вечером он был об этом порыве братской любви не столь высокого мнения. Подумаешь, ну и что? Раз им дана такая способность и надо ее упражнять, люди испытывают время от времени непроизвольные чувства. И, предположим, в подземке. Та же неконтролируемая эрекция. Но сегодня, в свой судный день, он снова и снова ворошил свою память и думал — надо вернуться к этому. Это верный ключ, ключ к чему-то хорошему. К очень чему-то большому. К истине, что ли.
Старик справа, мистер Раппопорт, был почти слепой и то и дело спрашивал у Вильгельма: «Что там нового насчет ноябрьской пшеницы? Заодно уж июльскую сою скажите». Ответишь ему — он спасибо не скажет. Скажет «угу» или «так-так» и отвернется до тех пор, пока ты снова ему не понадобишься. Он был совсем старый, старше даже, чем доктор Адлер, и, если верить Тамкину, в свое время сколотил громадное состояние на цыплятах.
У Вильгельма было странное чувство, что производство цыплят — это что-то зловещее. Когда ездил, он часто проезжал птицефермы. Большие деревянные бараки вразброс среди голых полей. Как застенки. Всю ночь там горит свет, мороча бедных курочек и заставляя нестись. А потом — бойня. Громоздите одна на другую клетки убитых, и за неделю у вас вырастет гора выше горы Эверест, или горы Бесконечности. Кровь заполняет Мексиканский залив. Острый птичий помет разъедает землю.
До чего же он старый, мистер Раппопорт, до чего старый! Нос изрыт багровыми пятнами, хрящ уха — как кочерыжка. Глаза тусклые, заволоченные — какие уж тут очки.
— Прочтите-ка мне, молодой человек, как там соя? — просил он, и Вильгельм читал. Он рассчитывал понабраться опыта у старика или, может, получить полезный совет или какие-то сведения относительно Тамкина. Но нет. Тот делал записи в своем блокноте и совал блокнот в карман. Чтоб никто не увидел, что там у него понаписано. Именно так, думал Вильгельм, и должен вести себя человек, разбогатевший на убийстве миллионов невинных существ, бедных цыпляток. Если есть загробная жизнь, ему придется держать ответ за убийство всех этих цыпляток. Может, они там ждут. Но если есть загробная жизнь — каждому отвечать придется. Но если есть загробная жизнь, у цыплят-то как раз у самих — полный порядок.
Уф! Что за бредятина ему сегодня лезет в голову! Тьфу!
Наконец старый Раппопорт нашел-таки несколько слов для Вильгельма. Он поинтересовался, заказал ли он место в синагоге на Йом-Кипур .
— Нет, — сказал Вильгельм.
— Так надо же спешить, если вы хотите сказать «Искор»  за ваших родителей. Я лично никогда не пропускаю.
И Вильгельм подумал — да, надо бы когда-никогда помолиться за маму. Его мать принадлежала к либеральному иудаизму. Отец был просто неверующий. На кладбище Вильгельм заплатил человеку, чтоб прочитал молитву. Тот стоял среди могил и ждал чаевых за «Ель молаи рохаим». Кажется, это значит «Боже милостивый». «Бган Аден» — «на небесах». Они пели, тянули: «Бган Ай-ден». И скамейка эта разбитая. Надо что-то делать. Вильгельм, конечно, молился по-своему. В синагогу не ходил, но молился по-своему, как чувство подскажет. Сейчас он подумал: в папиных глазах я не тот еврей. Ему не нравится, как я себя веду. Только он такой еврей, как надо. Как ни веди себя — все, видите ли, не то.
Мистер Раппопорт кряхтел и попыхивал длинной сигарой, табло жужжало роем искусственных пчел.
— Раз вы цыплят выводили, мистер Раппопорт, я подумал, может, вы яйцами интересуетесь? — И Вильгельм хохотнул своим теплым задушливым смехом, обольщая старика.
— А-а. Из лояльности, э? — сказал мистер Раппопорт. — Мне бы их не бросать. Я столько времени жил среди цыплят. Прямо стал экспертом по цыплячьему полу. Как цыпленок вылупится — вы обязаны определить, это девочка или мальчик. Очень сложно, учтите. Дается многолетним опытом. Что вы думаете — я шучу? На этом все производство стоит. Да, бывает, я и покупаю контракт на яйца. А что у вас сегодня?
Вильгельм сказал, трепеща:
— Лярд. Рожь.
— Покупаете? Продаете?
— Купили.
— А-а, — сказал старик.
Вильгельм не разобрал, что он имел в виду. Но он и не мог рассчитывать на более детальную информацию. Это было бы не по правилам. Изнемогая, Вильгельм мечтал, чтоб мистер Раппопорт сделал для него исключение. Ну один-единственный раз! Ведь случай критический! Молча, сосредоточась в телепатическом усилии, он молил старика хоть словечко вымолвить ради его спасения, подать хоть какой-нибудь знак. Ох, ну пожалуйста, пожалуйста, помогите, чуть не говорил он вслух. Хоть бы этот Раппопорт глаз прикрыл, что ли, или голову склонил на плечо, или ткнул пальцем в колонку цифр на табло, у себя в блокноте. Хоть какой-то намек! Намек!
Пепел нерушимо нарастал на сигаре белым призраком листа, храня все его прожилки и тающую едкость. Старик не замечал этой красоты. А ведь какая красота. Вильгельма он тоже не замечал.
Тут Тамкин сказал:
— Смотрите, Вильгельм, как рожь подскочила.
Декабрьская рожь поднялась у них на глазах на три пункта; бежали цифры, жужжали лампы.
— Еще полтора пункта — и мы покроем убытки на лярде, — сказал Тамкин. Он показывал Вильгельму свои выкладки на полях «Таймс».
— По-моему, самое время продавать. Выйти с малым убытком.
— Сейчас? Ничего себе!
— А что? Чего еще ждать?
— А то, — Тамкин улыбался с почти откровенной издевкой, — что успокойте-ка ваши нервы, когда начинается самое-самое.
— Я хочу выйти из игры, пока не поздно.
— Ну-ну, возьмите себя в руки, разве так можно? Мне как раз совершенно ясен весь ход событий, начиная от Чикаго. Декабрьская рожь в дефиците. Смотрите-ка, еще на четверть поднялась. Надо ж пользоваться.
— Мне это уже как-то поднадоело, — сказал Вильгельм. — И не радует, что она поднимается так стремительно. Значит, так же быстро и упасть может.
Строго, будто ребенку малому, на грани долготерпения, Тамкин сказал:
— Послушайте, Томми. Я в диагностике не ошибаюсь. Если вы так настаиваете, я могу, конечно, подать на продажу. Но тут-то и разница между нормой и патологией. Один объективен, не меняет каждую секунду решений, наслаждается элементом риска. И совершенно иное — характер невротика. Характер невротика...
— Хватит, Тамкин! — оборвал Вильгельм грубо. — Кончайте. Мне это надоело. Характер мой ни при чем. Хватит мне голову морочить. Надоело — слышите?
И Тамкин не стал развивать свою мысль, пошел на попятный.
— Я имел в виду, — сильно сбавил тон, — что вы как коммерсант в основе принадлежите к типу артистическому. Деятельность продавца связана со сферой воображения. И вы как-никак артист.
— При чем тут мой тип? — Злость вместе со сладкой слабостью подступила к горлу Вильгельма. Он закашлялся, как в простуде. Двадцать лет прошло с тех пор, как он появился на экране статистом. Дул в волынку в фильме под названием «Энни Лори». Эта Энни приходит предостеречь юного хозяина замка. Тот ей не верит и кличет волынщиков, чтоб те перекрыли ее голос. Он над ней насмехается, она заламывает руки. Вильгельм, в шотландской юбочке, голоногий, дул, дул, дул и ни звука не извлекал из волынки. Само собой, была фонограмма. Он после этого заболел, и до сих пор еще ему иногда закладывало грудь...
— У вас что-то в горле застряло? — сказал Тамкин. — Вы, кажется, от расстройства не можете сосредоточиться? Попробуйте мои умственные упражнения на «здесь и сейчас». И не будете так много думать о прошлом и будущем. Очень помогает.
— Да, да, да, да, — говорил Вильгельм, не отрывая глаз от декабрьской ржи.
— Природа знает одну-единственную вещь — настоящее. Настоящее, настоящее — вечное настоящее, как большая, огромная, гигантская волна, колоссальная, яркая, дивная, несущая жизнь и смерть, вздымающаяся до небес, встающая со дна морского. Надо придерживаться настоящего, здесь и сейчас, его славы...
...закладывало грудь, вспоминал дальше Вильгельм. Маргарет его выхаживала. У них было две комнаты с мебелью, которую потом описали. Она сидела на кровати и ему читала. Он целыми днями заставлял ее читать, она читала рассказы, стихи, все, что было в доме. Голова у него кружилась, он задыхался, когда пытался курить. На него напяливали фланелевую фуфайку.
О приди, Печаль!
Услада, Печаль!
Как младенца тебя на груди я взлелею! 

И почему вдруг вспомнилось? Почему?
— Надо выбрать что-то в настоящий, текущий момент, — говорил Тамкин. — И говорить себе «здесь и сейчас, здесь и сейчас, здесь и сейчас». «Где я?» — «Здесь». — «Когда?» — «Сейчас». Возьмите какой-нибудь предмет или лицо. Кого угодно. «Здесь и сейчас я вижу человека. Здесь и сейчас я вижу мужчину. Здесь и сейчас я вижу мужчину в коричневом костюме. Здесь и сейчас я вижу вельветовую рубашку». Суживайте, суживайте, постепенно, постепенно, не давайте воображению забегать вперед. Придерживайтесь настоящего. Часа, минуты, секунды.
Что это он? Гипнотизирует меня? Морочит? От продажи хочет отвлечь? Ну, положим, я даже верну свои семьсот долларов, все равно — что это мне даст?
Как на молитве, приспустив выношенные, набрякшие веки на свои внушительные глаза, Тамкин приговаривал:
— Здесь и сейчас я вижу пуговицу. Здесь и сейчас я вижу нитку, которой пришита пуговица. Здесь и сейчас я вижу зеленую нитку...
Он исследовал себя сантиметр за сантиметром, демонстрируя Вильгельму, как это успокаивает. А Вильгельм слушал голос Маргарет. И Маргарет без особой охоты читала:
О приди. Печаль!
.   .   .   .   .   .   .
Я хотела слукавить,
Тебя оставить,
Но люблю все сильнее, сильнее.

Тут мистер Раппопорт сдавил ему бедро своей старческой рукой и сказал:
— Как моя пшеница? Вот сволочи, все мне загородили. Я ничего не вижу.
Назад: 4
Дальше: 6