6
Рожь еще поднималась, когда они пошли обедать, лярд оставался как был.
Вот они в кафе с раззолоченным фасадом. Красота — что снаружи, та же внутри. Пища впечатляет роскошью. Цельные рыбины, как картины, забраны в морковные рамы, салаты — как уступчатые парки, как мексиканские пирамиды; солнцами, лунами, звездами сияют кружочки лука, редиски, лимона; невесть как взбита толща крема; пирожные пышны, как грезы кондитера.
— Вы что будете? — спросил Тамкин.
— Да так. Я же плотно позавтракал. Я место поищу. Принесите мне йогурта, крекеров и чашку чая. Я не хочу терять время на еду.
Тамкин сказал:
— Ну поесть-то надо.
Найти свободный столик оказалось не так легко. В это время старики бездельно калякают над чашечкой кофе. Пожилые дамы, все в туши, помаде, побрякушках и хне, с подведенными глазами, подсиненными волосами, хорохорятся и бросают на тебя взгляды, не вяжущиеся с их возрастом. И куда подевались почтенные старушки, которые вязали, и стряпали, и присматривали за внучатами? Бабушка надевала на Вильгельма матроску, качала его на коленях, дула на кашку, говорила: «Адмиралу полагается хорошо кушать». Да что уж теперь вспоминать.
Ему удалось найти столик, и доктор Тамкин принес поднос, уставленный чашками и тарелками. Он взял себе жаркое в горшочке, красную капусту, картошку, большой кусок арбуза, две чашки кофе. Вильгельм даже свой йогурт не мог проглотить. Еще саднило в груди.
Тамкин с ходу втянул его в долгий нудный разговор. То ли морочил Вильгельму голову, чтоб отвлечь от продажи, то ли наверстывал позиции, упущенные, когда Вильгельм поставил его на место с этими его намеками насчет невротического характера? А может, просто молол языком?
— По-моему, вы чересчур беспокоитесь, что там скажет ваша жена, что там скажет ваш отец. Это что? Так важно?
Вильгельм ответил:
— Иной раз может надоесть копаться и разбираться в себе. Всей второй половины жизни не хватит, чтоб очухаться от ошибок, какие понаделал за первую половину.
— Ваш папаша, кажется, говорил мне, что сможет вам оставить кой-какие деньжата.
— Наверно, у него кое-что есть.
— Много?
— Кто знает, — сказал Вильгельм осмотрительно.
— Вам надо прикинуть, как их поместить.
— Я буду слишком немощен, чтоб куда-нибудь их помещать, когда я их получу. Если вообще получу.
— Такие вещи надо тщательно взвешивать. Не промахнитесь.
И он стал разворачивать схемы, как покупаешь облигации, а потом как-то так используешь их в качестве гарантии для покупки чего-то еще и таким образом имеешь на своих деньгах верных двенадцать процентов. Вильгельм упустил детали. Тамкин сказал:
— Если б он сейчас оформил дарственную, вам не пришлось бы платить налог на наследство.
Вильгельм сказал с горечью:
— Мысль о смерти заслоняет от отца все остальное. Он и меня заставляет о ней думать. И если это ему удается — ненавидит меня. Когда я прихожу в отчаяние, конечно, я думаю о деньгах. Но я не хочу, чтоб с ним что-то случилось. Конечно же, я не хочу, чтоб он умирал. (Темные глаза Тамкина сверкнули пронзительно.) Вы не верите. Возможно, это противоречит психологии. Но вот честное слово. Кроме шуток. На эту тему я шутить не хочу. Когда он умрет, я буду обездолен, потому что лишусь отца.
— Любите своего старика?
Вильгельм за это ухватился.
— Конечно, конечно, я его люблю. Мой отец. Моя мать...
И тут что-то рвануло в самом центре души. Вот рыба колотится об лесу, и рука чувствует: живое. Таинственное существо под водой попало из-за голода на крючок и бросается прочь, бьется в корчах. Вильгельм так и не понял, что это билось у него внутри. Не обнаружилось. Ускользнуло.
А Тамкин, мастер смущать и запутывать, уже пошел рассказывать то ли сочинять удивительную историю собственного папаши.
— Он был великий певец, — говорил Тамкин. — Оставил нас, пятерых малышей, влюбившись в оперную певицу, сопрано. Я ничего против него не имел, наоборот, восхищался его жизненным кредо, хотел идти по его стопам. От несчастности в определенном возрасте начинают сохнуть мозги. (Правда, правда! — думал Вильгельм.) Через двадцать лет я производил эксперименты для одной фотофирмы в Рочестере и нашел своего старика. У него оказалось еще пятеро детей. (Вранье, вранье!) Он плакал, ему было стыдно. Я ничего против него не имел. Странно было, конечно.
— Вот и мой отец мне кажется странным, чужим, — сказал Вильгельм и пригорюнился. Где тот свой, близкий человек, каким он был когда-то? Или каким я был когда-то? Кэтрин, та вообще не желает со мной разговаривать — родная сестра! Меня не так огорчает, что папа меня знать не хочет, как обескураживает. Это же чересчур. Просто мир рушится и на обломках — хаос и древняя ночь. Может, папе легче уйти, если мы будем в плохих отношениях? Может, хочется на прощанье хлопнуть дверью: «Будь ты проклят!»? Но почему, думал Вильгельм дальше, папа или кто-то еще обязан меня жалеть? Почему надо жалеть меня, а не кого-то еще? Это, наверно, все моя инфантильность — раз мне что-то надо, значит, вынь да положь.
И Вильгельм стал думать про своих сыновей — как он выглядит в их глазах, что они про него думают. Пока, хорошо еще, можно за бейсбол уцепиться. Но когда он заезжает за ними, чтоб ехать на Эббетс-Филдз, он же на себя не похож. Он делает хорошую мину, но чувствует себя так, будто песка наглотался. Странный свой дом, дикая неловкость. Пес, Пеналь, катается по полу, лает, визжит. Вильгельм делает вид, что все в порядке, но ему страшно тяжело. По дороге во Флэтбуш он вымучивает для мальчиков анекдоты на темы спорта — воспоминания о старых бейсбольных звездах, — дело идет со скрипом. Не знают они, как он их любит. Все Маргарет виновата, она их настраивает. Видите ли, вполне с ним мила, а ведь хочет доконать. В Роксбери ему пришлось объясняться со священником, тот ему не сочувствовал. Что им отдельная личность, им свои принципы надо блюсти. Олив сказала, что выйдет за него, не венчаясь, когда он разведется. А Маргарет не отпускает. Отец Олив, он остеопат и он очень даже ничего, он все понимает, так вот он ему сказал: «Послушайте, я должен дать Олив совет. Она меня спрашивает. Я сам, в общем-то, широких взглядов, но ведь девочке жить в этом городе». Ну и у них с Олив теперь масса сложностей, она стала уже чуть не со страхом ждать его наездов в Роксбери — сама говорила. Он дрожит, как бы не обидеть маленькую смуглую ненаглядную девочку, он ее обожает. В воскресенье, если проспит, она будит его, чуть не плача, что опоздала к обедне. Он ей застегивает резинки, обдергивает платье и комбинацию, даже шляпку ей надевает трясущимися руками, потом мчит ее к церкви, как всегда по забывчивости, на второй скорости и по дороге оправдывается, старается ее утешить. Она выходит за квартал до церкви, чтоб не было сплетен. И все равно она его любит и пошла б за него, если б он добился развода. Но Маргарет, видно, все просекла. Она ему внушает, что на самом-то деле ему развод ни к чему, якобы он боится развода. Он уж кричал: «Возьми себе все, что у меня есть, Маргарет! Отпусти ты меня. Неужели сама ты замуж не хочешь?» Нет. Встречается с другими мужчинами и берет с него деньги. Целью задалась его уморить.
Доктор Тамкин сказал Вильгельму:
— Ваш папаша вам завидует.
Вильгельм улыбнулся:
— Мне? Остроумно.
— Нет, правда. Человеку, который бросил жену, всегда завидуют.
— А-а. — Вильгельм поморщился. — Ну, что касается жен, тут ему завидовать не приходится.
— Да. И жена вам завидует. Думает — хорошо ему, он свободен, может за девочками ухаживать. Она ведь уж старовата, нет?
— Ну не то что, — сказал Вильгельм. Ему взгрустнулось от этих разговоров. Он ясно увидел ее — ловкий синий костюм, шляпка из той же материи — двадцать лет назад. Он склонял свою желтую голову, заглядывал под шляпку, видел ясное простое лицо, живые глаза, носик маленький, четкий и нежный, мучительно чистый овал. День был прохладный, но пахло хвоей на солнце в гранитном каньоне. К югу от Санта-Барбары все это было. — Ей сорок с чем-то, — сказал Вильгельм.
— Я был женат на пьянице, — сказал Тамкин. — Клиническая алкоголичка. С ней нельзя было в ресторан пойти: скажет, в уборную надо, а сама — в бар. Я уж барменов предупредил, чтоб ей ничего не давали. Но я люблю ее страстно. Она самая одухотворенная из всех женщин, с какими я имел дело.
— А где она сейчас?
— Утонула, — сказал Тамкин. — В Провинстауне, залив Кейп-Код. Видимо, самоубийство. Вполне в ее плане. Чего я только не пробовал, чтоб ее вылечить. Ибо, — сказал Тамкин, — по истинному своему призванию я целитель. Я уж сам мучаюсь. Глубоко страдаю. И рад бы бежать от чужих болезней, да вот не могу. Я сам себе дан взаймы, так сказать. Я принадлежу человечеству.
Лжец! — про себя припечатал Вильгельм. — Оголтелая ложь! Изобрел женщину, тут же ее укокошил, себя произвел в целители, и все это с серьезнейшим видом, так что на какую-то вредную овцу стал похож. Шиш на ровном месте, ноль без палочки, и ноги воняют. Доктор! Доктор бы мылся. Возомнил, что производит потрясающее впечатление, буквально шляпу снять приглашает, когда повествует о своей особе. Думает, у него богатейшее воображение, а воображения-то никакого, и тоже мне — блистательный ум. Но я-то, я-то хорош, и зачем я дал ему эти семьсот долларов?
Судный день, судный день. День, когда, хочешь не хочешь, придется пристально глянуть правде в глаза. Он тяжко дышал, деформированная шляпа наползала на золотисто-смуглое набрякшее лицо. Жуткий вид. Тамкин прохиндей, более того — он гнусняк. И более того — Вильгельм всегда это знал. Но он, видно, в глубине души прикинул, что если Тамкин за тридцать — сорок лет прошел огонь, воду и медные трубы, значит, он и из этой передряги вылезет, а заодно вытащит Вильгельма. И Вильгельм понял так, что он сидит на шее у Тамкина. И было такое чувство, что фактически он оторвался от земли и едет на другом человеке. Ноги болтаются в воздухе. А Тамкин пусть делает шаги.
Лицо доктора, если он, конечно, был доктор, не выражало тревоги. Но насчет выражений лица у него вообще небогато. Вечно толкует о спонтанных эмоциях, открытых рецепторах, свободных импульсах, а сам не впечатлительней ночного горшка. Когда гипнотическая сила подводит, он со своей толстой нижней губой кажется просто кретином. Иногда из глаз его глянет страх, такой приниженный, что даже его жалко. Вильгельм раза два ловил этот взгляд. Как собачий. Сейчас, пожалуй, такого не было, но он очень нервничал, Вильгельм не сомневался, хоть не мог себе позволить в открытую это признать. Надо было дать доктору время. Ни в коем случае не давить на него. Вот Тамкин и выдавал свои байки.
Вильгельм думал: я у него на шее — у него на шее. Швырнулся семистами любезными, и теперь никуда не денешься. Так что придется на нем ехать. Поздно. Уже не соскочишь.
— Знаете, — говорил Тамкин, — этот слепой старик Раппопорт, а он ведь почти совершенно слепой, — одна из любопытнейших фигур в нашем окружении. Э-э, если бы вы могли из него вытянуть его подлинную историю. Это что-то особенное. Мне он все рассказал. Часто слышишь о двоеженцах с тайной жизнью. А этот старикан никогда ничего ни от кого не скрывал. Такой весь из себя патриарх. Но послушайте только, что вытворяет. У него две семьи, совершенно отдельно, одна в Вильямсберге, другая в Бронксе. Обе жены всегда знали одна про другую. В Бронксе — та помоложе, сейчас ей под семьдесят. Как надоест ему одна жена, он уходит к другой. И тем временем разводит себе цыпляток в Нью-Джерси. От одной жены у него четверо детей, от другой — шестеро. Все уже взрослые, но ни разу не видели своих единокровных братьев и сестер — не желают. Вся эта орава есть в телефонной книге.
— Не верится, — сказал Вильгельм.
— Он же сам мне рассказывал. И знаете, что еще интересно? Пока он не лишился зрения, он много читал, но исключительно Теодора Рузвельта. В обеих семьях стояли собрания его сочинений, он по ним учил детей читать.
— Пожалуйста, — сказал Вильгельм, — хватит травить эту баланду. Очень прошу.
— А я ведь не просто так вам все это рассказываю. — Опять в ход пошли гипнотические штучки. — Я хочу, чтоб вы уяснили, как некоторые освобождаются от гнетущего комплекса вины и свободно отдаются инстинктам. Женщине дано от природы средство допечь мужчину, играя на чувстве вины. Это тоже один из видов де-струкции. Она преследует свою цель, доводя человека до импотенции. Она как бы говорит: «Вот захочу я — и ты уже не будешь мужчиной». А мужчины вроде моего папки или мистера Раппопорта отвечают: «Что мне и тебе, жено?» А вас на это не хватает. Вы — промежуточный вариант. Вы и хотели бы следовать своим инстинктам, но вы чересчур озабочены. Например, по поводу своих детей.
— Слушайте! — Вильгельм топнул ногой. — Во-первых! Не трогайте вы моих мальчиков. И все. Прекратите.
— Я только хочу сказать, так им лучше, чем когда в доме скандалы.
— У меня отняли моих детей. — Вильгельм кусал губу. Уклоняться было поздно. Он ужасно мучился. — Мне остается платить и платить. Я их совсем не вижу. Они вырастут без меня. Она сделает их такими же, как она сама. Врагами мне воспитывает. И не надо про это, пожалуйста.
Но Тамкин сказал:
— Зачем вы ей позволяете причинять вам такую боль? Ваш уход тем самым уже не играет никакого значения. Не пляшите вы под ее дудку. Я, Вильгельм, вам желаю добра. Я хочу сказать, не держитесь вы так за свою боль. Некоторые любят свою боль. Не желают с ней расставаться, пить-есть без нее не могут, буквально как муж и жена. И если вдруг отдадутся радости, ну прямо изменой это считают.
Слушая Тамкина, Вильгельм против воли вынужден был признать, что в этом что-то есть. Да-да, думал Вильгельм, они считают, что чего-чего, а боли у них не отнять, ну а если они вдруг перестанут мучиться, что же у них останется в жизни? Он это понимает. На сей раз мошенник знает, что говорит.
Глядя на Тамкина, он, кажется, читал все это на обычно пустом лице. Да, и он тоже. Горы вранья — и наконец одна правда: ночью по-волчьи выть на луну. Непереносимо. И так прет из каждого, что скоро все заорут про это! Про это!
Вдруг Вильгельм встал и сказал:
— Ладно. Хватит, Тамкин, пошли на биржу.
— Я же еще арбуз не доел.
— Ничего. Сколько можно есть? Пошли.
Доктор Тамкин подпихнул через столик два чека.
— Кто вчера платил? По-моему, ваша очередь.
Только уже выходя из кафе, Вильгельм определенно вспомнил, что и вчера платил он. Но стоит ли спорить?
На улице Тамкин все повторял, что многие себя посвящают боли. Но он сказал Вильгельму:
— Что касается вас, я оптимист, а уж я понагляделся на неприспособленных. В вашем случае как раз есть надежда. Вы, в общем-то, не хотите себя гробить. Вы вовсю стараетесь держать свои чувства на открытом счету, Вильгельм. Что я — не вижу? Семь процентов в этой стране совершают самоубийство посредством алкоголя. Еще примерно три — посредством наркотиков. Следующие шестьдесят тихо вымирают со скуки. Еще двадцать запродали душу дьяволу. Так что на долю желающих жить приходится весьма скромный процент. Это и есть единственная значительная проблема современности. Существует две категории людей. Одни хотят жить, но подавляющее большинство не хотят. — Этот невозможный Тамкин уже, кажется, себя превзошел. — Не хотят. А то откуда же войны? И я вам больше скажу. Любовь умирающих сводится к одному: они хотят, чтоб и вы умерли вместе с ними. А все потому, что любят. Уж будьте уверены.
Правда! Правда! — думал Вильгельм, пронзенный этими откровениями. И откуда он все знает? Как можно быть таким подонком и, наверно, даже мошенником, жуликом — и так все понимать? Он же верно говорит. Это упрощает многое — все упрощает. Люди дохнут как мухи. Я стараюсь выжить и лезу из кожи вон. Вот отчего я с ума схожу. Нельзя так лезть из кожи — этим подрывается цель. Где-то надо было взять новый старт. Вернуться бы к тому месту и все попробовать заново.
Кафе от маклерской конторы отделяло всего несколько сот метров, и на этом коротком отрезке Вильгельм, в общем, успел от широких соображений снова вернуться к проблемам текущего момента. Чем ближе они подходили к бирже, тем больше думал Вильгельм о деньгах.
Вот кинохроника, вот чистильщики сапог, их зазывали маленькие оборванцы. Тот же с перебинтованным нищенским лицом бородач — крошечные ноги в опорках, старая газетная вырезка на футляре скрипки, призванная доказать, что и он выступал когда-то в концертах, — ткнул в Вильгельма смычком: «Эй вы!» Вильгельм торопился мимо с озабоченным взглядом к переходу через Семьдесят вторую. Предвечерний поток машин бешено гнал к Коламбус Серкл, втекал в жерло делового центра, и стекла небоскребов отбрасывали желтое каление солнца.
Когда подходили к шлифованному каменному фасаду новой конторы, доктор Тамкин сказал:
— Кто это там в дверях? Старый Раппопорт? Ему бы белую трость носить, так нет же, он разве признает, что у него что-то с глазами?
Вид у мистера Раппопорта был неважный, колени подгибались, брюки пусто болтались на нем, расстегнулась ширинка.
Он протянул руку и задержал Вильгельма, каким-то образом его опознав. И приказал своим глухим голосом:
— Отведите меня в табачную лавку.
— Вы хотите, чтобы я...? Тамкин! — Вильгельм шепнул: — Отведите его.
Тамкин покачал головой.
— Он же хочет, чтобы вы. Не отказывайте пожилому человеку. — И уже значительно, понизив голос: — Вот вам еще один пример на «здесь и сейчас». Вам надо жить именно данным моментом, а вы артачитесь. Человек к вам обратился за помощью. Не думайте вы о бирже. Она никуда не денется. Уважьте старика. Ну, вперед. Возможно, это более ценно.
— Отведите меня, — повторил старый торговец цыплячьими жизнями.
В страшной досаде Вильгельм, сморщась, глянул на Тамкина. Взял старика за мосластый, но невесомый локоть.
— Ну, идемте. Или нет, погодите, я сперва гляну на табло, как там что.
Но Тамкин уже привел в движение мистера Раппопорта. Тот на ходу выражал свое недовольство Вильгельмом:
— Вы меня — что? Посреди тротуара бросите? Я боюсь. Раздавят еще.
— Ладно. Давайте проталкиваться, — сказал Вильгельм, и Тамкин исчез в конторе.
Бродвейский транспорт как обрушивался с небес, покуда солнце катило с юга желтые спицы. Из подземки бил каменный горячий дух.
— Беспокоит меня эта малолетняя шпана. Боюсь я эту мелюзгу порториканскую и молодежь, которая принимает наркотики, — сказал мистер Раппопорт. — Так под балдой и расхаживают.
— Шпана? — поддержал Вильгельм. — Вот я у мамы на кладбище был, так они там скамейку разбили. Просто шею бы за это свернул. Вам в какой магазин?
— Через Бродвей. Там вывеска «Ла магнита», с закусочной рядом.
— А чем плох на этой стороне магазин?
— Моего сорта не держит, вот чем.
Вильгельм было выругался, но прикусил язык.
— Что вы сказали?
— Да вот такси эти чертовы, — сказал Вильгельм. — Просто норовят тебя сбить.
Вошли в магазин, в пахучую прохладу. Мистер Раппопорт тщательнейшим образом рассовывал длинные сигары по разным карманам. Вильгельм про себя бормотал: «Да поживей ты, старая рухлядь. Вот мямля! Все его обязаны ждать!» Раппопорт не предложил Вильгельму сигару, но, вертя в пальцах одну, спросил:
— Как вам понравится этот размерчик? Такие Черчилль курил.
Еле ползает, думал Вильгельм. Уж портки спадают, держаться не на чем. Слепой почти, весь пятнами пошел, а деньги на бирже зашибает. Небось набит деньгами. И детям, конечно, ни шиша не дает. Им, некоторым, небось уж за пятьдесят. Так человек средних лет и ходит в мальчиках. Нет, этот своего не упустит. Подумать! Подумать только! От кого все зависит! От них, стариков. Которым ничего не надо. Им ничего не надо, и все у них есть. А мне надо — и вот у меня нет ничего. Слишком жирно было бы.
— Я даже старше Черчилля, — сказал Раппопорт.
Поговорить ему, видите ли, захотелось! А попробуй задай вопрос насчет биржи — он же не сочтет нужным ответить.
— Да, конечно, — сказал Вильгельм. — Ну, идемте, идемте.
— Я старый рубака, тоже как Черчилль, — сказал старик. — Когда мы Испании наподдавали , я во флот вступил. Да, морячком служил. А чего мне было терять? Нечего. После битвы у гор Сан-Хуан еще меня Тедди Рузвельт шуганул с берега.
— Осторожно, тротуар, — сказал Вильгельм.
— Разобрало меня любопытство — что там было. Не мое, конечно, дело, но я беру лодку и гребу к берегу. Двоих наших парней тогда уложило, их накрыли американским флагом — от мух. И я говорю малому, который их, значит, стерег: «Глянуть бы на них. Очень хочется понять, что тут было», — а он: «Нет». Ну да я его уломал. Снял он флаг, а под флагом высокие двое такие благородного вида лежат, и причем в сапогах. Очень высокие. Усы еще длинные у обоих. Из самого высшего общества парни. Одного, по-моему, фамилия Фиш, с Гудзона, знатная семья. Поднимаю глаза, а рядом Тедди Рузвельт, снял шляпу и на этих двоих любуется. Только их ведь двоих тогда и хлопнуло. А потом говорит: «А флот тут при чем? У тебя что — приказ?» «Нет, сэр», — говорю. «Ну а тогда марш отсюда, к чертовой матери». — Старый Раппопорт очень гордился этим воспоминанием. — Умел сказать! Да! Люблю Тедди Рузвельта. Люблю!
Вот люди! На ладан дышит, сколько там жить осталось, но Тедди Рузвельт один раз на него рявкнул — и за это он его любит. Да, наверно, это любовь. Вильгельм улыбался. А может, и все вообще правда, что Тамкин рассказывал, — про десятерых детей, про жен, про телефонную книгу?
Вильгельм сказал:
— Идемте, идемте, мистер Раппопорт, — и потянул старика за мосластый полый локоть, уцепившись за него сквозь легкую хлопковую ткань.
Вошли в биржу, где лампы и барабанный грохот, мельканье фигур как никогда напоминали китайский театр, и Вильгельм, щурясь, разглядывал табло.
Что там за цифры? Неужели это лярд? Может, пазы перепутали? Он еще раз проверил. Лярд стоял на девятнадцати и с обеда упал на двадцать пунктов. А как же насчет ржи? Она опустилась до прежней позиции, и они упустили возможность продать контракт.
Старый мистер Раппопорт уже просил Вильгельма:
— Прочитайте, как там моя пшеница.
— Ах, оставьте вы меня хоть на минуту в покое, — сказал Вильгельм. И буквально заслонился от старика ладонью. Он искал Тамкина, лысину Тамкина или серую соломенную шляпу с лентой шоколадного цвета.
Тамкина нигде не было. По обеим сторонам Роуленда уже сидели. Вильгельм бросился по проходу к бывшему стулу мистера Раппопорта, вцепился в спинку, но захвативший место рыжий с решительным тощим лицом только уклонялся, не желая вытряхиваться.
— Где Тамкин? — спросил Вильгельм у Роуленда.
— Я знаю? А что?
— Вы же его видели! Он недавно вернулся!
— Я его видел? Нет.
Вильгельм нашарил в нагрудном кармане ручку и начал подсчеты. У него даже пальцы и те цепенели, он боялся от волнения наврать в десятичных дробях, проделывал вычитание и умножение, как школьник на экзаменах. Чего только не натерпевшееся сердце зашлось в новой тревоге. Да, конечно, его отключили. Можно и не интересоваться у этого немца-менеджера. Само собою понятно, что их электронное это устройство отключило его. Наверно, менеджер знал, что на Тамкина нельзя положиться, мог бы, наверно, предупредить. Да как же — станет он вмешиваться.
— Что, погорели? — спросил мистер Роуленд.
И Вильгельм ответил невозмутимо:
— Ну, бывает и хуже, я думаю.
Он сунул свои расчеты в карман к сигаретным бычкам и пилюлям. Ложь выручила — был момент, когда он думал, что расплачется. Он взял себя в руки с усилием. От усилия рвущая боль вертикально прошлась по груди от воздушного мешка под ключицей. Старого торговца цыплятами, который успел убедиться в падении лярда и ржи, он тоже уверил, что ничего серьезного не происходит: «Что ж, временный спад, бывает. Пугаться нечего», — сказал он, владея собой. Будто сзади, из толпы, подступал, толкал, душил плач. Вильгельм даже оглянуться боялся. Говорил себе: нет, не расплачусь я при всех. Ни за что, ни за что не расплачусь при всех, как мальчик, хотя, конечно, я их никого никогда больше не увижу. Нет! Нет! А непролитые слезы закипали, душили, и он похож был на тонущего. Но когда с ним заговаривали, он очень четко отвечал. Старался говорить с достоинством.
— ...уезжать? — дошел до него вопрос Роуленда.
— Что?
— Я думал, вы, наверно, тоже собрались уезжать. Тамкин говорил, он летом поедет в отпуск в Мэн.
— А-а, уезжать?
Бросив Роуленда, Вильгельм пошел искать Тамкина в мужскую уборную. В комнате через коридор была аппаратура табло, там будто жужжали, свиристели сотни заводных птиц и поблескивали в сумраке трубки. Двое бизнесменов, крутя сигареты в пальцах, беседовали в уборной. На двери кабинки сидела серая соломенная шляпа с лентой шоколадного цвета.
— Тамкин, — сказал Вильгельм. Он пытался опознать ноги под дверью. — Это вы, доктор Тамкин? — спросил, подавляя злость. — Ответьте же. Это я, Вильгельм.
Шляпу убрали, подняли щеколду, на Вильгельма сердито шел незнакомец.
— Вы стоите? — спросил один бизнесмен, намекая Вильгельму, чтоб не совался без очереди.
— Я? Я — нет, — сказал Вильгельм. — Я знакомого ищу.
Сам не свой от злости, он обещал себе, что вырвет из Тамкина хотя бы двести долларов от его доли в депозите. И прежде чем он сядет в свой поезд на Мэн. Прежде чем хоть пенни на свой отпуск потратит — жулик! Мы же партнеры на равных!