Книга: Мужчина и женщина в эпоху динозавров
Назад: Часть третья
Дальше: Часть пятая

Часть четвертая

Среда, 9 марта 1977 года
Леся
Лесин нож скрипит по фарфору. На ужин ростбиф, жестковатый. Ее мать так и не научилась готовить ростбиф. Леся отрезает и жует; все молчат, обычное дело. Она окружена с детства привычными звуками, будто в пещере с эхом.
Они только в последний момент узнали, что она придет. Тем не менее мать поставила на стол парадные тарелки, с розовыми розами и золотыми ободками, наследство от бабушки. Другие парадные тарелки — с синими бордюрами, серебряными ободками и видами шотландских замков, — принадлежали другой бабушке. Мясные тарелки. Они достались Лесиным родителям, потому что ее отец, хоть и непутевый, был единственным сыном. Ее тетя получила молочные тарелки и до сих пор обижена. Есть еще третий набор тарелок, будничный, который Лесины родители купили сами: жаропрочная керамика. С этими тарелками Лесе спокойнее, они нейтрального коричневатого цвета.
Мать предлагает ей добавки йоркширского пудинга. Леся соглашается, отчего у матери на губах появляется улыбка: кроткая, скорбная улыбка. На старых фотографиях у матери косы венцом вокруг головы, Леся не помнит ее с такой прической, но ей кажется, что косы еще тут, просвечивают через перманент, который подобает солидной даме, — мать обновляет его каждые два месяца. Пухлое лицо с аккуратными чертами. Отец тоже полноват, так что это семейная загадка — в кого Леся удалась ростом и худобой. Когда Леся была подростком, мать все время говорила ей, что с возрастом она округлится, — пыталась утешить насчет плоской груди. Но Леся не округлилась.
Мать рада, что Леся внезапно явилась к ужину; в последнее время она их редко навещала. Не только рада, но и удивлена; пока Леся пожирает йоркширский пудинг, мать украдкой вопросительно посматривает на нее через стол, надеясь получить какое-то объяснение потом, на кухне. Но Леся ничего не может объяснить. Так как она никогда открыто не сообщала родителям, что живет с Уильямом (хотя мать все равно догадалась), вряд ли она теперь может заявить им, что ушла от него и живет с кем-то другим. Брак — событие, факт, его можно обсуждать за обеденным столом. Развод тоже. Они создают определенную структуру, начало, конец. Без них все аморфно, бесконечная ничейная земля, что расстилается, как степь, по обе стороны каждого дня. Хотя Леся физически переместилась из одного места в другое, у нее нет четкого ощущения, будто при этом что-то кончилось или что-то другое началось.
Она сказала матери, что переехала. Еще сказала, что не успела распаковать посуду (это правда) и под этим предлогом срочно напросилась на ужин. Но она нарочно создала впечатление, что переехала только сегодня, хотя на самом деле уже три недели прошло с тех пор, как она арендовала грузовик в «Возим сами», распихав свои пожитки по картонным коробкам. Она сделала это днем, без Уильяма, и ни о чем его не предупредила. Если бы она сказала, что переезжает, пришлось бы что-то объяснять, а этого ей как раз не хотелось.
Просто удивительно, как быстро ей удалось вывалить из шкафов, содрать со стен всю свою жизнь с Уильямом и как мало места эта жизнь заняла. Леся сама дотащила коробки до лифта, они были не очень тяжелые, и сама составила их в грузовик, который оказался совершенно излишним — хватило бы и пикапа. Потом она вытащила коробки и перевезла на тележке вверх по шатким ступенькам снятого ею дома. Это запущенный дом на улице Беверли, в плохом состоянии, но она искала всего один день и сняла первое попавшееся жилье, достаточно дешевое и достаточно большое, чтобы поместились Натовы станки. Дом принадлежал застройщику; тот собирался построить на этом месте таунхаузы и пока что сдал ей дом задешево на условии, что она не потребует договора аренды.
Она чувствовала, что надо сбежать, пока Уильям не извинился. Если бы он извинился, — а она была уверена, что рано или поздно он это сделает, — она оказалась бы в ловушке.
На следующий день после того, как случилось ЭТО — она не знала, как назвать случившееся, и наконец решила пользоваться словом «инцидент», — Уильям ушел рано утром. Леся провела ночь, запершись в ванной, скрючившись на коврике, поверх которого расстелила полотенца, но это, пожалуй, было излишне, потому что он не пытался к ней вломиться.
Ей приятно было думать, что он явится на работу немытый и небритый; быть чистым до скрипа — один из его пунктиков. Услышав хлопок входной двери, она выбралась из ванной, переоделась в чистое и ушла на работу сама. Она не знала, что делать, что думать. Может, он склонен к насилию, не попытается ли он сделать то же самое снова? Она подавила желание позвонить Нату и рассказать про инцидент. В конце концов, ничего страшного не случилось, ей не сделали ничего плохого, ее на самом деле не изнасиловали, в строгом смысле этого слова. И еще, расскажи она об этом Нату, вышло бы, что она на него давит, заставляет его что-то сделать: например, немедленно поселиться вместе с ней. Она этого не хотела. Ей хотелось, чтобы Нат перебрался к ней, когда будет готов, когда захочет быть с ней, а не потому, что Уильям едва не сделал что-то такое.
После работы она немного побродила по улицам, посидела в «Мюррейс» с чашкой кофе и сигаретой, прошлась по Блуру и поглядела на витрины. В конце концов она отправилась домой, и оказалось, что Уильям сидит в гостиной, розовощекий и бодрый, будто ничего не случилось. Он любезно поздоровался и начал рассказывать об энергетической ценности тепла, которое выделяется при управляемой ферментации жидких отходов.
Такого Уильяма она испугалась больше, чем испугалась бы угрюмого или бешеного. Неужели он забыл об инциденте? Откуда взялась эта вспышка чистой ненависти? Спросить она не могла — боялась вызвать еще одну вспышку. Она долго не ложилась, читала книгу об ихтиозаврах, пока не лег Уильям. После этого она провела ночь на ковре в гостиной.
— Леся, хочешь еще пюре? — спрашивает мать. Леся кивает. Она голодна, как волк. Это ее первая нормальная еда за три недели. Она жила по-походному в почти пустом доме, спала на полу в спальне, подстелив одеяла, брала еду навынос в забегаловках, кексы с отрубями, гамбургеры, жареную курицу. Кости и корки она складывает в зеленый мешок для мусора: у нее пока нет мусорного бака. Плиты и холодильника у нее тоже нет, и пока не ясно, когда будут, в частности потому, что она оставила Уильяму деньги в конвертике, месячную плату за квартиру, и теперь у нее на счету в банке мало что осталось. Но это не главное; она чувствует, что в крупных покупках по дому, вроде плиты и холодильника, даже подержанных, Нат должен участвовать наравне с ней. Плита — это уже серьезные отношения.
Леся ест пирог с яблоками и гадает, что поделывает Нат. Когда отец спрашивает: «Ну, как поживают твои кости?», она только слабо улыбается. Если человек открыл новый вид динозавров, он может назвать его в свою честь. Aliceosaurus, писала она когда-то, заранее тренируясь, используя англизированный вариант своего имени. Когда ей было четырнадцать лет, это была ее цель в жизни — открыть новый вид динозавров и назвать его «Элисозавр». Она неосторожно рассказала об этом отцу, он счел, что это очень смешно, и потом долго ее дразнил. Она не знает, какая у нее сейчас цель в жизни.
Леся помогает матери собрать тарелки и несет их на кухню.
У тебя все в порядке, Леся? — спрашивает мать, как только отец оказывается за пределами слышимости. — Ты похудела.
Все нормально, — отвечает Леся. — Я просто устала после переезда.
Мать, кажется, успокаивается. Но у Леси совсем не все в порядке. Нат приходит к ней в новый дом по вечерам, и они занимаются любовью на скатанных одеялах, Леся прижимается спиной к жестким половицам. Это прекрасно, только он пока не говорил, что собирается к ней переехать. Она уже думает, что он, может быть, никогда и не переедет. Зачем ему? Зачем вносить хаос в свою жизнь? Он говорит, что хочет постепенно объяснить все детям, иначе они будут выбиты из колеи. Леся чувствует, что лично она уже выбита из колеи, но не может сказать об этом Нату.
И, кажется, вообще никому не может. Триш и Марианна точно отпадают. Она сидит с ними в кафетерии Музея, курит, вся напряглась, кажется, вот-вот выпалит свою тайну. Но не может. Она прекрасно понимает, что со стороны поведение Уильяма, инцидент (который можно счесть позорным провалом), ее собственное бегство и непонятные отношения с Натом — все это наивно, глупо, может быть, смешно. Gauche, подумает Марианна, хотя вслух не скажет; или другое, новое словечко, не французское, которое она с недавних пор полюбила: тормозная. Она даст Лесе полезный совет, будто речь идет о пополнении гардероба. Посоветует торговаться, давить, пускаться на всякие хитрости и всякое такое, чего Леся никогда не умела. Хочешь, чтобы он с тобой жил? Тогда не пускай его на порог. Какой ему смысл покупать корову, если молоко достается задаром? Леся не хочет, чтобы над ней посмеялись, мимоходом посочувствовали и забыли. Ей приходит в голову, что у нее нет близких друзей.
Она думает — может, поговорить с матерью, рассказать ей обо всем. Но сомневается. Ее мать воспитала в себе душевное равновесие; поневоле пришлось. Джульетта в пятьдесят пять, думает Леся, хотя ее мать никогда не была Джульеттой; она была уже далеко не цыпленок, как говорили тетки. Отец не лазил к ней через балкон, не похищал ее; они просто сели на трамвай и поехали в мэрию. Леся проходила «Ромео и Джульетту» в старших классах; учительница решила, что эта пьеса им понравится, потому что она про подростков, а они предположительно и были подростки. Леся не чувствовала себя подростком. Ей хотелось изучать аллювиальные равнины, известковые суглинки и анатомию позвоночных, и она не обращала особого внимания на пьесу, только изрисовала поля книги изображениями гигантских папоротников. Но что бы делали Монтекки и Капулетти, если бы Ромео и Джульетта остались в живых? Должно быть, примерно то же, что и ее родственники, думает она. Разговоры свысока на семейных сборищах, негодование, определенные темы в разговоре тщательно обходятся, и то одна, то другая бабушка рыдает либо яростно ругается в углу. Джульетта, как Лесина мать, стала бы непроницаемой, компактной, пухлой, собралась бы в шарик.
Лесина мать хотела, чтобы Леся была счастлива, а если не будет счастлива — пусть кажется счастливой. Лесино счастье служит оправданием ее матери. Леся знала это, сколько себя помнила, и прекрасно выучилась казаться если не счастливой, то, по крайней мере, флегматично-довольной. Вечно занятая, работает на хорошей должности. Но, стоя рядом с матерью, вытирая тарелки вековечным посудным полотенцем, на котором по краю синими буквами написано СТЕКЛО, Леся чувствует, что не может больше носить эту маску. Ей хочется заплакать и чтобы мать обняла ее и утешила.
Утешение ей нужно из-за Уильяма. Оказывается, потерять Уильяма, привычного Уильяма — все-таки больно. Не из-за него самого, а из-за того, что она ему доверилась, просто, беззаботно, бездумно. Она доверяла ему, как доверяют тротуару, она верила, что он тот, кем кажется, и она больше никогда никому так верить не будет. Больнее всего не насилие, а обман, лживая личина невинности; хотя, может, никакой невинности и не было, может, она все выдумала.
Но мать в своем защитном футляре никогда не сможет горевать вместе с Лесей. Она подождет, пока Леся выплачется и вытрет глаза посудным полотенцем, а потом скажет то, что Леся сама уже себе говорила: Ничего страшного. Баба с возукобыле легче. По-другому нельзя было. Что ни делается, все к лучшему.
Ее бабушки вели бы себя не так. Они горевали бы вместе с ней, обе; у них был такой дар. Они бы плакали, рыдали, причитали. Они бы обняли ее, раскачивались вместе с ней, гладили ее по голове, плакали бы несообразно, безмерно, как будто с ней случилось что-то непоправимое. А может, так оно и есть.

 

Среда, 9 марта 1977 года
Нат
Нат в погребе, облокотился на верстак и трогает ручки кистей, мокнущих в растворителе, в жестянке из-под кофе. Он все собирался провести тут освещение получше. Теперь уже нет смысла. В тусклом желтоватом свете он чувствует себя каким-то гигантским жуком, белым и подслеповатым, который пробирается ощупью и нюхом (что у него — почти одно и то же). Пары краски и запах сырого бетона, знакомая атмосфера. Он затягивает винт струбцины, в которой сушится клееная овечья голова, часть игрушки на веревочке, «У Мэри был барашек». Барашка он изобразил без труда, а вот с Мэри возникли проблемы. Не умеет он делать лица. Чепец с широкими полями, думает он.
На самом деле он сейчас должен укладывать веши. Он собирается начать, и уже давно собирается. Он привез на велосипеде из супермаркета штабель картонных коробок и купил моток прочной бечевки. Он набрал газет на завертку; вот уже две недели они лежат аккуратненькой стопочкой у подножия лестницы в подвале. Он даже отнес к Лесе пачку наждачной бумаги и банку со смесью гвоздей и шурупов и оставил в гостиной залогом своих достойных намерений. Он объяснил ей, что хочет проделать это постепенно. Сначала он скажет Элизабет, что решил перенести мастерскую в другое помещение, побольше и посветлее. Она удивится, что у него нашлись деньги на аренду, но с этим он разберется. Потом он то же самое скажет детям. Когда они уже отвыкнут, что он все время дома, он перестанет возвращаться на ночь в один дом и будет ночевать в другом. Он сказал, что хочет сделать момент разрыва незаметным.
Он честно собирается так и сделать, но есть одна важная деталь, которую он предпочел не обсуждать с Лесей: он хочет дождаться, пока Элизабет сама попросит (или потребует), чтобы он ушел. Если ему удастся создать у нее иллюзию, что она сама приняла решение, впоследствии это сильно облегчит ему жизнь. Но он пока смутно себе представляет, как этого достичь.
А пока что ему приходится справляться с Лесиным явным и усугубляющимся упадком духа. Она ничего не требует, во всяком случае — словами. Но он едва дышит. Уже три недели он, заслышав, что дети вернулись из школы, взбегает по лестнице из подвала, напускает на себя бодрый и беззаботный вид, греет им молоко и делает бутерброды с арахисовым маслом. Он рассказывает им анекдоты, готовит ужин, все дольше и дольше читает им на ночь. Вчера ночью они заявили, что устали, и попросили его выключить свет. Нат обиделся, ему хотелось распахнуть объятия и вскричать: Мне не так долго осталось быть с вами! Но паясничать как раз и нельзя. Он погасил свет, поцеловал их на ночь, затем пошел в ванную, чтобы намочить полотенце горячей водой и положить себе на глаза. Его отражение в зеркале уже блекло, дом его забывал, Нат утратил свое значение. Он вытер глаза и пошел искать Элизабет.
Это тоже по плану. Он старается поболтать с ней ни о чем по крайней мере раз в два" дня, предоставляя ей удобную возможность, шанс. Может быть, в результате одного из таких разговоров она велит ему убираться. Они сидят на кухне, болтают о том о сем; она пьет чай, он — шотландское виски. Когда-то, совсем недавно, она старалась избегать его по вечерам; уходила куда-нибудь или читала в своей комнате. Ее вполне устраивало, что им уже нечего сказать друг другу. Теперь, в каких-то своих целях, она, кажется, при всяком удобном случае старается спросить его мнение насчет покупок, ремонта, школьной успеваемости детей. От этого его бросает в пот. Пару раз она спрашивала его, не очень настойчиво, как подвигаются дела с новой подружкой, и он отвечал уклончиво.
После этих разговоров, во время которых он стискивает зубы, чтобы не глядеть на часы, он вскакивает на велосипед и яростно крутит педали вдоль по Оссингтон и Дандас, чтобы поспеть к Лесе, пока она не легла спать. Два раза он чуть не попал под машину; один раз въехал в фонарный столб и прибыл весь побитый и в крови. Леся рылась в полураспакованных коробках, ища пластырь, а он капал кровью на замызганный линолеум. Он знает, что эти поездки опасны, но также знает, что, если не попадет к Лесе вовремя, она почувствует себя отвергнутой и будет страдать. Несколько раз, когда он был слишком измотан, чтобы ехать, он вместо этого звонил. Ее голос был такой маленький и далекий. Ему невыносимо, что она так съеживается.
Неважно, насколько он устал; он обязательно должен заняться с ней любовью или хотя бы попытаться; иначе она решит, что он отдаляется. Его колени покрылись синяками на жестком полу, и больной позвонок напоминает о себе. Ему хочется попросить ее купить кровать или хоть матрас, но тогда он должен оплатить половину стоимости, а сейчас у него просто нет денег.
Утешив Лесю, он опять едет домой. Там он брякает тарелками в кухне, поджаривая себе печенку с луком — ночной перекус. Он поет матросские песни, или ставит пластинки, старые записи «Трэвелерз», или Гарри Белафонте начала шестидесятых. Он хранит эти пластинки не потому, что очень любит музыку как таковую, а потому, что они напоминают ему о временах, когда он любил музыку. До того, как он женился, до всего; когда ему еще казалось, что все пути открыты.
Он знает, что Элизабет слышно все происходящее в кухне. Она терпеть не может «Трэвелерз», Гарри Белафонте и вообще ночной шум, а от запаха печенки ее тошнит. Он открыл это в самом начале их брака и с тех пор воздерживался от печенки, сделал уступку. Она очень ценит такие уступки. Теперь он надеется, что при виде столь явного нарушения договоренностей она решит наконец, что с нее хватит.
На самом деле ему не особенно хочется ни петь, ни есть. К полуночи у него обычно уже голова раскалывается. Но он заставляет себя колотить ножом по тарелке и горланить вместе с Гарри, разевая рот, набитый полупрожеванным мясом: «Вижу черного ТАРАНТУЛА». Потом меланхолическое: «Вернись, Лизетта, душа моя, сотри слезу из глаз…» Когда-то, в эпоху Криса, Нат вкладывал в эту песню чувства, что было довольно смешно: «Лизетта» была Элизабет, и он хотел, чтобы она к нему вернулась.
Он оставляет тарелки в раковине или, если чувствует особенный прилив нахальства, прямо на кухонном столе, бросая вызов объявлению Элизабет:
УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!
Потом он бредет вверх по лестнице, заглатывает четыре таблетки аспирина с кодеином и падает в кровать.
Раньше такое поведение быстро принесло бы результат. Холодная просьба, в случае дальнейшего неповиновения — лобовая атака, в процессе которой его провинности были бы перечислены пугающе спокойным голосом: от мужланского свинства до наглого себялюбия и жестокости. В первые годы такие доводы его убеждали. Он не мог жаловаться, жаловаться умело и с чувством, и это ставило его в невыгодное положение; когда она требовала, чтобы он назвал хоть одну ее привычку, столь же неприятную для него, и, конечно, готова была тут же от этой привычки отказаться, ему ничего не приходило в голову. Он привык думать, что ярость любого человека, обида, чувство, что тебя подавляют, — оправданно; любого человека, кроме него. В общем, его никто не подавлял. В мятежные шестидесятые его на вечеринках обзывали расистской свиньей, антифеминистской свиньей, даже немецко-фашистской свиньей — из-за фамилии. Он не рассказывал в ответ про свое унитарианское прошлое, про своего дедушку, давно покойного, меннонита-отступника, которому побили окна на молокозаводе в 1914 году, про отца, убитого на войне; ему проще было повернуться и уйти в кухню за очередным пивом. А еще он никогда не говорил Элизабет, что этот дом принадлежит ему в той же мере, что и ей; он просто сам не верил в это. Он ел печенку только в ресторанах и ставил пластинки Гарри Белафонте, лишь когда Элизабет не было дома. Детям они нравились.
А сейчас Элизабет не реагирует на его прегрешения. Если он видит ее наутро, она спокойна и улыбается. Даже спрашивает, хорошо ли он спал.
Нат знает, что он недолго протянет так — на две жизни. Он заработает язву желудка, он взорвется. В нем растет невнятный гнев, не только на Элизабет, но и на детей: какое право они имеют держать его на крючке, не отпускать? И на Лесю, которая вынуждает его принять такое трудное решение. Он знает, что гневается несправедливо. Он не любит быть несправедливым. Он сделает первый шаг сегодня, сейчас.
Он опускается на колени у пачки старых газет. Он сначала завернет и сложит в ящики мелкие ручные инструменты, перевезет эти ящики по одному, на багажнике велосипеда. Для больших станков и неоконченных игрушек ему придется нанять грузовик. Он заталкивает подальше мысль о том, где же взять деньги.
Он берет долото, проводит рукой вдоль ручки. Давным-давно, в раннюю пору эйфории, когда он только что ушел с работы и еще верил, что каким-то образом возвращает себе чувство собственного достоинства, мудрость и простоту ремесленника, — он потратил немало времени, вырезая особые ручки для своих инструментов. На некоторых он вырезал свои инициалы; другие украсил полосками орнамента, цветами, листьями, геометрическими узорами, чем-то похожими на индейские. Для вот этого долота он вырезал ручку в форме руки, обхватившей ручку инструмента, так что каждый раз, когда он берет долото, под рукой — словно чужие пальцы, сомкнутые на рукоятке. Ему было приятно пользоваться такими инструментами, он чувствовал себя прочным, укоренившимся, будто, вырезав эти рукоятки сам, сотворил их уже старыми. Он стоит на коленях и держит маленькую деревянную руку, пытаясь вернуть то удовольствие. Держит, держится. Но инструменты уплывают от него, уменьшаются, точно игрушки, с которыми он когда-то играл. Пластмассовый автомат, мужская шляпа, которую он надевал, завернув поля и воображая, что это пробковый шлем.
Он кладет долото на газетный лист и закатывает, начиная с нижнего угла. Потом, методически, читая при этом заголовки, заворачивает стамески, отвертки, рашпили, кладет завернутые инструменты в рядок на дно первой коробки. Старые новости пролетают мимо, чернят ему пальцы: пакистанец, которого столкнули на рельсы в метро, Нат помнит эту историю. Сломали ногу. Девочка задохнулась, когда мать заставила ее в наказание стоять на одной ноге с петлей на шее. Многонедельные сплетни про Маргарет Трюдо . Взрыв в мясной лавке в Северной Ирландии. Растущие трения между английской и французской частями Канады. Убит португальский мальчик, чистильщик обуви; ликвидация квартала красных фонарей в Торонто. В Квебеке приняты законы о языке; грекам — владельцам лавок в греческих районах запрещено вывешивать рекламу кока-колы на греческом. Он пролистывает газеты и вспоминает, о чем думал, когда читал их первый раз.
Нат уже ничего не пакует. Он скрючился на полу в подвале, погрузившись в старые новости, которые доходят к нему из прошлого одним смешанным воплем ярости и боли. И он принимал это как должное: а чего еще ожидать? Газеты — дистиллированная безнадежность. Когда мать раздражает его своим чрезмерным оптимизмом, он хочет ей сказать просто: «Читай газеты». Явное заблуждение — вера, будто вообще хоть что-то можно изменить. Она, разумеется, читает газеты. Даже хранит вырезки в папке.
Он погружен в статью «от редакции», предостерегающую против ползучей балканизации Канады, когда дверь подвала распахивается. Он поднимает голову: Элизабет стоит на верху лестницы, лицо в тени, потому что лампочка ровно за головой. Нат неловко поднимается на ноги. Стамеска, которую он держал в руках, собираясь завернуть, с лязгом падает на пол.
— Ты сегодня рано, — говорит он. Он чувствует себя так, будто его застали при зарывании трупа в подвале.
У Элизабет на плечи накинут кардиган. Она запахивается плотнее; медленно, не говоря ни слова, спускается по ступеням. Нат облокачивается спиной о верстак.
Ты, кажется, упаковываешься, — говорит Элизабет. Теперь он видит, что она улыбается.
Да нет, просто разбирал инструменты, — отвечает Нат. Теперь, когда момент наступил, его вдруг охватило нелепое, иррациональное желание — ото всего отпереться. — Хотел сложить на хранение.
Элизабет стоит у подножия лестницы и оглядывает помещение, грязные окна, ветошь, кучи опилок и стружек, которые он не побеспокоился убрать.
— Как торговля? — Она уже давно его об этом не спрашивала. Она не интересуется, как у него идут дела; она почти никогда не спускается в подвал. Ей нужно только, чтобы он вовремя вносил свою половину платы за дом.
Замечательно, — врет он. — Просто прекрасно.
Элизабет смотрит на него.
Может, пора нам это прекратить? — говорит она.

 

Среда, 9 марта 1977 года
Элизабет
Элизабет плотнее кутает себя в кардиган, плечи, спину. Руки скрещены, в кулаках скомкана материя. Смирительная рубашка. Элизабет стоит в прихожей, наблюдая за парадной дверью, будто кто-то должен вот-вот прийти. Но она никого не ждет. Двери — для того, чтобы выходить из них и идти своей дорогой. Человек вышел, и дверь за ним закрылась, а Элизабет стоит и смотрит туда, где он только что был. Сознательно, полусознательно, полубессознательность. Черт бы их всех побрал.
Нат только что вышел в эту дверь с картонной коробкой в руках. Он поставил коробку на крыльцо, чтобы повернуться и тщательно, очень тщательно закрыть за собой дверь. И покатил трахать свою тощую подружку, чем занимается уже несколько недель, хотя тщательно скрывает. На этот раз он прихватил с собой несколько рашпилей и стамесок. Элизабет надеется, что он там найдет им применение.
В обычной ситуации Элизабет не возражала бы против этой связи. Она не хочет быть собакой на сене: если ей не нужна эта кость, пусть ее грызет кто хочет. Пока Нат выполняет свою долю обязанностей по дому и детям или по крайней мере то, что они в конце концов, устав спорить, договорились считать его обязанностями, он может развлекаться как ему угодно. Играть в боулинг, строить модели самолетов, предаваться блуду — ей все равно. Но она не любит, чтобы ее держали за дурочку. Любая идиотка догадалась бы, что он собирает вещи; с какой стати ему вздумалось отрицать? Что же касается его идиотских спектаклей с жареной печенкой за полночь и пластинками Гарри Белафонте, то и двухлетний ребенок понял бы, к чему дело идет.
Она отворачивается от двери и направляется в кухню, еле волоча внезапно отяжелевшее тело. Она была спокойна, ей самой приятно, как она была спокойна, но теперь она чувствует себя так, словно выпила флакон аспирина. Маленькие, докрасна раскаленные дырочки тлеют у нее в желудке, въедаясь в плоть. Флакон звезд. Ей нужно было только откровенное признание, и она его добилась. Он признал, что собирается перенести мастерскую из их подвала в какое-то неустановленное место. Они оба знают, где находится это место, но она решила пока не давить на него больше.
Она хочет сделать себе кофе, потом передумывает. Хватит кислоты на сегодня. Вместо этого она заливает кипятком бульонный кубик и сидит, помешивая, ждет, пока он растворится.
Она проходит через будущее, шаг за шагом. Из этой точки оно может пойти двумя путями. Он постепенно уйдет без дальнейших напоминаний. Или она ускорит этот процесс, попросив его уйти. Третьего пути нет. Он теперь не останется, даже если она станет его умолять.
Так что ей придется попросить его, сказать, чтобы он ушел. Если она не может больше ничего спасти, она хотя бы спасет лицо. Они культурно обсудят положение и придут к выводу, что такое решение лучше всего для детей. Потом она сможет рассказывать об этом разговоре друзьям, выражая радость по поводу того, что все их проблемы наконец решены, излучая спокойную уверенность в себе и владение ситуацией.
Конечно, есть еще дети, настоящие дети, а не те плоды фантазии, которых они постоянно используют как фишки при торговле в покере. Настоящие дети не согласятся с тем, что такое решение для них лучше всего. Они воспротивятся, и у Ната будет преимущество — он сможет сказать: «Это ваша мать попросила меня уйти». Но она не может допустить, чтобы ее бросили, она отказывается быть брошенной против своей воли. Она не желает быть жалкой. Ее мать — страдалица, сидит на стуле и хлюпает. Она знает, что оказалась в этом положении из-за манипуляций Ната, подумать только! — и эта мысль ей чрезвычайно неприятна. Так чувствует себя чемпион мира по шахматам, тонкой и сложной игре, которого внезапно обыграл чемпион мира по игре в блошки. Но у нее нет другого выхода.
Позже она сядет на диету, потом, когда он уйдет окончательно. Это часть ритуала. Она прифрантится, может, поменяет прическу, и все будут говорить, как хорошо она выглядит, намного лучше, чем раньше, до того, как ушел Нат. Она всегда считала, что это убогая уловка, и не одобряла такого поведения. Но что ей еще остается? Поездка в Европу ей не по карману; удариться в религию? Молодой любовник у нее уже был; и она совсем не торопится заводить нового.
Она слегка раскачивается в кресле, обхватив себя руками. Она дрожит. Ей хочется, чтобы Крис вернулся. Ей хочется кого-нибудь, чьи угодно руки, лишь бы не пустые вязаные рукава. Щели меж досок стола расширяются; серый свет льется из них, холодный. Сухой лед, газ, она слышит, шипение, ползет к ее лицу. Оно съедает цвет. Она отдергивает руки, стискивает их на коленях. Вены сжимают ей шею. Пальцы закручивают волосы вокруг горла.
Она прикована к стулу, не может двинуться, холод ползет вверх по спине. Взгляд дергается, обшаривая комнату в поисках спасения. Чего-нибудь знакомого. Плита, кастрюля на плите, немытая сковородка, разделочная доска у раковины. Потрепанная, почерневшая прихватка для горячего, не то. УБИРАЙ. Холодильник. На нем висит рисунок Нэнси, который та нарисовала в первом классе: улыбающаяся девочка, небо, солнце. Радость, думала она, когда вешала рисунок.
Она глядит на картинку, сжимая руки, и на мгновение ей просияло солнце. Но нет дружеской улыбки, только злоба в волосах, в этом желтом. Синева неба — тоже иллюзия, солнце чернеет, и его щупальца закручиваются, как горящая бумага. За синим небом — не белая эмаль, но тьма открытого космоса, чернота, испещренная пузырями огня. Где-то там, далеко, плавает опрокинутое тело, не больше кулака, и тянет ее к себе со всей силой гравитации. Непреодолимо. Она падает туда, и космос наполняет ее уши.
Через некоторое время она в кухне. Дом снова тикает вокруг, печь гудит, теплый воздух вздыхает во вьюшках. Хихикает телевизор наверху; она слышит, как поет в трубах вода и кто-то из детей беззаботно бежит из ванной по коридору. До сих пор она всегда могла вернуться. Тетушка Мюриэл назвала бы это баловством. Займись чем-нибудь полезным. Она сосредоточилась на желтом кружке — край чашки — и силой воли приказывает пальцам разжаться и двинуться вперед. Она берет чашку и греет о нее озябшие руки. Жидкость выплескивается ей на колени. Она прихлебывает, заполняя время. Когда руки перестают дрожать, она поджаривает себе кусочек хлеба в тостере и мажет на него арахисовое масло. По одному шажку за раз. Реальные планы.
Она ищет фломастер, которым обычно заполняет списки покупок, и начинает записывать цифры. В одну колонку — взносы за дом, страховка, электричество, отопление, ежемесячные расходы на еду. Детская одежда и школьные принадлежности. Счета от зубного: Дженет понадобятся услуги ортодонта. Еда для кошки. У них нет кошки, но, черт побери, она заведет кошку, и пусть Нат платит. Ему на замену. Ремонт. Наконец-то она починит крышу и ступеньки крыльца.
В другую колонку она заносит квартплату от жильцов. Она не хочет быть несправедливой: просто чтобы все было точно, и она готова вычесть доход от жильцов из взносов за дом.
Ей уже лучше. Вот что ей нужно: мелкие цели, проекты, чтобы все время чем-то себя занимать. Другие женщины вяжут. Она даже чувствует какую-то тень той легкости, про которую собирается потом рассказывать знакомым. А может, все и вправду будет не так плохо. Свобода от набора чужих правил, от этого постоянно страдальческого взгляда, который еще хуже, чем постоянная пилежка. Жить с Натом — все равно что с огромным увеличительным зеркалом, в котором все ее недостатки раздуты, искажены. Фасеточные глаза. Она неизменно чувствовала, как ее измеряют набором доморощенных ист-йоркских мерок, его набожная мать с монашеской физиономией, с этими ее ужасными пластмассовыми тарелками и постоянным запахом старой шерсти и рыбьего жира. Теперь Элизабет свободна от этого. В мусорные дни ей придется самой выносить мешки с мусором, но она, пожалуй, готова с этим примириться.

 

Четверг, 7 апреля 1977 года
Леся
Лесе трудно вставать по утрам. В доисторическую эпоху, когда она жила с Уильямом, можно было полагаться на него. Ему нравилось приходить на работу вовремя. Еще ему нравилось вставать. Он быстро принимал душ, растираясь приспособлением, больше всего похожим на инструмент средневекового флагеллянта, являлся из душа розовый, как резиновая утка, шел в кухню на поиски пшеничных хлопьев с молоком, вытирал волосы полотенцем, делал набеги на спальню, чтобы растолкать Лесю и стянуть с нее одеяло, оголив ноги.
Но сейчас, когда она одна в маленьком стылом доме, ей приходится силой выталкивать себя на холод, высовывая ноги по одной из-под одеяла, — точно двоякодышащая рыба, поневоле покидающая свой застойный пруд. В доме нет мебели, голые стены не лучатся ей в ответ, дом сосет из нее последние жалкие остатки энергии. Она чувствует, что теряет вес, а дом жиреет.
Иногда, глотая растворимый кофе с синтетическими сливками, жуя черствый кекс с отрубями, она подходит к двери гостиной посмотреть на кучки опилок, произведенные Натом. Он говорит, что гостиная — единственная комната в доме, куда поместятся его станки. Хотя ни один из этих станков на самом деле еще не доставлен, Нат принес кое-какие ручные инструменты и несколько недоделанных лошадок-качалок, и даже провел тут пару часов, что-то опиливая и ошкуривая. Эти кучки опилок ее утешают. Они означают, что Нат собирается сюда переехать, хотя бы в теории. Вступить во владение.
Он очень осторожно объяснил, почему до сих пор спит в доме, который она считает домом Элизабет. Леся выслушала, пыталась слушать, но не понимает. Она чувствует, что ее втянули во что-то запутанное и сложное, смутное, безнадежно искривленное. Она не в своей стихии. Если бы она управляла ситуацией, все ходы были бы конкретными, прямыми. Она сама — прямая. Она любит Ната; поэтому она ушла от Уильяма и будет жить с Натом. Почему же Нат до сих пор с ней не живет?
Он утверждает, что живет. Он даже пару раз оставался на ночь, и после второй ночи, поглядев утром, как он хромает по кухне, морщась всякий раз, когда выпрямляет спину, Леся сдалась, выжала до капли свой бюджет и купила подержанный матрас. Вроде как покупаешь скворечник; скворца не заставишь в нем поселиться.
— Мой настоящий дом — здесь, — говорит Нат. А однажды, положив голову ей на живот, сказал: — Я хочу от тебя ребенка. — И быстро поправился: — С тобой. — Потом сказал: — Я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок, — но Лесю так поразил смысл фразы, что она не обратила внимания на формулировки. Не то чтобы ей особенно хотелось завести ребенка, во всяком случае — не прямо сейчас; она пока не знает, хочется ли ей этого; но желание Ната ее растрогало. Он считает ее не только желанной, но и достойной. Она села, приподняла его голову, благодарно обняла.
Но она не может объяснить разрыва между тем, что он, по его словам, чувствует, и тем, что он делает. Она не понимает, как его признания в любви — которым она верит! — согласуются с простым фактом его отсутствия. Его отсутствие — свидетельство, улика. Оно затвердело в ней камушком, тугим комочком, который она всюду носит с собой в животе, под ложечкой.
Она взбирается по серым ступеням Музея, проходит мимо билетеров и спешит вверх по лестнице в зал эволюции позвоночных, повторяя свой ежедневный маршрут: человеческий череп, саблезубый тигр в своей смоляной яме, освещенные сцены подводной жизни с голодными мозазаврами и обреченными аммонитами. Дверь в ее кабинет открывается в стене, которая служит куском дна древнего моря. Почти все остальные служебные помещения Музея имеют обычные двери; Лесе нравится, что ее дверь замаскирована под камень. Раз уж она не может жить в пещере, чего ей сейчас больше всего хотелось бы (медитация, хлеб и вода, никаких сложностей), она довольствуется и этим.
Она стала приходить позже, но и уходит позже, иногда в половине восьмого или в восемь, корпит над каталогами, щурится, сгорбившись, разглядывая этикетки и карточки, мысленно бродя меж берцовых костей, плюсневых костей, осколков реального мира. Она отдыхает на этих мелких деталях; сосредоточившись на них, она больше не слышит тихого шума в голове, словно там возится живой зверек, попавший в ловушку. Кроме того, она оттягивает возвращение в пустой дом.
Если она оказывается вечером дома одна, она бродит. Открывает стенной шкаф во второй спальне и стоит, уставившись на четыре забытые проволочные вешалки, думая, что надо бы что-то сделать с пожеванными рваными обоями и мышиным пометом на полу. Она пытается заставить себя делать что-то полезное, например, фруктовым ножом отскрести желтые месторождения минералов на задней стенке унитаза; но, как правило, через полчаса обнаруживает, что сидит на том же месте, глядя в пространство, и нисколько не продвинулась в работе. Теперь она понимает, что в жизни с Уильямом, хоть та и казалась беспорядочной, была своя рутина. Рутина держит, словно якорь. Без нее Леся плавает в пространстве, в невесомости. Ната можно не ждать, он не появляется раньше десяти вечера.
Пройдя через дверь в свой закуток, она обнаруживает там Элизабет Шенхоф.
Леся к этому не готова. Она старалась не появляться в кафетерии, избегать тех дамских туалетов, которые может посещать Элизабет, и вообще любых углов, где ее можно случайно встретить, и предполагала, что Элизабет тоже старается ее избегать. Она не чувствует за собой вины, ей нечего прятать. Ей просто кажется, что вряд ли им есть что друг другу сказать.
И вот Элизабет тут, сидит в Лесином кресле и любезно улыбается, словно это ее кабинет, а Леся — посетительница. Ее сумочка стоит на столе — на лотке с костями угрей, ее свитер накинут на спинку стула. Она как будто хочет спросить: «Чем я могу быть вам полезна?»
Но она говорит:
— Я принесла заявки сама. Внутренняя почта очень медленно ходит.
В закутке нет другого стула; некуда поставить. Элизабет словно заняла все свободное пространство. Леся пятится и упирается спиной в диаграмму на стене — разноцветные прямоугольники геологических периодов. Динозавры — сто двадцать миллионов лет песочно-желтого; человек — красная черточка. Она — волоконце, молекула, ион, затерянный во времени. Но и Элизабет тоже.
Она просматривает листы, которые протянула ей Элизабет. Им нужно что-нибудь для витрины в метро, по возможности — нога со ступней. Лесе придется обсудить это с д-ром Ван Флетом, выбрать образец, изъять его под расписку.
Хорошо, — говорит она. Элизабет, должно быть, открутила термостат, потому что Леся плавится; ей отчаянно хочется снять пальто, но она чувствует, что если сейчас отвернется, то что-то проиграет. К тому же ей нужно покрытие, слой изоляции между ней и Элизабет.
Я считаю, нам надо многое обсудить, — говорит Элизабет, все еще улыбаясь. — Я думаю, нам надо работать сообща. Это в интересах каждого из нас, не так ли? Леся знает, что Элизабет имеет в виду Ната, а не ископаемые ноги. Но Элизабет говорит таким тоном, будто речь идет о каком-то благотворительном проекте, концерте в пользу бедных, церковной распродаже. Леся не считает Ната благотворительным проектом и не имеет никакого желания его обсуждать.
Конечно, — отвечает она.
Мы с Натом всегда старались сотрудничать, — продолжает Элизабет. — Нам удалось остаться добрыми друзьями. Я думаю, что это всегда лучше, верно? Мы часто обсуждаем разные вещи, когда он сидит в ванне. — Она издает уютный смешок. Очевидно, хочет намекнуть, что именно Леся является основным предметом этих ванных обсуждений.
Леся точно знает, что Элизабет и Нат ни о чем не беседовали в такой интимной обстановке уже много месяцев. Или же он лжет. Возможно ли, что он лжет? Она понимает, что недостаточно хорошо знает его, чтобы ответить на этот вопрос.
Когда Элизабет уходит четверть часа спустя, по-прежнему улыбаясь, Леся не может вспомнить ни одного сказанного слова. Она снимает и вешает пальто, идет в лабораторию сделать себе растворимого кофе. Она не могла бы поклясться, что Элизабет вообще что-то говорила; не ясно, не прямо. Но два впечатления у нее остались. Одно — что Ната выгнали или вот-вот выгонят за некомпетентность и что, следовательно, она может принять его к себе. То есть если хочет, конечно. Второе — что ее только что зачислили на работу, куда она никогда не подавала заявления. Очевидно, ей предстоит испытательный срок в должности гувернантки или чего-то вроде. По-видимому, Элизабет считает, что заслужила время для себя самой.
— Детям будет очень полезно, — сказала Элизабет, — научиться общаться с человеком, у которого такие необычные интересы.
Леся подозревает, что Элизабет хотела сказать что-то посложнее и менее корректное. Например, иммигрантка. Хоть и не совсем «грязная иммигрантка», как кричали Лесе в четвертом классе ирландскоголовые старшие девочки, столпившись вокруг нее на школьном дворе. «Фу-у», — говорили они, зажимая нос, а Леся слабо улыбалась, пытаясь их умилостивить. А ну убери ухмылку с рожи, а то мы ее сами уберем. Она, наверное, никогда не моется.
Элизабет не может так себя вести, это несовместимо с ее «высоким классом». Она скорее могла бы назвать Лесю иностранной, человеком из иной страны. Леся — интересный человек; можно подумать, она играет на скрипке и танцует очаровательные народные танцы, что-нибудь из «Скрипача на крыше». Чтобы детей позабавить.
Леся понимает, что изучала не те предметы. Современные млекопитающие — это было бы полезнее. Поведение приматов. Помнится, она что-то читала про веки обезьян. Когда доминирующая обезьяна смотрит, остальные опускают взгляд, показывая ярко окрашенные веки. Это предотвращает убийство.
Завтра, когда она немного придет в себя, она спросит об этом Марианну; Марианна хорошо разбирается в поведении приматов. Или д-ра Ван Флета, или еще кого-нибудь. Уж конечно, найдется кто-нибудь, кто понимает в этих вещах лучше нее.

 

Среда, 13 апреля 1977 года
Элизабет
Элизабет лежит в кровати, натянув индийское покрывало до подбородка. Оконная рама приподнята, она так оставила ее утром, когда уходила на работу, и в комнате прохладно и сыро. Она смотрит на часы у кровати, размышляя, стоит ли ей вставать, одеваться и возвращаться на работу — на час или около того. Наверное, нет.
На ее левой руке покоится голова. Голова Уильяма. Голова Уильяма покоится у нее на руке, потому что они только что занимались любовью. До этого они обедали — неторопливо и дорого, в кафе «Внутренний дворик», с огуречным супом, «сладким мясом» и подтекстом. И с двумя бутылками белого вина, что могло быть причиной подтекста. Уильям много вздыхал и несколько раз пожал плечами, будто практиковался в тайной меланхолии. Он рассказал ей о недавнем исследовании, посвященном последствиям питания исключительно сырым мясом, как это делают иннуиты, но рассказал как-то вяло. Они оба намекали на их общую проблему, но открыто ее не обсуждали. Отступничество — болезненно.
Элизабет сказала (только один раз) — мол, она рада, что Нат, кажется, начал работать над своими внутренними проблемами, и лично ей намного легче теперь, когда он перестал, если можно так выразиться, путаться у нее под ногами. Это не взбодрило Уильяма. За шоколадным муссом с арманьяком Элизабет гладила его по руке. Они искоса посмотрели друг другу в глаза; каждый был для другого утешительным призом. Это логично; кроме того, Элизабет чувствовала, что морально обязана один раз с ним хорошенько потрахаться. Ведь Леся так внезапно от него ушла в том числе и из-за нее. Она не предвидела, что Леся уйдет. Она рассчитывала, что они поссорятся, затем помирятся, а после примирения Леся, конечно, обязана будет расстаться с Натом. И тогда Элизабет проводила бы время, утешая Ната, а не Уильяма.
В былые времена между нею и Натом все происходило именно так, и она старалась не открывать имена своих любовников, пока не была готова их бросить. По крайней мере теоретически. Но и Уильям, и Леся повели себя вразрез с ее планом. Она не очень понимает, что произошло. Она пошла обедать с Уильямом, в частности, для того, чтобы выяснить, но Уильям не захотел это обсуждать.
Она думает о том, что совокупление с Уильямом не было неприятным, но особо ничем не запомнится. Как будто лежишь в постели с большим и довольно активно ерзающим плавленым сырком. Гомогенизированный. Хотя и Уильям — не без загадки. Он, вероятно, загадочен в той же степени, что и любой другой объект во вселенной: яблоко, бутылка. Просто его загадка не из тех, что обычно интересуют Элизабет. Хотя, если хорошенько подумать, в нем что-то есть. Она вспоминает, как он двигал челюстями, и решает, что в нем спрятаны залежи энергии, даже склонности к насилию, как мексиканские прыгающие бобы в коробочке на подстилке из ваты.
Но она не любит коробочек, о содержимом которых может догадаться. Зачем ей открывать Уильяма? Для нее он не таит в себе сюрпризов. Крис был точно опасная страна, кишевшая засадами и партизанами, центр водоворота, демон-любовник. Может, для кого-то и Уильям будет таким: что для одной женщины демон-любовник, то для другой изношенный башмак. Она не злится на Лесю за то, что та очаровалась Натом, а сама она к Нату никогда ничего такого не чувствовала. Она завидует не людям, а самому факту. Ей жаль, что она больше не может ни к кому испытывать такое.
Уильям шевелится, и Элизабет осторожно извлекает руку из-под его головы.
Это было потрясающе, — говорит он.
Элизабет слегка морщится. Потрясающе.
А тебе было хорошо? — беспокоится он.
— Ну конечно, — говорит она. — Разве ты сам не понял?
Уильям радостно ухмыляется.
— Черт возьми, — говорит он, — Леся тебе и в подметки не годится.
Элизабет находит, что это чрезвычайно дурной тон. Нельзя сравнивать своих партнеров прямо в глаза. Но она все равно улыбается.
— Мне лучше поторопиться, — говорит она. — Мне надо хотя бы показаться в конторе, и тебе, наверное, тоже. — И еще: через час дети придут из школы. Но она об этом не упоминает.
Ей не особенно хочется, чтобы Уильям разглядывал ее сзади, но ничего не поделаешь. Она вылезает из кровати, застегивает лифчик и натягивает малиновую комбинацию. Она выбрала ее утром, предвидя такой поворот событий.
— Ты ужасно аппетитная, — говорит Уильям, пожалуй, слишком вдохновенно; такой тон может предвещать шлепок по заднице. — Пухленькая.
Элизабет передергивает от раздражения. Глупость; иногда она делает большие глупости. Натягивай уже скорее свои чертовы трикотажные трусы и проваливай из моей кровати. Она мило улыбается ему через плечо, и тут звонят в дверь.
Обычно Элизабет не выходит открывать дверь полуодетая в середине дня. Соседи болтают, разговаривают с детьми; кто-то мог видеть, как они с Уильямом входили в дом. Но сейчас ей очень хочется убраться из этой комнаты.
— Должно быть, пришли счетчик проверить, — говорит она. Она не знает, насколько это правдоподобно. Обычно такими вещами занимался Нат, с тех пор как начал работать дома. — Я вернусь через минуту. — Она накидывает голубой халат, завязывает пояс и спускается по лестнице, неловко ступая босыми ногами. Пока она снимает дверную цепочку, звонят опять.
На крыльце стоит тетушка Мюриэл и с отвращением глядит на старое белое кресло-качалку, сломанную ступеньку, крохотные газончики соседей с иссохшими останками прошлогодних цветов. На ней белая бархатная шляпа в форме перевернутого ночного горшка и белые перчатки, будто она заглянула сюда по пути на пасхальную заутреню, а также норковая накидка, которой, насколько помнит Элизабет, лет двадцать пять. Тетушка Мюриэл не выбрасывает вещи и не раздает.
Тетушка Мюриэл никогда раньше не являлась навестить Элизабет. Она предпочитает делать вид, что позорного адреса, по которому живет Элизабет, не существует в природе, будто Элизабет вообще нигде не живет, а материализуется в прихожей у тетушки Мюриэл во время очередного визита и растворяется в воздухе, когда уходит. Но из того, что тетушка Мюриэл чего-то никогда раньше не делала, не следует, что она этого никогда не сделает. Элизабет знает, что удивляться тут нечему, — а чего еще было ждать? — но все равно удивлена. Она чувствует, что выдыхает со свистом, будто ее двинули в солнечное сплетение, и обхватывает руками живот под халатом.
— Я пришла сюда, — произносит тетушка Мюриэл, сделав едва заметную паузу перед словом «сюда», — поскольку считаю, что мой моральный долг — сообщить тебе, что я думаю о твоем поведении. Хотя я знаю, что мое мнение тебя не волнует.
Она идет вперед, и Элизабет поневоле отступает. Тетушка Мюриэл, источающая запах нафталина и талька «Блюграсс», вступает в гостиную.
Ты больна, — говорит тетушка Мюриэл, глядя не на Элизабет, а на ее идеально убранную гостиную, которая съеживается, блекнет, высыхает в пыль под тетушкиным взглядом. Болезнь — единственное оправдание хождения в халате среди бела дня, и притом довольно жалкое оправдание. — Ты плохо выглядишь. И не удивительно. — Тетушка Мюриэл сама выглядит не особенно здоровой. Элизабет задумывается, а не больна ли тетушка Мюриэл, но быстро отметает эту мысль. С тетушкой Мюриэл никогда ничего не случается. Тетя шествует по гостиной, исследуя кресла и диван.
Может быть, вы присядете? — предлагает Элизабет. Она уже выбрала стратегию. Любезность и небрежность, и ни в чем не признаваться. Не позволяй ей тебя уязвить. Тетушке Мюриэл больше всего на свете хотелось бы ее спровоцировать.
Тетушка Мюриэл наконец устраивается на диване, но не снимает ни накидки, ни перчаток. У нее одышка, а может, это она так тяжко вздыхает, словно даже находиться в доме у Элизабет ей в тягость. Элизабет продолжает стоять. Доминировать над ней посредством разницы в росте. Разбежалась.
— Я считаю, — продолжает тетушка Мюриэл, — что матери малолетних детей не имеют права разрушать семью ради удовлетворения своих низменных инстинктов. Я знаю, что в наше время многие себе это позволяют. Но есть такая вещь, как аморальное поведение, и такое понятие, как чувство пристойности.
Элизабет не может признаться и никогда не признается тетушке Мюриэл, что Нат ушел не совсем по ее инициативе. Кроме того, если она скажет «Это Нат меня бросил», то услышит в ответ, что сама виновата. Мужья не бросают жен, которые ведут себя прилично. Без сомнения.
— Откуда вы узнали? — спрашивает она.
— Филип, племянник Джейни Берроуз, работает в Музее, — отвечает тетушка Мюриэл. — Джейни — моя старая подруга. Мы вместе учились в школе. Мне следует позаботиться о своих внучках; я хочу, чтобы они росли в приличном доме.
Вот о родстве Филипа с Джейни Берроуз Элизабет как раз позабыла, когда на прошлой неделе небрежно, с юмором рассказывала за обедом о том, что случилось у нее дома. В этом городе все дышат друг другу в затылок.
Нат видится с детьми по выходным, — устало говорит она и тут же понимает, что сделала большую тактическую ошибку: признала, что ситуация, когда отец не живет дома, не то чтобы ненормальна, но оставляет желать лучшего. — Они растут в приличном доме, — быстро говорит она.
Сомневаюсь, — отвечает тетушка Мюриэл. — Очень сомневаюсь.
Элизабет чувствует, как земля уходит из-под ног. Будь она прилично одета, не будь в ее спальне мужчины, ее стратегическая позиция была бы гораздо выигрышнее. Она надеется, что Уильяму хватит соображения не выходить, но, принимая во внимание его общую бестолковость, надеяться на это не приходится. Кажется, она слышит, как он плещется в ванной.
— Мне кажется, — с достоинством говорит Элизабет, — что наши с Натом решения не касаются никого, кроме нас.
Тетушка Мюриэл игнорирует эти слова.
Я всегда была против него, — говорит она. — И ты это знаешь. Но любой отец лучше, чем никакого. И кому это знать, как не тебе.
Нат пока не умер, знаете ли, — говорит Элизабет. Горячий кулак трепещет у нее в груди. — Он все еще жив, и он обожает девочек. Но он живет с другой женщиной.
Люди вашего поколения не знают, что такое самопожертвование, — говорит тетушка Мюриэл, но без напора, как будто устала повторять эту фразу. — Я жертвовала собою много лет. — Она не говорит, ради чего. Она явно не слышала ни слова из того, что сказала Элизабет.
Элизабет опирается на сосновый буфет. На мгновение закрывает глаза; под веками — сплетение эластичных резинок. У любого другого человека есть разница между внешним и внутренним. Большинство людей что-то изображают; она сама много лет изображала всякое разное. По необходимости она может изобразить жену, мать, сотрудницу, заботливую родственницу. Секрет в том, чтобы понять, что пытается изобразить другой человек, а потом подыграть ему, вселяя в него уверенность, что у него хорошо получается. Или наоборот: Я тебя насквозь вижу. Но тетушка Мюриэл ничего не изображает; или же изображает так хорошо, что это уже не притворство. Она и есть то, чем кажется. Элизабет не видит ее насквозь, потому что видеть нечего и негде. Она непроницаема для взгляда, как скала.
— Я пойду и поговорю с Натанаэлем, — говорит тетушка Мюриэл. Кроме нее и матери Ната никто никогда не называет его Натанаэлем.
Внезапно Элизабет понимает, что задумала тетушка Мюриэл. Она хочет пойти к Нату и предложить ему денег. Она готова заплатить за видимость нормальной семейной жизни, даже если в результате все будут несчастны. Для нее это и есть нормальная семейная жизнь; она никогда и не притворялась счастливой. Она предложит ему денег, чтобы он вернулся, а Нат решит, что это Элизабет ее прислала.
Тетушка Мюриэл в сером шерстяном платье стоит в гостиной у кабинетного рояля. Элизабет двенадцать лет, только что кончился урок игры на фортепиано. Учительница музыки, унылая, узкогрудая мисс Мактэвиш, стоит в прихожей, втискиваясь в свой темно-синий тренчкот, как всегда по вторникам последние четыре года. Мисс Мактэвиш — одно из тех преимуществ, которыми пользуется Элизабет, о которых тетушка Мюриэл все время ей напоминает. Тетушка Мюриэл ждет, когда закроется парадная дверь, улыбается Элизабет пугающей улыбкой.
— Мы с дядей Тедди, — говорит она, — решили, что при сложившихся обстоятельствах вы с Кэролайн не должны нас больше называть тетушкой Мюриэл и дядей Тедди. — Она наклоняется, перелистывает ноты Элизабет. Картинки с выставки.
Элизабет все еще сидит на фортепианном стульчике. Она должна заниматься по полчаса после каждого урока. Она складывает руки на коленях и глядит на тетушку Мюриэл, сохраняя в лице пустоту. Она не знает, что будет, но по ее опыту лучшая защита от тетушки Мюриэл — молчание. Она носит молчание на шее, как носят гирлянду чеснока для защиты от вампиров. Тетушка Мюриэл зовет ее угрюмой.
— Мы удочерили вас законным образом, — продолжает тетушка Мюриэл, — и теперь считаем, что вы должны звать нас матерью и отцом.
Элизабет не против называть дядю Тедди отцом. Она едва помнит своего отца, а то, что помнит, не особенно приятно. Иногда он рассказывал анекдоты, это она помнит. Кэролайн хранит, как сокровище, редкие рождественские открытки от него; Элизабет свои выбрасывает, даже не поглядев на почтовый штемпель — узнать, куда его теперь занесло. Но тетушку Мюриэл? Матерью! Она съеживается.
У меня уже есть мать, — вежливо говорит Элизабет.
Она подписала отказ, — говорит тетушка Мюриэл, не скрывая торжества. — Она, кажется, рада была свалить с себя ответственность. Разумеется, мы ей заплатили.
Элизабет не помнит, как отреагировала на известие, что родная мать продала ее тетушке Мюриэл. Кажется, попыталась захлопнуть крышку рояля, прищемив тетушке Мюриэл руку; но не помнит, удалось ли ей. То был последний раз, когда она позволила себя спровоцировать.
— Вон из моего дома, — слышит Элизабет свой голос, крик. — И чтобы я тебя тут больше не видела! — Когда ее голос вылетает на свободу, кровь бросается ей в голову. — Старая тухлая сука! — Она хочет сказать блядь, она столько раз повторяла это про себя, но из суеверия сдерживается. Если она скажет это сокровеннейшее волшебное слово, тетушка Мюриэл преобразится: разбухнет, почернеет, запузырится, как жженый сахар, испуская смертельно ядовитые пары.
Тетушка Мюриэл с застывшим лицом встает, вздымается, и Элизабет хватает что под руку подвернулось и швыряет в мерзкую белую шляпу. Она промахивается, и одна из ее дивных фарфоровых ваз бьется о стену вдребезги. Но наконец-то, наконец она испугала тетушку Мюриэл, и та семенит прочь по коридору. Дверь открывается, закрывается; грохот упоителен, окончателен, как ружейный выстрел.
Элизабет, торжествуя, топает босыми ногами. Революция! Тетушка Мюриэл все равно что умерла; теперь можно с ней больше никогда не встречаться. Элизабет исполняет краткий победоносный танец вокруг деревянного стула с гнутой спинкой, обхватив себя руками. Она чувствует себя дикаркой, готовой съесть чье-нибудь сердце.
Но когда Уильям спускается вниз, полностью одетый и причесанный, он обнаруживает, что она скрючилась на диване.
— Кто это был? — спрашивает он. — Я решил, мне лучше не спускаться.
— Да никто, — отвечает Элизабет. — Моя тетка.
Нат бы утешил ее, даже теперь. Уильям смеется, как будто в тетках есть что-то особенно забавное.
— Судя по тому, что я слышал, вы не поладили.
— Я швырнула в нее вазу, — говорит Элизабет. — Хорошая была ваза.
— Попробуй суперклей, — советует практичный Уильям. Элизабет даже не трудится отвечать. Ваза работы Кайо, единственный экземпляр. Чаша, полная пустоты.

 

Пятница, 29 апреля 1977 года
Леся
Леся, в рабочем халате грязнее обычного, сидит в лаборатории нижнего этажа, возле коридора с деревянными стеллажами. Она пьет из кружки растворимый кофе — это весь ее обед. Предполагается, что она сортирует и нумерует зубы в лотке — зубы некрупных протомлекопитающих из верхнего мела. Она вооружена увеличительным стеклом и методическим пособием, хотя именно эти зубы знает наизусть: Музей выпустил монографию о них, и она была в числе редакторов. Но ей трудно сосредоточиться. Она сидит здесь, а не у себя в кабине-тике, потому что ей хочется, чтобы с ней кто-нибудь поговорил.
В комнате два техника. Тео занят у пескоструйной машины, зубоврачебным зондом ковыряет челюсть, полускрытую камнем. В отделе млекопитающих, где кости настоящие, зубные инструменты не используются. Там есть морозильная камера, набитая трупами — верблюды, лоси, летучие мыши, — и когда сотрудники решают заняться сборкой скелета, они срезают мясо, а кости кладут в Муравейник, комнату, где плотоядные насекомые объедают мясные ошметки. В Муравейнике пахнет тухлятиной. На двери снаружи прилеплены скотчем фотографии голых женщин. Тамошние техники работают под бубнеж радио: рок и кантри. Леся думает: может, одинокому Тео больше понравилось бы работать там, а не здесь.
Грегор, художник отдела, наносит слои глины на кость — похоже, это бедро орнитопода. Хотя Грегору скорее всего неинтересно, что за кость. Его работа — снять форму с кости, потом сделать по этой форме гипсовую отливку. Так, очень медленно, кость за костью, размножаются скелеты. Лесе известно, что в девятнадцатом веке Эндрю Карнеги отливал и тиражировал своего собственного личного динозавра, Diplodocus carnegiei, и преподносил отливки в дар европейским коронованным особам. Теперь уже никто не мог бы позволить себе такого, даже если бы коронованные особы еще носили свои короны.
Леся пытается придумать, что бы такого сказать техникам, только не про Diplodocus carnegiei, это не пойдет; что-нибудь такое, чтобы завязать разговор. Но она не знает, что им будет интересно. Они делают свое дело и уходят каждый день в пять, в свою, другую жизнь, непостижимую для Леси. Она, правда, знает, что Музей для них не так насущен, как для нее. Грегор с тем же успехом мог бы работать в художественном салоне, а Тео — сбивать цемент с кирпичей или сдирать краску со старых бронзовых мебельных ручек. Может, им хотелось бы и тут повесить картинки с голыми женщинами.
Но все равно, ей очень хочется, чтобы один из них, кто угодно, сказал: «Пошли выпьем пива». Они бы вместе смотрели бейсбол по телевизору, ели чипсы и пили из горлышка. Они бы держались за руки, валялись бы на ковре, потом, внезапно вдохновившись, занялись бы любовью, придавая этому не больше значения, чем любому другому полезному для здоровья спорту — ну там, в бассейне поплавать или побегать вокруг квартала. Очень по-дружески, и никаких дум о будущем. Ей хочется действий, деятельности, но без подтекста, и чтобы потом не пришлось расплачиваться.
Она скучает по своей жизни с Уильямом, которая теперь видится ей простодушной и юношески радостной. Чем хорош был Уильям — Лесе было по большому счету все равно, что он о ней думает. Когда-то ей хотелось более глубоких отношений. Она получила что хотела. Она действительно не любила Уильяма, хотя тогда не могла об этом знать. Она любит Ната. Она больше не уверена, что создана для любви.
Может быть, поначалу ее привлек не столько сам Нат, сколько Элизабет. Элизабет и Крис. Она глядела на Элизабет и видела взрослую жизнь, где выбор приносил последствия, значительные, необратимые.
Уильям никогда не давал возможности сделать выбор, Уильям был не замкнут, не окончателен. Наверное, она думала, что проживи она с Уильямом миллион лет — это в ней ничего не изменит. Очевидно, Уильям так не думал. Уильям, точно скряга с чулком денег, вкладывал средства неведомо для нее, поэтому его вспышка ярости застала ее врасплох. Но теперь она уже далека от Уильяма, даже от его ярости. Уильям сделал ей больно лишь на миг.
Нат, с другой стороны, причиняет ей боль почти все время. Держит ее за руки и говорит: «Ты же знаешь, как ты мне дорога». А ей бы хотелось, чтобы он сказал: «Я готов убить ради тебя, умереть ради тебя». Если бы только он это сказал, она была бы готова ради него на все. Но слово «дорога» приводит на ум деньги, вопрос: насколько дорога? Нат для нее — центр вселенной, а она у него — на каком-то месте в списке важных вещей. Неизвестно даже, на каком — приоритеты непрерывно меняются.
Вечерами она сидит за свежекупленным столом, рядом с плитой и хрипящим холодильником, за которые она сильно переплатила в «Гудвилле», и рефлексирует. Когда она жила с Уильямом, рефлексия была по большей части его уделом.
«Что такое, любовь моя?» — спрашивает Нат. Леся не знает, что ответить.
Она растягивает свой кофе как может, но техники молчат. Грегор тихо насвистывает, Тео молча ковыряет. Она, побежденная, относит свой лоток зубов наверх, к себе в кабинет. В четыре часа у нее школьная экскурсия, опять сумрак, верхний мел включается кнопкой, тысяча детей — хороводом вокруг саговников, ее голос разматывается с магнитофонной катушки. Потом она отправится обратно в тот дом.
Ей нужно вернуться рано, потому что сегодня дети Ната первый раз придут к ним на выходные. Она боялась этого всю неделю.
— Но им же негде спать, — говорила она.
— Попросят у друзей спальные мешки, — отвечал Нат.
Леся сказала, что у них не хватит тарелок. Нат сказал, что для детей не обязательно устраивать торжественный ужин. Он сказал, что сам все приготовит, а дети помоют посуду. Лесе не будет никаких лишних хлопот. Тогда Леся почувствовала, что она сама лишняя, но ничего не сказала. Вместо этого она пересчитала ложки с вилками и распереживалась по поводу грязи, въевшейся в пол. В пору жизни с Уильямом она бы хохотала до упаду над такими заморочками. Но, по правде сказать, ей совершенно не хотелось, чтобы дети явились домой и отрапортовали Элизабет, что у Леси в хозяйстве нет столовых приборов, а пол в грязи. Ей было все равно, что думает о ней Уильям, но теперь она отчаянно хочет показаться с лучшей стороны двум девочкам, которых даже не знает и которых у нее нет особой причины любить. У них тоже нет особой причины любить ее. Они наверняка думают, что она украла у них Ната. Они наверняка ее ненавидят. Она заранее чувствует себя отверженной, не за какой-то проступок, а за свое двусмысленное положение во вселенной.
В четверг она пошла в «Зигги» и накупила деликатесов: английское масляное печенье в жестяной баночке, два вида сыра, рубленую печенку, фруктовые булочки, шоколад. Она почти никогда не ест фруктовые булочки и шоколад, но все же схватила их в магазине в отчаянии: это дети уж точно любят. Как выясняется, она не имеет представления о том, что любят дети. Обычно детям нравятся динозавры, и это все, что она знает.
— Зачем ты это, любовь моя, — сказал Нат, когда она выгружала содержимое пакета «Зигги» на кухонный стол. — Они прекрасно обошлись бы бутербродами с арахисовым маслом.
Леся убежала наверх, бросилась на их общий матрас и молча зарыдала, вдыхая запах старой ткани, старой набивки, мышей. И вот еще что — дети увидят этот матрас.
Через некоторое время пришел Нат. Он сел и погладил ее по спине.
— Ты же знаешь, как для меня важно, чтобы вы поладили, — сказал он. — Если бы у тебя были свои дети, ты бы меня поняла.
Лесин живот сжался спазмом: она почувствовала, как стенка мышц окружает пустоту посредине. Он перенес себя, и детей, и Элизабет тоже, в компактный зеленеющий оазис, где бывает, что люди понимают друг друга. А ее, оторванную от всех, одинокую, бездетную и преступно молодую, поставили в пустыне, в наказание, чтобы смотрела пантомиму, значения которой ей все равно не угадать.
Нат не понимал, что жесток. Он думал, что проявляет заботу. Он гладил ее спину; а она представляла себе, как он поглядывает на часы — достаточно ли долго уже гладит.
Multituberculata, бормочет Леся про себя. Утешительное слово. Она хочет, чтобы ее утешили; но ее не утешить. Она боится сегодняшнего вечера. Она в ужасе думает, как будет сидеть за своим шатким столом, где не хватает ложек и тарелки дешевые, чувствуя движение своих челюстей, неловко пытаясь поддержать разговор или уставясь на свои руки, а две пары глаз будут осуждающе за ней наблюдать. Три пары.

 

Суббота, 14 мая 1977 года
Элизабет
Элизабет сидит в подземном сумраке таверны «Пилот», вдыхая запах остывшей жареной картошки, наблюдая за тенями. Когда-то, давным-давно, она провела здесь несколько вечеров — с Крисом. Это место их устраивало, потому что вряд ли сюда мог забрести кто-то из ее знакомых. И сейчас она выбрала «Пилот» по той же самой причине.
Официант подошел принять заказ, но она сказала, что ждет одного человека. И это правда. Она поцеловала детей на ночь, выставила пончики и кока-колу для няньки, вызвала такси, влезла в него и вот теперь сидит в «Пилоте» и ждет. И жалеет об этом. Но она сохранила карточку, визитку, сунув ее в карман сумочки, где лежит мелочь и портмоне с документами. Она знает, что хранит подобные вещи, только если собирается ими когда-нибудь воспользоваться. Доступное тело, лежит в запасе в дальнем уголке памяти.
Она, конечно, еще может уйти, но что тогда? Ей придется вернуться домой, заплатить няньке за вечер и лежать одной в пустом и в то же время не пустом доме, прислушиваясь к еле слышному дыханию детей. Когда они не спят, она хоть как-то держится. Хотя в их обществе не особенно весело. Нэнси, вялая, лежит на кровати, слушая музыку или в сотый раз перечитывая одни и те же книги: «Хоббит», «Принц Каспиан». Дженет крутится под ногами, предлагая помочь: почистить морковку или убрать со стола. Она жалуется, что у нее живот болит, и не отстанет, пока Элизабет не даст ей гелюзила или Филипсовой магнезии, из флаконов, оставшихся от Ната. Нэнси, напротив, выворачивается у Элизабет из рук, уклоняясь от объятий и поцелуев на ночь. Иногда Элизабет кажется, что дети ведут себя скорее как виноватые, чем как обиженные.
Что она может им сказать? Папа не то чтобы ушел, он просто ушел. Папа и мама любят вас по-прежнему. Вы ни в чем не виноваты. Вы же знаете, что он звонит вам каждый вечер, если не забывает. И вы с ним виделись по выходным, уже несколько раз. Но они с Натом уговорились, что она не станет обсуждать их разрыв с детьми, пока он сам с ними не поговорит, а он еще не удосужился. Впрочем, это, пожалуй, неважно. Дети не глупы, они понимают, что происходит. Так хорошо понимают, что даже не задают вопросов.
Над столом навис мужчина в коричневом костюме; он крупнее, чем ей запомнилось, и уже не в коричневом. Костюм — светло-серый, галстук с большими белыми ромбами, которые будто светятся в темноте. Дела его явно идут хорошо.
— Вижу, вы добрались, — говорит он. Опускается на стул напротив, вздыхает, оборачивается позвать официанта.
Когда она позвонила, он ее не вспомнил. Пришлось напомнить ему встречу в метро, беседу о недвижимости. Тогда он забурлил энтузиазмом: «Конечно! Конечно же!» Она сочла такую забывчивость унизительной. И его смешок, густой, как подлива, будто он знает, чего ей надо.
На самом деле он не может этого знать. Ей нужно забытье. Временное, но полное: беззвездная ночь, дорога прямо к обрыву. Окончание. Конечная. До звонка ему она была уверена, что это в его силах. Может быть, и так. Его руки лежат на столе, короткопалые, темноволосатые, практичные.
— Я был на маршруте, — говорит он. — Только позавчера вернулся. — Является официантка, и он заказывает себе ром с кока-колой, потом спрашивает Элизабет, что она будет. — Виски с содовой для дамы. — Он рассказывает, до чего устал. Единственное развлечение в долгих перегонах — любительское радио. Иногда завязывается интересная беседа. Он игриво предлагает Элизабет угадать его псевдоним. Элизабет мнется и не отвечает. — Громила, — говорит он, улыбаясь чуть застенчиво.
Элизабет вроде бы помнит, что раньше он летал, а не водил машину. Но в любом случае — коммивояжер. Видимо, кто-то должен и торговать; но все равно, она как будто попала в старый анекдот. Уж конечно, она могла бы себе и получше найти. Но не хочет. Получше — это Филип Берроуз, друзья друзей, мужья подруг, все хорошо подогнано, предсказуемо. А у этого — чемодан трусов с разрезом, ореол сальных забав. Карнавал. Он не снимет осмотрительно часы, прежде чем лечь в постель, не положит их аккуратненько на ночной столик, не будет складывать свою майку, от него не будет пахнуть мятой, таблетками от язвы. Он уверен в себе, откинулся назад, источает невысказанные обещания. Для кого-то он предсказуем, но не для нее; пока что.
Приносят напитки, и Элизабет опрокидывает свой залпом, как лекарство, надеясь, что похоть расцветет меж бедер цветком в пустыне. Мужчина в сером костюме наклоняется через стол и доверительно сообщает, что подумывает продать дом. Его жена хочет новый, чуть дальше на север и чуть побольше. Может, Элизабет знает кого-нибудь, кто этим заинтересуется? В доме, который он хочет продать, совсем новая медная электропроводка, и он везде настелил ковролин. Он чувствует, что может себе позволить переезд; он добавил новый вид товаров. Сувениры.
Сувениры? — спрашивает Элизабет. Ее тело сидит на пластиковом стуле с мягкой набивкой, точно мешок с песком: тяжелое, сухое, безжизненное.
Для дней рождения, — говорит он. Миниатюрные вертолеты, свистки, черепа из мягкого пластика, чудовища, игрушечные наручные часы. Такого типа. Он спрашивает, как поживают ее дети.
По правде сказать, мы с мужем разошлись, — отвечает она. Может, эта новость пробудит в нем хищные инстинкты, что возникают у женатых мужчин при словах «разошлись» и «развод». Но, кажется, это его только напугало. Он озирается, будто бы для того, чтобы позвать официантку. Элизабет вдруг осеняет: ему не больше хочется, чтобы его видели с ней, чем ей — чтобы ее увидели с ним. А может, он решил, что она собирается его окрутить? Смешно. Но сказать ему об этом — значит обидеть.
Она размышляет: может, лучше быть с ним откровенной? Мне нужно только один раз перепихнуться. Один час, если получится, и разговаривать со мной не обязательно. Никаких претензий, никакой привязанности, никаких ловушек, мне совершенно не хочется добавлять неразберихи в свою жизнь. Вы мне не нужны; потому я вам и позвонила.
Но он рассказывает ей про операцию, которую перенес два месяца назад, удаление подошвенных бородавок. Гораздо больнее, чем можно подумать. Все без толку, можно списывать его со счетов. Прошло уже время для этих дел: знакомств в парках, перещупываний в кино. Она забыла приемы, навыки. Забыла, как хотеть.
— Пожалуй, мне пора, — вежливо говорит она. — Большое спасибо за виски. Было очень приятно снова повидать вас еще раз. — Она накидывает на плечи вязаное пальто и встает, выбирается из-за стола.
Он огорошен.
— Время детское, — говорит он. — Выпейте еще.
Элизабет отказывается, и тогда он тоже поднимается на ноги.
— Ну, по крайней мере я вас подвезу.
Элизабет колеблется, потом соглашается. Что зря платить за такси? Они идут к стоянке, на воздухе тепло. Мужчина сжимает ей локоть, странный старомодный жест. Может, им станцевать фокстрот в свете фонарей на стоянке. Ее ночь развлечений.
В машине Элизабет не особо старается поддерживать разговор. Называет свой адрес, сочувственно и невнимательно хмыкает, когда он жалуется на паршивую гостиничную еду, особенно в Тандер-Бэе. Она трезва, как стекло. Холодна, как стекло. С другой стороны — она вовремя отделалась, ничего страшного не случилось. Он должен понять, что ее не интересует. Он замолкает и включает свое любительское радио, вертит регулятор. Отрывистые голоса потрескивают и пропадают.
Но, не доехав до ее улицы, он сворачивает в тупик и резко останавливается. Свет фар падает на черно-белые клетки, черную стрелку; колючая проволока наверху. Какой-то завод.
Я не здесь живу, — говорит Элизабет. В начале вечера она бы обрадовалась такому повороту дела.
Не строй дурочку, — говорит он. — Ты сама знаешь, зачем пришла. — Он протягивает руку и отцепляет от приемника микрофон. — Сейчас устроим им спектакль. Десять-четыре, десять-четыре, дайте эфир.
Элизабет ощупью пытается отстегнуть ремень безопасности, но не успевает — он наваливается на нее. Элизабет задыхается — его рот давит, голова ее закинута назад. Одно колено меж ее бедер, задирает ей юбку; его туша притиснута к бардачку. Что-то холодное, железное давит ей на горло; она понимает, что это микрофон.
Он дергается и стонет; локоть ходит вверх-вниз у окна. Элизабет пытается вдохнуть. У него с сердцем плохо. Она будет торчать здесь, под трупом, пока ее вопли не услышат в микрофон и не явятся ее вызволить.
Но не проходит и минуты, как он утыкается лицом в ее шею и застывает. Элизабет с трудом отжимает левую руку вверх, чтобы как-то дышать.
— О как, — говорит он, отталкиваясь от нее. — Классно.
Элизабет натягивает юбку на колени.
Я пойду домой пешком, — говорит она. Ей самой слышно, как дрожит ее голос, хотя она вроде бы и не напугалась. Дура, ждала чего-то большего.
Эй, а ты не хочешь тоже? — спрашивает он. Его рука пауком ползет вверх по ее бедру. — Я это хорошо умею. Расслабься и получи удовольствие. — Левой рукой он держит микрофон, словно думает, что она сейчас запоет.
Убери руку от моих трусов, — говорит Элизабет. Она чувствует себя так, будто открыла обычную посылку, а оттуда выскочила заводная змея. Никогда не любила глупых розыгрышей.
Эй, я только хотел, чтобы все было по-хорошему, — говорит он, убирая руку. Он вешает микрофон обратно на приемник. — Всем же хочется позабавиться.
Освобождай канал, приятель, — говорит голос в приемнике. — Не умеешь срать — слезай с горшка.
Я пойду пешком, — повторяет Элизабет.
Я не могу вам этого позволить, — говорит он. — Это нехороший район. — Он сидит, положив руки на колени, склонив голову; глядит на руль. — У меня в бардачке есть выпить, — говорит он. — Я угощаю. Давайте вместе выпьем. — Голос у него безжизненный.
Большое спасибо, но нет, — отвечает Элизабет, вынужденная опять быть вежливой. Она расстегивает привязной ремень; на этот раз мужчина ее не останавливает. Печаль исходит от него, как тепло, сейчас Элизабет это видит, так было и раньше. Когда она уйдет, он, скорее всего, расплачется. Он ведь хотел сделать ей приятное, как-то по-своему, коряво. Кто виноват, что ей это не было приятно?
Снаружи — деревья, ветер, потом дома. Она доходит до первого перекрестка, ища названия улиц. За спиной она слышит урчание мотора, но он не разворачивается, не обгоняет ее. Кому смешно? У нее комок в горле. Да никому.

 

Четверг, 7 октября 1976 года
Нат
Нат на веранде, слегка раскачивается в кресле-качалке, что Элизабет купила пять лет назад за пятнадцать долларов на распродаже, на ферме возле Ллойдтауна. Еще до того, как он продал машину. Элизабет заставила его выкрасить кресло в белый, чтобы замазать треснувшую спинку, связанную проволокой через дырки, неумело просверленные в обеих половинах. Она сказала, что такое кресло, только целое и некрашеное, стоило бы пятьдесят. Теперь, когда кресло пять лет простояло на улице, его надо бы ошкурить и покрасить заново. Но если он это сделает, Элизабет не обратит внимания. Мебель ее больше не интересует.
Он останавливает мельтешение мыслей и старается не смотреть вдоль улицы, откуда вот-вот появится Элизабет, — она идет от автобуса в лучах вечернего солнца. Нат ждет ее, ему надо ее видеть. Это чувство настолько забыто, что почти ново. Тело в кресле-качалке угловато, как сама качалка, позвоночник напряжен. Что-то вот-вот случится, что-то начнется, что-то изменится, и он не уверен, что готов к этим переменам.
Шесть дней назад она сказала, что у нее к нему небольшой разговор. Он думал, она собирается дать ему какие-то наставления: насчет мытья посуды, стирки, кто что кому стирает, кто что складывает, как вещи с пола должны оказываться в нужных шкафах. К этому обычно сводились ее небольшие разговоры. Подойти по-хозяйски. Он уже приготовил защитительную речь: когда он что-нибудь делает, она этого не замечает, и откуда ей знать, подошел он по-хозяйски или нет? Он все тянул время, то наливал себе выпить, то искал сигареты, наконец сел за кухонный стол напротив нее.
И она неожиданно сообщила, что прекратила отношения с Крисом. По правилам, Ната не касалось, с кем она встречается. Он хотел напомнить ей об этом, о ее обязательствах. «Это твое дело», — собирался сказать он. Зачем она ему об этом говорит?
— Я хочу попросить тебя об одолжении, — сказала она, не успел он и рта раскрыть. Элизабет часто добивалась справедливости, но очень редко просила об одолжениях, особенно — его и в последнее время. — Если явится Крис, не пускай его в дом, пожалуйста.
Нат уставился на нее. Она никогда раньше не просила ни о чем подобном — наверное, не нуждалась в этом. Если она рвала с любовником, то, как правило, окончательно. Нат не знал, что она при этом говорила, но, едва очередной любовник ей надоедал, он исчезал из виду мгновенно и навсегда, будто в цементных башмаках на дне озера. Нат подозревал, что она не прочь то же сделать и с ним, — он-то ей уж точно надоел, — но воздерживается ради детей.
Он хотел спросить, что случилось: Крис придет сюда? Зачем? Но она в ответ повторяла бы только, что ее личная жизнь — ее дело. А когда-то у них была личная жизнь на двоих.
И он хочет опять к этому вернуться. Картинка со старой рождественской открытки — жизнь вдвоем, гармония, поленья в очаге, вязанье в корзинке, наклеенные блестки снега, — все это так давно пошло под откос, Нат уже и забыл, что такое бывает. И вот оно опять тут: настоящее время, потенциальный шанс. Может, Элизабет тоже этого хочет, может, она согласится попробовать еще раз. Он чувствовал, что должен проявить решимость. Она часто обвиняет его в нерешительности. Поэтому он пригласил Марту пообедать.
Марта была в восторге. За угловым столиком в кафе «Юргенс» — место выбрала она — она держала его за руку и говорила, как чудесно увидеться с ним вот так, спонтанно, вне расписания. Он виновато глядел на нее, пока она ела сэндвич с омаром-гриль и пила две порции виски. За ее спиной висел чудовищно увеличенный фотографический вид — кажется, Венеция.
— Ты что-то все молчишь сегодня, — сказала Марта. — Язык проглотил?
Нат выдавил из себя улыбку. Он собирался сказать ей, что больше не будет с ней видеться, и хотел проделать эту операцию любезно и спокойно. Ему даже не особенно хотелось это делать, хотя в последнее время их отношения зашли в тупик. Но суть в том, что с уходом Криса положение стало неустойчивым. Марту тоже придется бросить; иначе вдруг однажды окажется, что он живет с ней. А он этого не хочет. Для всех гораздо лучше, если он наладит отношения с Элизабет; для детей лучше. Он чувствовал себя негодяем, но знал, что поступает правильно. Он постарается порвать с ней быстро и безболезненно. Только бы она не подняла крик. Когда-то он называл это жизненной силой.
Но она не закричала. Отпустила его руку и поникла головой, уставившись на корки от сэндвича. Кажется, в майонез упала слеза.
Ты достойна лучшего, — сказал Нат, торопливо унижаясь. — Другого человека, который…
Сучка, — откликнулась Марта. — Наконец-то добилась своего, да? И то правда, ей пришлось долго стараться.
О чем ты? — спросил Нат. — На самом деле Элизабет тут ни при чем, я просто подумал…
Когда же ты вырастешь из пеленок, Нат? — сказала Марта почти шепотом. Она подняла голову и посмотрела ему в лицо. — Наверное, она тебе даже шнурки завязывает.
Слева раздается внезапный рев, чуть ли не взрыв. Взгляд Ната дергается туда. Перед ним стоит машина, которой он не видел почти год («Делай что хочешь, — сказал он тогда Элизабет, — только не заставляй меня на это смотреть»), — белая колымага Криса, с откидным верхом, который на этот раз поднят. Нат ожидает, что из машины вылезет Элизабет и пойдет к дому легкой походкой — сама любезность, она всегда такая, когда заполучит что-то очень приятное для себя (и неприятное для него). Он не верит, что она и вправду рассталась с Крисом навсегда; слишком долго они встречались, и она была им слишком одержима. Они вернутся на исходные позиции; а может, они оттуда и не уходили.
Но из машины вылезает только Крис. Он поднимается на крыльцо, слегка споткнувшись на ступеньке, которую Нат все никак не соберется починить, и Нат ошарашен его пришибленным видом. Под глазами — темные горизонтальные рубцы, как будто его хлестнули по лицу ремнем. Волосы свалялись, руки тяжело болтаются в рукавах мятой вельветовой куртки. Он смотрит на Ната сверху вниз безнадежным взглядом пьяного попрошайки в очереди за подачкой.
Привет, — тихо говорит Нат. Он делает движение, чтобы встать, чтобы быть с Крисом на одном уровне, но Крис садится на корточки, присаживается на пятки. От него пахнет бутылками из-под виски, застарелыми носками, подтухшим мясом.
Вы должны мне помочь, — говорит он.
Вы потеряли работу? — спрашивает Нат. Может, это и не слишком удачный вопрос, но о чем еще можно спросить отставного любовника своей жены? Уж конечно, Нат не может в полном сознании своей правоты приказать ему убираться с крыльца, раз он уже здесь. У Криса такой убитый вид; наверное, дело не только в Элизабет.
Крис слегка усмехается.
— Я уволился, — говорит он. — Я не мог быть с ней в одном здании. Я не мог спать. Она не хочет даже повидаться со мной.
А что я могу сделать? — спрашивает Нат. Это значит: Чего вы от меня хотите? Но Нат в самом деле хочет помочь, любой свидетель подобных мучений был бы готов помочь, хотя самого Ната эта готовность лететь на выручку страдальцам приводит в отчаяние. Опять проклятое унитарианство. Ему, пожалуй, стоит поручить Криса своей матери; она будет наставлять Криса, что он должен видеть положительные стороны в жизни, а не думать о мрачных все время. Потом она запишет его в список, и через несколько недель ему придет посылка — обмылки из гостиничных номеров, дюжина пар детских носков, вязаный набрюшник.
Пусть она меня выслушает, — говорит Крис. — Она вешает трубку. Даже послушать не хочет.
Нат вспоминает телефонные звонки посреди ночи, часа в два или в три пополуночи, опухшие глаза Элизабет наутро. Это тянется по крайней мере месяц.
Я не могу заставить Элизабет, — отвечает Нат.
Она вас уважает, — говорит Крис. — Она вас послушается. — Он глядит в пол, потом, с внезапной ненавистью, на Ната: — Меня она не уважает.
Элизабет уважает Ната — это что-то новенькое. В любом случае он этому не верит; Элизабет просто схитрила, а Крис слишком туп, чтобы ее раскусить.
— Скажите ей, — воинственно продолжает Крис, — что мы должны жить вместе. Я хочу жениться на ней. Скажите ей, она должна.
Извращение, думает Нат. Совершенно извращенная ситуация. Неужели Крис думает, что Нат и вправду прикажет своей жене сбежать с другим мужчиной?
— Похоже, вам надо бы выпить, — говорит Нат. Ему и самому не мешало бы выпить. — Пойдемте.
Посреди прихожей Нат вспоминает просьбу Элизабет. Не пускай его в дом. Теперь он понимает, что это была не равнодушная просьба, а мольба. Она не бросила Криса, она в страхе бежала от него. Элизабет непросто напугать так, чтобы она стала за себя бояться. Она, должно быть, думает, что Крис способен броситься на нее, избить. Нат представляет себе, как Крис хватает Элизабет, белое тело подается под ударами кулаков, она беззащитна, стонет, этот образ возбуждает Ната лишь на миг.
У Ната встают дыбом волосы на затылке. Он направлялся в кухню, но там ножи и шампуры, и он поворачивает в гостиную, чересчур резко затормозив.
— Виски будете? — спрашивает он.
Крис не отвечает. Он облокотился на дверной косяк и улыбается: так улыбаются крысы, задрав верхнюю губу и обнажив желтые зубы. Нату не хочется поворачиваться к нему спиной, но ему надо в кухню за стаканами, не может же он пятиться. У него в голове вертятся сценарии боевиков: он сам валяется в прихожей без сознания, треснутый по затылку медным подсвечником или тяжелой вазой из хозяйства Элизабет; дети похищены, взяты в заложники, в двухкомнатном логове Криса, за баррикадой, в ужасе, а Крис сгорбился над шахматной доской (как в «Призраке оперы»), и полиция кричит в мегафон у дверей; тело Элизабет, голое, избитое, со скрученной простыней на шее, выброшено в сточную канаву. Все это можно было предотвратить; и во всем виноват он; если бы только он не…
Думая о собственной вине, Нат в то же время хочет дать что-нибудь Крису, еды, еще чего-нибудь. Билет на автобус куда-нибудь, в Мексику, Венесуэлу, об этом Нат и сам часто мечтал. Ему хочется протянуть руку, дотронуться до руки Криса; он перебирает афоризмы, ища какую-нибудь мудрую мысль, банальную, но волшебную, вдохновляющую притчу, что воскресит Криса в мгновение ока, чтобы он двинулся грудью навстречу судьбе. Одновременно Нат знает, что, если Крис сделает хоть один шаг в сторону лестницы, ведущей к двери, за которой дети полчаса назад играли в Адмиралов, он, Нат, прыгнет на него и вышибет ему мозги о перила. Убьет его. Убьет и не пожалеет.
С крыльца доносятся шаги, твердые, ровные: щелкает входная дверь. Элизабет. Сейчас будет взрыв, Крис бросится на нее как лось в гон, Нату придется ее оборонять. Иначе она удалится по садовой дорожке, задницей вперед, вися через плечо Криса, роняя из сумочки ключи и карандаши. Может, ей это понравится, думает Нат. Она часто намекала, что он недостаточно грубоват.
Но она только говорит:
— Пошел вон.
Она за спиной у Криса, в прихожей; Нат из гостиной ее не видит. Крис оборачивается, лицо его съеживается, идет кругами, как вода, куда упал камень. Когда Нат добирается до прихожей, Криса уже нет. Только Элизабет, сжала губы в узкую полоску — знак неудовольствия; она стягивает кожаные перчатки, по одному пальцу за раз.
Глядя на нее, думая о Крисе, что крадется через улицу, наподобие солдата, отставшего от разбитой армии, Нат знает: когда-нибудь, в туманном будущем, настанет день, когда ему самому придется ее бросить.

 

Среда, 22 июня 1977 года
Леся
Леся, стараясь не наклонять поднос, пробирается к свободному столику, окруженному другими свободными столиками. Ей теперь непросто ходить пить кофе с Марианной и Триш, обедать с ними. Они вполне дружелюбны, но сдержанны. Она по себе знает, что они думают, и понимает их: люди, попавшие в передрягу, приносят несчастье. Они — экспонаты кунсткамеры, о них можно говорить за глаза, но при них лучше молчать. Леся для Марианны и Триш — как глушилка для радио.
Д-ра Ван Флета сейчас нет: каждый год в это время он страдает от сенной лихорадки, пьет травяные настои, которые готовит ему жена. Леся думает: проживет ли она с Натом достаточно долго, чтобы научиться готовить травяные настои и его лечить. Или не с Натом, с кем-нибудь другим. Она пытается вообразить, как Нат, в стариковской кофте с треугольным вырезом, дремлет на солнышке, и у нее не получается. Д-р Ван Флет часто говорит: «В мое время…» Интересно, думает Леся, а тогда он знал, что это — его время? Сама она не сказала бы, что время, в котором сейчас живет, в каком-то смысле — ее.
Жаль, что д-ра Ван Флета нет. Он не интересуется сплетнями, поэтому не имеет понятия о ее так называемой частной жизни. Он, единственный из всех, кого она знает, относится к ней с шутливой отцовской снисходительностью, а это ей сейчас нужно как воздух. Он поправляет ее произношение, она смеется над его меткими словечками. Если бы он сейчас был здесь, сидел напротив нее за столом, она могла бы спросить его о чем-нибудь, что-нибудь по специальности, и тогда можно было бы ни о чем другом уже не думать. Спросила бы, например, о питании и размножении птеранодонов. Если птеранодон парит, а не хлопает крыльями, то как он взлетает? Ждет легкого ветерка, что подхватит его под двенадцатифутовые крыла? По некоторым гипотезам, у птеранодонов были настолько хрупкие кости, что они не могли бы приземлиться или даже приводниться. Но как же они тогда размножались? Леся на миг представляет теплые спокойные моря, легкий бриз, огромных шерстистых птеранодонов, парящих, словно клочья белой ваты, высоко в небе. У нее все еще случаются эти видения, но надолго их не хватает. И, понятно, она видит теперь заключительную фазу: вонь умирающих морей, мертвую рыбу на берегах, занесенных грязью, огромные стаи удаляются, блуждают, их время истекло. И наконец — Юта .
Она садится спиной к залу. Элизабет здесь; Леся засекла ее, как только вошла. Несколько месяцев назад Леся сразу вышла бы, но сейчас понимает, что это бесполезно. Элизабет, точно гамма-излучение, никуда не девается от того, что Леся ее не видит. Элизабет сидит с массивной темноволосой женщиной. Они обе смотрят на Лесю, когда та проходит мимо — смотрят без улыбки, но и без злобы. Как будто они туристы, а она — пейзаж.
Леся знает: когда Нат переехал к ней окончательно, или насколько возможно окончательно, Элизабет полагалось чувствовать, что ее покинули и предали, а самой Лесе — торжествовать победу или по крайней мере благодушествовать. На самом деле, кажется, все наоборот. Леся бы хотела, чтобы Элизабет удалилась в какой-нибудь дальний угол прошлого, и притом навсегда, но она знает, что эти ее мечты вряд ли сбудутся.
Она сдирает фольгу с йогурта и вставляет трубочку в пакет молока. По крайней мере с тех пор, как Нат въехал к ней, она стала лучше питаться. Нат ее заставляет. Он привез с собой несколько кастрюль и обычно готовит ужин; потом следит, как она ест. Если она не доедает, он расстраивается. То, что он готовит, наверное, очень полезно, во всяком случае, намного здоровее, чем все, что умеет готовить она, и ей стыдно признаться, что иногда ей в мечтах является пачка «Лапши Романофф» марки «Бетти Крокер». Она так долго жила на перекусах, полуфабрикатах, обедах навынос, что, наверное, уже не способна в полной мере оценить хорошую еду. В этом, как и во многом другом, она неадекватна и ничего не может поделать.
Взять, к примеру, ее реакции. Реакции — словечко Ната. Ее реакции его не то чтобы разочаровывают, но удивляют, словно так могут реагировать лишь дикие или отсталые люди. Он даже не сердится на нее. Просто объясняет одно и то же снова и снова; он полагает, что если она способна понять его слова, то не может с ними не согласиться.
Вот пример. Когда Элизабет звонит (а она это часто делает), чтобы узнать, не забыли ли дети у Леси свои носки, или резиновые сапоги, или зубные щетки, или трусы, — она всегда вежлива. Чем же Леся недовольна? По правде сказать, Лесе вообще не хочется, чтобы Элизабет ей звонила. А особенно — на работу. Она не хочет, чтобы Элизабет внезапно выдергивала ее из верхнемелового периода вопросом, не видала ли она красно-белой варежки. Леся расстраивается и в один прекрасный день неловко выпаливает все это Нату.
Но дети все время забывают вещи, говорит Нат. Элизабет хочет знать, где эти вещи. Вещи на деревьях не растут.
Может быть, предположила Леся, дети могут научиться не забывать вещи.
Нат сказал, что дети есть дети.
— Может, лучше ты ей звони, — сказала Леся, — или пусть она звонит тебе. А не мне.
Нат объяснил, что он никогда не умел следить за зубными щетками и резиновыми сапогами, даже за своими. Он для этого просто не создан.
— Я тоже, — ответила Леся. Неужели он сам не понимает? В воскресенье вечером, когда дети собираются домой, Лесино жилище выглядит как вокзал после бомбежки. Она честно старается, но, не зная, что дети принесли с собой, как она выяснит, не забыли ли они чего-нибудь?
Нат сказал, что раз они оба не умеют следить за вещами, а Элизабет умеет, потому что у нее большой опыт, то будет разумно, если Элизабет станет звонить, когда что-то из вещей пропадет. Лесе пришлось согласиться.
Иногда дети являлись в пятницу вечером, когда Леся возвращалась из Музея поздно и рассчитывала, что дома только Нат. Когда это случилось в четвертый раз, она спросила:
А нельзя ее попросить, чтобы она не подкидывала нам детей без предупреждения?
Что ты имеешь в виду? — печально спросил Нат.
Я хочу сказать, что предупреждать в пятницу — поздновато.
Она предупредила меня во вторник.
— Меня никто не предупредил, — ответила Леся. Нат признал, что забыл об этом; но все равно она могла бы выражаться поаккуратнее. Слово подкидывать он счел довольно неудачным, даже грубым.
А ужин готовил я, — логично продолжал он. — Так что от тебя ничего не потребовалось, верно?
Верно, — согласилась Леся. Она в невыгодном положении; у нее нет опыта подобных разговоров. Ее родители никогда не обсуждали поступки друг друга и причины этих поступков, во всяком случае при ней, а ее бабушки вообще никогда ничего не обсуждали. Они предпочитали монологи: украинская бабушка — меланхолические тирады, еврейская — громогласные комментарии. Лесины разговоры с Уильямом обычно сводились к обмену информацией, а их нечастые споры больше походили на детские стычки: «Хочу вот это». «Все из-за тебя». Она не умела говорить о том, что чувствует и почему, или о том, почему другой человек должен вести себя не так, а этак. Она знала, что ей недоступны тонкости, что иногда она просто хочет расставить все точки над "и", а выходит грубость. И после каждого такого разговора она чувствует себя жестокой и злой хамкой. Она хотела сказать, что не имеет ничего против детей как таковых. Ей просто хотелось бы, чтобы с ней считались.
Но она не могла этого сказать; вдруг он тогда припомнит ей тот, другой разговор.
Мне бы хотелось чувствовать, что я живу с тобой, — сказала она. — А не с тобой и твоей женой и детьми.
Я постараюсь сделать так, чтобы они тебе не мешали, — отозвался Нат до того уныло, что она немедленно пошла на попятный.
Я не имела в виду, что им нельзя сюда приходить, — великодушно сказала она.
Я хочу, чтобы они знали: это и их дом тоже, — ответил Нат.
Леся уже вообще не знает, чей это дом. Она, пожалуй, не удивится, если вдруг позвонит Элизабет и вежливо сообщит, что завтра она с детьми перебирается жить к Лесе и не будет ли Леся так добра приготовить свободную спальню и собрать в пары все непарные носки и обувь? Нат не будет возражать. Он считает, что они с Лесей должны стараться максимально облегчить Элизабет жизнь — насколько понимает Леся, это значит — делать все, что та пожелает. Он часто говорит, что, по его мнению, Элизабет ведет себя как культурный человек. Он и себя считает культурным человеком. Он также думает, что Лесе не надо как-то особо стараться вести себя как культурный человек. Она ведь в происходящем не участвует.
— У тебя есть я, а у меня есть ты, — говорит он. Леся не может не согласиться. Они есть друг у друга, что бы ни значило это «есть».
Леся высасывает последние капли молока из пакета и ставит пустой пакет на поднос. Она гасит окурок и наклоняется за сумкой, и тут кто-то настойчиво говорит:
— Извините, пожалуйста.
Леся поднимает голову. Рядом с ней стоит темноволосая женщина, которая обедала с Элизабет.
— Вы ведь живете с Натом Шенхофом, верно? — спрашивает она.
Леся растерянно молчит.
— Разрешите, я присяду, — говорит женщина. На ней красный шерстяной костюм и губная помада в тон. — Я сама чуть не начала с ним жить, — говорит она спокойно, как будто речь идет о работе, на которую ее не приняли. — Я — ваша предшественница. Но он все говорил, что не может оставить семью. — Она смеется, словно над туповатой шуткой.
Леся не знает, что сказать. Это, должно быть, Марта, которую Нат однажды упоминал. По его рассказам она выходила беспомощной. Леся представляла себе женщину пяти футов ростом, похожую на мышку. Живая Марта не выглядит беспомощной, и Леся задумывается, не сведут ли и ее когда-нибудь к такой же бесцветной тени. Разумеется, Нат не упоминал, что у Марты большая грудь и выразительный рот, — во всяком случае, в разговорах с Лесей.
Сильно она вас достает? — спрашивает Марта, кивая куда-то вбок.
Кто? — спрашивает Леся.
— Не бойтесь, она только что вышла. Королева Елизавета.
Лесе не хочется, чтобы ее втягивали в заговор. Если она скажет этой женщине что-нибудь нехорошее про Элизабет, это будет предательством по отношению к Нату.
Она очень культурный человек, — говорит Леся. С этим не поспоришь.
Вижу, он и вам промыл мозги. — Марта вновь усмехается. — Господи боже, как они двое обожают это слово. — Она глядит на Лесю и ухмыляется красным цыганским ртом. Она вдруг ужасно нравится Лесе. Леся слабо улыбается в ответ.
Не позволяйте им вас провести, — говорит Марта. — Им только волю дай, они человеку живо мозги в кашу превратят. Боритесь. Покажите им. — Она встает.
Спасибо, — говорит Леся. Она рада, что хоть кто-то, хоть один человек ей хоть как-то сочувствует.
На здоровье, — отвечает Марта. — Я мало в чем разбираюсь, но по этой парочке я крупнейший специалист в мире.
Примерно пятнадцать минут Леся счастлива. Она оправдана; она уже было перестала доверять своему взгляду на события, почти отказалась от него, а оказывается, не исключено, что она все понимала правильно. Однако, вернувшись в свой угол и проигрывая мысленно этот разговор, она вдруг думает, что у Марты могли быть какие-то свои соображения.
И еще: Марта не сказала, с чем и как Лесе бороться. Марта, очевидно, боролась. Но следует заметить — и это неумолимый факт — что Марта сейчас не живет с Натом.

 

Пятница, 8 июля 1977 года
Нат
Нат идет к себе домой; в свой бывший дом. Ему трудно поверить, что он там больше не живет. Вверх по улице Шоу, через Ярмут, через Дьюпонт, через железнодорожные пути, мимо завода, выпускающего неизвестно что. Стальные балки, что-нибудь еще в таком духе — Нату это неинтересно. Сегодня жарко, парит, как говорится; воздух — как теплая овсянка.
Все утро он обходил магазины, куда сдавал свои игрушки на комиссию, улицы — Йорквилль, Камберленд, начало Бэйвью, район модных магазинов, — в надежде, что они продали что-нибудь и он получит деньги, хоть немного, чтобы продержаться на плаву. Одна «У Мэри был барашек». Его доля — десять долларов. Он задумывается, не обманывают ли его владельцы; они не могли не заметить, что он в отчаянном положении, а люди склонны презирать отчаявшихся. Ожидая в магазинах, среди клетчатых фартучков, лоскутных чехлов на стулья, колпаков на чайник в виде наседок, нахлобучек для яиц в виде цыплят, пряного мыла из Штатов, утрированного сельского колорита, — он чувствует что-то сродни огорчению своей матери. Люди тратят деньги на это барахло, кучу денег. Люди тратят деньги на его игрушки. Неужели нельзя придумать чего-нибудь получше? С этого хоть можно жить, думал он. Опять неправда: с этого жить нельзя. Он отверг многообещающую карьеру — все говорили, что она многообещающая, хотя и не объясняли, что именно она обещает. Он хотел делать честные вещи, хотел жить честно, и вот теперь остался ни с чем, лишь во рту — вкус опилок.
Но он рад и этой десятке. Он должен зайти за детьми в свой бывший дом. Они пройдут пешком три долгих квартала до Сент-Клэр, Нэнси пойдет впереди, словно не имеет к ним отношения, Дженет будет держаться рядом, но не позволит ему взять себя за руку; недавно она решила, что уже слишком большая, чтобы ходить за ручку. Так они демонстрируют свою обиду на него, в остальном скрываемую. Он покаянно купит им по мороженому, а потом они пойдут в итальянскую булочную, чтобы выбрать торт для Элизабет. Он заплатит за торт, и десятке конец. Хотя у него еще останется сдача с пятерки, одолженной у Леси.
Он не видит связи между своими действиями — вырезанием деревянного барашка, покраской, лакировкой — и следствием: тортом ко дню рождения Элизабет. Он не видит связи любого действия, о котором думает, с любым последствием, какое только может вообразить. Он идет мимо деревьев с обвисшими от жары листьями, мимо домов с лоскутными одеялами газончиков или палисадниками, где сгрудились помидорные кусты, и ему кажется, что все это состоит из кусочков, набора не скрепленных частей. Листья не приделаны к деревьям, крыши — к домам; дунешь — и все рассыплется, городок «Лего». И с его телом, кажется, то же самое. Когда-то он сделал игрушку, точил на станке, на такие игрушки несколько лет назад был большой спрос: деревянный человечек-пирамидка из колец, насаженных на стержень. Голова навинчивалась сверху, скрепляла человечка. С клоунской улыбкой. Это как раз про его тело, негнущиеся куски насажены на позвоночник, и голова не дает им разлететься. Разъятый человек. Может, ему стоит принять солевую таблетку.
Он думал, что, когда переедет к Лесе, ему больше не придется разрываться на два дома. Но он по-прежнему проводит в старом доме едва ли не больше времени, чем в новом. Леся не должна об этом знать, но ведет себя так, будто знает. Ему бы завести два комплекта одежды, две личности, по одной на каждый дом; эта нехватка лишнего костюма или запасного тела и вынуждает его разрываться пополам. Он знал заранее, теоретически, что разрыв с женой — это болезненно; но не знал, что этот разрыв следует понимать буквально. Он разорвал с женой; он разорван. Четвертован. Разметан в чистом поле. Его собственный дом укоряет его, наполняет карканьем воронов: «Никогда». Эта боль, сентиментальная, невыносимая, обижает Лесю, а Элизабет эту боль игнорирует.
Элизабет ведет себя очень культурно, до определенной степени. Она сознательно, подчеркнуто вежлива. Когда он приходит за детьми, она приглашает его войти и предлагает ему чаю, или, смотря по времени дня, аперитив: чинзано или дюбоннэ. Она знает, что он такого не пьет, и делает это нарочно, обходясь с ним как с гостем в его собственном доме. Который ему больше не принадлежит. Он готов биться об заклад, что в кухонном шкафу или на нижней полке соснового буфета еще стоят его недопитые бутылки с виски — Элизабет почти не пьет, вряд ли она их прикончила, — но если он спросит, это будет не по правилам. Так что он сидит на краешке своего бывшего стула, пригубливает нелюбимый напиток, от которого не может отказаться, а Элизабет рассказывает ему о детях — какие отметки получили, чем в последнее время увлеклись, — как будто он не виделся с ними уже год. Как будто он дальний родственник или новый директор школы. Ему хочется закричать: Я их отец! Впрочем, она ответит: Я об этом не забыла. А вот ты иногда забываешь. Она глубоко убеждена — настолько глубоко, что никогда об этом не говорит, — что он не уделяет детям должного внимания.
Он знает, что должен был купить Элизабет подарок на день рождения, ведь раньше всегда покупал. Может, она этого не ждет, однако дети ждут. Но Леся догадается — в том числе потому, что деньги придется занимать у нее, и тогда будут проблемы. Он не хочет проблем, ему совершенно не нужны лишние проблемы такого рода. Леся никак не научится воспринимать Элизабет как внешний фактор, как погоду, как что-то такое, что надо просто перетерпеть: метель, например; безличную силу. Нат смотрит на Элизабет именно так. Но Леся упорствует, считая Элизабет… чем? Видимо, своим личным наказанием, гибридом Железной Леди и пылесоса. Нат пытается быть объективным. Ему это тоже не удается, но, по крайней мере, у него больше оправданий, чем у Леси.
Он хочет сказать Лесе, что она все воспринимает слишком серьезно; но не может, потому что одна из вещей, к которым она относится серьезно, — он сам. Элизабет уже давно не воспринимает его всерьез, и он сам, возможно, тоже. Только не Леся; и она не может по-другому. Он не помнит, чтобы его когда-нибудь слушали так внимательно, даже когда он говорит банальности или мимоходом отпускает какое-то замечание. Как будто он говорит на иностранном языке, который Леся едва понимает. Она думает, будто он знает что-то такое, что и ей нужно узнать; она воспринимает его как старшего. Это льстит, но в то же время пугает; он не может полностью открыться, обнажить перед ней свое замешательство или тщательно запрятанное отчаяние. Он никогда не рассказывал ей, как болтался по ночам вокруг телефонных будок, раз за разом набирал ее номер и вешал трубку, когда она отвечала. Трус, слабак.
В спальне, которую он уже начинает в мыслях называть их спальней, она сверкает для него одного, как тонкий белый месяц. Увидев ее красоту, он сделал ее прекрасной. Но что, если она откроет истину? То, что он считает истиной. Что он — лоскутная тряпка, железный дровосек, сердце — подушечка с опилками.
Он думает про то, как она ждет его, где-то в ином месте, на острове, в субтропиках, где не душно, морской ветерок развевает ее длинные волосы, за ухом красный цветок шиповника. Если ему повезет, она дождется этого, дождется того дня, когда он доберется туда и они будут вместе.
(Хотя на берегу, на внушительном расстоянии, как бы он ни старался, неизменно стоит еще одна хижина. Он пытается ее как-нибудь убрать, но она тоже из здешних мест. Для детей и, конечно, для Элизабет. Кто о них позаботится, если не он?)

 

Суббота, 9 июля 1977 года
Элизабет
Элизабет, разутая, стоит перед бюро и причесывается, глядя в зеркало в дубовой раме. Воздух влажен и недвижен, хотя окно широко открыто. Подошвы опухли и болят; она надеется, что у нее никогда не будет вари коза.
В стеклянном овале, за своим собственным лицом, застывшим и, кажется ей, одутловатым в приглушенном свете, она различает очертания своего лица, каким оно будет через двадцать лет. Двадцать лет назад ей было девятнадцать. Через двадцать лет ей будет пятьдесят девять.
Сегодня ее день рождения. Рак. В деканате Скорпиона, как сообщила ей одна претенциозная дура на последней рождественской вечеринке в Музее. Кто-то из отдела текстиля, ситец в цветочек, травяной чай. Со вчерашнего дня земля сделала один оборот, и теперь Элизабет тридцать девять лет. Возраст Джека Бенни , возраст анекдотов. Если кто-нибудь спросит, сколько ей лет, и она ответит, они решат, что она паясничает и врет. Джек Бенни, конечно, умер. Более того — ее дети даже не знают, кто это. До сегодняшнего дня ее возраст ее никогда не беспокоил.
Она допивает стакан до половины. Она пьет херес; уже не первый раз. Ей не стоит пить; и зря она пьет херес; но с тех пор, как ушел Нат, у нее не всегда есть выбор спиртного. Она не пьет ежедневно, в отличие от Ната, и забывает пополнять запасы. Она сегодня уже прикончила виски. В очередной бутылке, оставшейся от Ната.
Дети настояли на том, чтобы устроить ей день рождения, хотя она пыталась их отговорить. Когда Нат жил здесь, ее день рождения отмечали по утрам, просто вручали подарки. Дни рождения празднуют только детям, говорила она, и Нат ее поддерживал. Но в этом году дети решили устроить все по полной программе. Они, видно, думают ее этим развеселить. Задумывалось как сюрприз, но Элизабет догадалась, что ее ждет, когда Нэнси старательно и непринужденно посоветовала ей прилечь отдохнуть после обеда.
Но я не устала, милая, — ответила Элизабет.
Нет, устала. У тебя большие мешки под глазами.
Пожалуйста, мама, — сказала Дженет. Дженет в последнее время перестала звать ее «мам». Быть может, думает Элизабет, этот тон усталого снисходительного раздражения скопирован с нее самой.
Она взбирается по лестнице, идет в свою комнату, ложится в постель с виски и книжкой «Английский гобелен сквозь века». Если они готовят сюрприз, значит, ей придется удивиться.
В пять часов Дженет принесла ей чашку безумно крепкого чая и приказала спуститься вниз по сигналу: три свистка. Элизабет на цыпочках прокралась в ванную, чтобы вылить чай; на обратном пути она слышала, как дети спорят в кухне. Элизабет намазала лицо кремом и надела черную хлопковую блузку с жемчужной брошью, которую, она знала, Дженет считает элегантной. Услышав, что Нэнси три раза слабо свистнула, Элизабет растянула углы рта, расширила глаза и отважилась начать спуск по лестнице, цепляясь за перила. Обнаженная, идущая по лестнице, картина маслом, фрагменты. Пьяная, идущая по лестнице. Но на самом деле она не пьяна. Навеселе, как сказал бы дядя Тедди.
Они зажгли свечи в кухне и развесили по стенам розово-голубые гирлянды.
— С днем рожденья, мам! — пискнула Нэнси. — Сюрприз!
Дженет стояла подле торта, картинно сложив руки. Торт стоял на столе. В одном углу три свечи, в другом девять.
— Потому что тридцать девять свечей не уместились бы, — сказала Нэнси. Надпись, сделанная безукоризненным почерком булочника, окруженная невестиными веночками из розовых сахарных розочек, гласила: «Мама, с днем рождения!»
Элизабет, не ожидавшая, что все это ее так растрогает, села на кухонную табуретку и зафиксировала на лице улыбку. Risussardonicus. Это — призрак всех ее неотпразднованных дней рождения. Ее собственная мать про ее день рождения то ли забывала, то ли считала, что это не повод для радости, хотя подарки дарила — виновато, когда день рождения уже давно прошел. Тетушка Мюриэл, напротив, никогда не забывала, но у нее день рождения служил предлогом подарить что-нибудь громоздкое или дорогое, и Элизабет уже заранее чувствовала себя преступницей, — что-нибудь, что так и норовило поцарапаться, потеряться, сломаться. Велосипед, наручные часы. Без обертки.
— Спасибо, милые мои, — сказала она, обнимая девочек одну за другой. — Это самый лучший день рождения, какой у меня только был. — Она задула свечи и развернула подарки, поахав над душистым тальком от Дженет и головоломкой от Нэнси — три белых шара и три черных, каждый надо загнать в свою лунку. Нэнси хорошо с такими управляется.
— А что тебе папа подарил? — спросила Нэнси. — Он сказал, что подарит.
Наверное, он просто забыл на этот раз, — ответила Элизабет. — Наверное, он потом вспомнит.
Не знаю, — протянула Дженет. — Он ведь дал нам денег на торт.
Нэнси разревелась.
Это был секрет! — Она выбежала вон; Элизабет услышала, как плач удаляется вверх по лестнице.
Ей в последнее время нелегко пришлось, — сказала Дженет этим своим невыносимым взрослым голосом. Она спокойно пошла вслед за сестрой, оставив Элизабет наедине с нетронутым тортом и кучкой мятых оберток от подарков.
Элизабет разрезала торт и разложила на две тарелки, потом отправилась наверх, готовая гладить и утешать. Она вошла в детскую и села, растирая влажную спинку Нэнси, которая лежала ничком на кровати. Очень жарко. Элизабет чувствовала, как пот собирается на верхней губе и под коленками.
— Она просто выпендривается, — сказала Дженет. Она сидела на второй кровати и грызла сахарную розочку. — С ней на самом деле все в порядке.
Когда всхлипы прекратились, Элизабет наклонилась к Нэнси:
Что ты, милая?
Вы с папой друг друга больше не любите.
О черт, подумала Элизабет. Это он все подстроил. Вот пусть бы и справлялся как хочет. Сунуть их в такси и отправить к нему.
— Я знаю, вы расстроены, что папа тут больше не живет, — осторожно, корректно произнесла она. — Мы решили, что всем будет лучше, если мы поживем отдельно. Ваш отец вас обеих очень любит. Мы с вашим отцом тоже будем всегда друг друга любить, потому что мы ваши папа и мама и оба любим вас. А теперь будь умницей, сядь и съешь свой торт.
Нэнси села.
— Мам, а ты умрешь? — спросила она.
— Ну, когда-нибудь умру, детка, — ответила Элизабет, — но не прямо сейчас.
Дженет пришла и села Элизабет под другой бок. Дженет хотела, чтобы ее обняли, поэтому Элизабет ее обняла.
Мама, мать, родительница. Матка, женская утроба, тот орган, где вынашивается детеныш. Мамка, старшая няня, надзирательница при малых детях, кормилица. Тем деревом, чей жадный рот. Если ты не хотела, чтобы жадный рот дерева приник к твоей груди, зачем рожала? Дети уже готовы к бегству, предательству, они ее покинут, она станет их прошлым. Они будут обсуждать ее, лежа в постели с любовниками, притягивать ее в оправдание любой своей проблемы или болячки. Если она достаточно умело сыграет на их чувстве вины, они будут приходить навещать ее по выходным. Она ссутулится, ей трудно станет носить сумки с продуктами, она будет называться «моя мать» (произносить со вздохом). Она будет поить их чаем и, сама того не желая, но не в силах остановиться, будет лезть в их жизнь, навязчиво, выпытывать, пытать, будто на допросе.
Она и сейчас не хочет этого делать, а все-таки делает. Осторожно расспрашивает про ту, другую семью: а что вам давали на обед? а во сколько вас уложили спать? ну как, вам весело было? И ей так же осторожно отвечают. Чувствуют ловушку. Если они скажут, что им нравится в том доме, в той семье, она обидится; если скажут, что нет, она рассердится. «Нормально», — отвечают они, не глядя ей в глаза, и она презирает себя за то, что поставила их в такое положение, заставила изворачиваться и хитрить. Она хочет, чтобы они были счастливы. В то же время ей хочется услышать о травмах, о зверствах, чтобы впасть в праведный гнев.
Она расчесывает волосы; ее лицо в зеркале — как плоская лепешка. Свинцовая. Она слишком облегчила Нату жизнь, ему все слишком легко досталось. Ему не приходится вытирать сопливые носы и вскакивать по ночам оттого, что его дети кричат во сне. Но если она хоть раз ему об этом скажет, он сочтет, что она давит на эмоции. Она единым духом выпивает стакан; красновато-коричневая жидкость течет в горло.
Она злится не на Лесю. Пусть он трахает что угодно, какое ей дело? Она злится, что он свободен. Свободен, как птица, мать его так, а она заперта в этом доме, заключена в этот дом, а тем временем крыша протекает, фундамент крошится, земля вращается и листки снежинками падают с календаря. В ее костях дымится темный металл.
Она садится на край постели, глядит на скрещенные запястья, синие вены, что сходятся и разбегаются. Раз в секунду — удар пульса, обратный отсчет. Она может лечь, затеплив свечи в ногах и в изголовье. Тридцать девять свечей. Она может остановить время. Наручные часы.
Она с усилием поворачивает запястье другой стороной. Полдвенадцатого.
Она заглядывает в детскую. Обе девочки спят, ровно дыша. Она идет обратно по коридору, собираясь лечь в постель; но вдруг обнаруживает, что обувается. Она не знает, что задумала.
Элизабет стоит в жаркой ночи возле нового дома Ната, старого дома Ната, который она раньше никогда не видела. Хотя, конечно, у нее был адрес и номер телефона. Вдруг что случится. Может, вот оно и случилось. Все окна темные, только верхнее слабо светится. Окно спальни.
Она просто хотела посмотреть. Запечатлеть в памяти, чтобы поверить: он и вправду существует. (Халупа, трущоба; должно быть, с тараканами. Такое убожество ей приятно; этот дом гораздо хуже ее собственного.) Но она бесшумно поднимается на крыльцо и дергает дверь. Она не знает, что сделает, если дверь будет открыта. Прокрадется вверх по лестнице, распахнет внезапно дверь спальни, как в старомодной мелодраме? Но дверь надежно заперта.
Они заперлись от нее. Не обращают на нее внимания, хихикают себе в спальне, а она стоит тут, среди ночи, никчемная, невидимая. Нужно дать о себе знать: запустить кирпичом в окно, оставить свои инициалы на двери? Писать ей нечем. Может, опрокинуть мусорный контейнер, рассыпать мусор на крыльце, закричать? Посмотрите на меня, я тут, вы от меня так просто не отделаетесь. Но она не может закричать: у нее украли голос. Она может только чего-то не делать.
Вдруг она думает: а если они сейчас выглянут в окно и увидят ее? Лицо пылает, тело под блузкой потное и чешется; волосы прилипли к шее. Растрепанная; в растрепанных чувствах. Посмешище. Она быстро поворачивается прочь от дома и идет на север, уже трезвая, злая на себя за то, что позволила себе забрести на эту жалкую пустую улицу.
И еще того хуже: где дети? Заперты дома, одни. Божья коровка, лети-ка домой, в твоем доме пожар, твои детки одни. Она раньше никогда не оставляла их вот так, одних. Она думает про пожары, про маньяков-убийц, чей силуэт рисуется на фоне открытого окна. Преступная халатность. Но если дети погибнут, Нат будет в какой-то степени виноват. В день ее рождения; тайная месть.
Сама эта мысль приводит ее в ужас. Вместо этого она думает о торте, о свечах.
Нэнси-девчонка,
белая юбчонка,
красный нос.

Нэнси, глядя на картинку в «Маленькой книжке загадок», где нарисована тающая женщина, спросила: это я? Обрадовалась, что попала в книжку. Она тогда была совсем маленькая.
— Если задуешь все свечки сразу, твое желание исполнится, — сказала Нэнси. Она еще не знает, что такое желания, как они опасны. Чем длиннее ночи, тем она короче от горючих слез.
Назад: Часть третья
Дальше: Часть пятая