Часть пятая
Суббота, 3 сентября 1977 года
Нат
Ну вот, началось. Нат уже несколько месяцев лавировал, пытаясь этого избежать. Меньше всего на свете ему хочется этим заниматься. На краткий миг он представляет себя на бальзовом плоту, плывет вниз по Амазонке, кругом клубится малярийный туман. Крокодил (или кто там водится — аллигатор) выставляет рыло из зеленой мути, воняет, как дохлая змея, шипит, кидается на него. Нат ловко вставляет палку в разинутую пасть, поворачивает, и вот крокодил беспомощен, скрывается за кормой, а Нат спокойно плывет дальше, загорелый, высохший, но живучий, его еще надолго хватит. Жаль, что потерял в той стычке пробковый шлем. Он вот-вот совершит великое открытие, или уже совершил. Затерянная цивилизация. В заднем кармане лежит мятая, подмокшая карта, она останется, даже если его догонят отравленные стрелы. Он будет метаться в бреду. Только бы добраться до Лимы. Он тщетно пытается вспомнить, с какого боку Южной Америки на самом деле находится Лима. Чудо выносливости, скажут про него.
Но вихрь, неизбежное торнадо наконец догоняет и захватывает его, беспомощного, несет к смутно различимому краю пропасти. Он пытается не потерять головы, хотя чувствует, как мечется взгляд, отчего комната дергается, точно старая кинопленка. Он сосредотачивается на своем кадыке. Он не будет судорожно сглатывать, потому что она это непременно заметит. Он выпрямляет ноги, потом опять кладет ногу на ногу, левую на правую, первый шаг вязания рифового узла, как учат бойскаутов. Выпить нечего, кроме проклятого чаю, и он совершенно точно знает, что Элизабет это нарочно. Она решила, что его это выбьет из колеи, и она права, права, права.
Это его смутило упоминание об адвокатах. Когда она впервые сказала «мой адвокат» и «твой адвокат», он стал хватать ртом воздух. Он ведь сам когда-то был адвокатом. Он прекрасно знает, что в этом нет ничего таинственного, никакой тайной силы. Просто бумага и написанные слова. Но, хотя это лишь видимость, видимость эта может его погубить.
— Может, лучше обойтись без адвокатов? — спрашивает он, и Элизабет улыбается.
Она расположилась на диване, свернулась калачиком, воплощение уюта. Он, с другой стороны, сидит на деревянном стуле с гнутой спинкой — Нат заметил, со времени его последнего визита со стула убрали подушечку. У него болит задница (кости упираются в дерево), болит позвоночник — этот стул всегда был для него слишком низким.
— Нельзя разводиться без адвокатов, — говорит она. Он принимается объяснять, что на самом деле без них можно и обойтись, но она его прерывает.
— Это будет нечестно, — говорит она. — Ты знаешь законы, а я нет. Мне нужна защита.
Нату обидно. Защита? От него? Главный вопрос — содержание детей. Она должна бы понимать — он будет делать все, что в его силах.
Она держит бумагу, передает ему. Она выражает надежду, что он поймет: она старалась сделать все по справедливости, даже в ущерб себе. Она что-то говорит про счета от дантиста, а Нат пытается сфокусировать взгляд на черных значках, что у него перед глазами. Дети наверху, Элизабет отослала их смотреть телевизор. Несколько недель подряд она не пускала его в дом, когда он приходил забрать детей к себе на выходные. Ему приходилось околачиваться на улице (один раз — под дождем), наподобие маньяка или бродячего торговца, и ждать, пока они выйдут из парадной двери, с маленькими трогательными чемоданчиками. Это ее маневр, часть боевых действий, дабы загнать его в угол, где он теперь скорчился. Когда он сегодня вошел в дом, Нэнси решила, что он собирается поселиться с ними опять. Дома.
Он должен внушить Элизабет, что не даст ей использовать детей как оружие против него. (Внушить, смешно. Как он может не дать ей что-то сделать, откуда он знает, что она говорит им, когда его здесь нет?)
Мама говорит, что семьи, в которых один родитель, должны сплотиться и прилагать общие усилия, — заявила ему Нэнси на прошлой неделе.
У— вас не один родитель, — сказал Нат. Элизабет ведет себя так, будто он умер. Но он еще не умер и не собирается умирать, как бы ей того ни хотелось. В отличие от Криса. В последние несколько недель он все больше сочувствовал Крису, понимая его смертельное отчаяние. — У вас два родителя, и всегда будет два.
— Нет, если мама умрет, будет один, — ответила Нэнси. Нат хочет поговорить с Элизабет и об этом тоже, потому что тема возникала уже не однажды. Она что, принимает таблетки при детях, режет вены? Вряд ли, думает Нат, она готова зайти так далеко, только чтобы ему насолить. Она плохо выглядит: лицо бледное и опухшее, но одета аккуратно, и, как он ни приглядывается, никаких повязок и шрамов не видно.
Он знает, что случится, если он попытается обсудить душевное состояние детей. Он будто наяву слышит презрительный голос: какое ты имеешь право об этом говорить? Ты ведь дезертировал. Она ведет себя так, будто он сбежал, чтобы резвиться в цветах среди штабелей обнаженных женщин, а на самом деле он проводит время по большей части в попытках наскрести хоть сколько-нибудь денег. Рецессия еще не кончилась. Может, стоит об этом упомянуть, думает он, глядя на аккуратно отпечатанный список, представленный Элизабет. В первые несколько лет рецессии все думали, что это ненадолго, но сейчас люди затянули пояса и приготовились к длительной осаде. Они больше не готовы платить по восемьдесят долларов за Жирафа Жерома или Лошадку Лолу, как бы ни были те искусно вырезаны. Что же до обнаженных женщин, Леся с ним почти не разговаривает. Она утверждает, что он нарочно тянет с разводом.
— Это всего лишь формальность, — сказал он. — Это ничего не значит.
— Это для тебя, может быть, ничего не значит, — ответила она, — а Элизабет думает, что она все еще за тобой замужем. И это в самом деле так.
— Только на бумаге, — сказал Нат.
— Если для тебя это ничего не значит, почему ты не можешь наконец пойти и развестись? — спросила Леся. Нат счел, что у нее какая-то нездоровая одержимость этим вопросом. Это мелкая проблема, сказал он. Несколько раз он пытался ей объяснить, что брак, продолжавшийся десять лет (одиннадцать? двенадцать?), не может вдруг взять и прекратиться. Элизабет — мать его детей. Это правда, что она позвала его и попросила повесить в детской новые занавески; и это правда, что он пошел; может, зря пошел. Но это было полтора месяца назад; он не понимает, почему Леся об этом все время вспоминает.
— Мы с тобой любим друг друга, — говорит он ей. — Кого волнует, что там написано в папке у чиновника в мэрии? — Но Леся отворачивается от него в постели, свернувшись клубком. Или задерживается в Музее допоздна, или приносит домой толстые книги, полные изображений окаменелых зубов, и читает за кухонным столом, пока не решит, что он уснул.
— Динозавры вымерли, — сказал он ей однажды, пытаясь оживить разговор. — А я еще жив.
— В самом деле? — откликнулась она и смерила его одним из тех взглядов, от которых у мужчины съеживаются яйца. Как будто он — маленькая кучка собачьего дерьма.
— И вот все это, эта пустыня, это растущее сознание своего поражения загнало его наконец в бежево-серую гостиную Элизабет. В ее паутину.
Его охватывает мгновенное желание встать, наклониться над ней, схватить за горло и сжать. Это его до некоторой степени удовлетворит. Его мать любит говорить, что мужчины должны стоять на страже прав женщин; Нат с этим в принципе согласен. Он все знает про швей, работниц пекарни, преподавательниц университета, про изнасилования. Но в конкретных случаях, например, в его случае, он не видит необходимости стоять на страже. Кажется, очевидно, что это он нуждается в защите.
Он вспоминает, как развлекался в школьные годы, проделывая воображаемые фокусы над учителями. «Фокус-покус!» — и Элизабет превратилась в огромную белую губку; "Ёрики-морики! " — и вот на ее месте большой ванильный пудинг. «Абракадабра!» — гигантская вставная челюсть. «Крибле-крабле-бумс!» — и у нее бубонная чума. Мать его детей задыхается, покрывается красными и лиловыми пятнами, разбухает и лопается. Он отдаст ковер в чистку — ее ковер, — и дело с концом.
— Ну что, ты согласен? — спрашивает Элизабет.
Он рывком поднимает голову; силой заставляет себя глядеть на Элизабет. Их учили, что всегда лучше глядеть в глаза присяжным. Он знает, что сказать «Ну конечно» опасно, так что вынужден признать, что не слушал.
— Про счета от зубного? — робко спрашивает он. Элизабет опять награждает его снисходительной улыбкой.
— Нет, — говорит она. — Насчет соответчиков. Я говорила, что лучше, если я буду разводиться с тобой, чем наоборот, потому что не стоит использовать Криса в качестве соответчика.
Нат хочет спросить, а почему, собственно; вряд ли Криса это обеспокоит. А вот если втянуть в дело Лесю, как раз могут возникнуть сложности. Но он знает, что спросить — бестактно. Кроме того, это сомнительно с точки зрения закона. Элизабет может заявить под присягой, что совершила прелюбодеяние, но доказательств нет, только показания с чужих слов.
Она говорит, что не в интересах детей — вытаскивать опять на свет всю эту историю. Она права, конечно, права: кажется, все, что делается нынче, детям вредит.
Я не знаю, — медленно произносит Нат. — Может быть, нам лучше вообще не использовать эту причину для развода. Можно использовать «фактический распад семьи». Это больше похоже на правду, тебе не кажется?
Ну, если ты готов ждать три года… — Элизабет пожимает плечами. — Мне все равно, мне главное — получать алименты. — Она что-то говорит о чеках с отсроченной датой, Нат неопределенно кивает. Его зажали в тиски и теперь поворачивают ручку — медленно, неумолимо. Что из него брызнет? Индюшачий соус, монетки в пять и десять центов. Что бы он теперь ни делал, он пропал. Согласиться на быстрый развод по причине супружеской измены — и Леся возненавидит его за то, что он втянул ее в процесс. «Я не разрушала твою семью, ты забыл?» — она слишком часто это повторяет. Но если ждать три года, она его все равно возненавидит.
Нат всем сердцем жалеет, что живет в этой ханжеской, оцерковленной стране, а не в Калифорнии, Неваде или где угодно. Это все Квебек виноват. Брак должен быть как решето, а на самом деле он — как верша для омара, а приманка внутри — плоть. Как он оказался в ловушке? Он не помнит. Он тщетно барахтается, пытаясь нащупать дорогу на волю.
Может ли он, осмелится ли он спросить у Элизабет, не спала ли она в последнее время с кем другим? С кем-нибудь, говоря откровенно, кто до сих пор жив? Как бы это получше сформулировать? Он не может, не смеет.
Суббота, 3 сентября 1977 года
Элизабет
Элизабет сидит, поджав под себя ноги, расправив кругом юбку в цветочек (новая, в сиреневых тонах, купленная по внезапному капризу в день, когда у нее был приступ меланхолии). Она чувствует, что эта поза выглядит непринужденной и удобной. Она хочет казаться спокойной, безмятежной, как ее любимый каменный Будда в восточной коллекции Музея. Это даст ей преимущество.
Она хочет не только казаться безмятежной, но и быть. Иногда ей чудится, что она этого достигла; иногда — что у нее просто апатия. Что это — статуя Будды или просто кусок камня? Например, похоже, ее больше не интересуют мужчины. Она все еще пытается: разглядывает незнакомцев в метро, представляет себе разных сотрудников Музея в экзотических позах, но эффекта никакого. Она больше не принимает приглашений на ужин; не хочет сидеть и скучать только ради того, чтобы поесть. Если ей захочется употребить в пищу измельченную печень усопших гусей, ощипанные птичьи тела, поджелудочные железы молодых коров — она и сама себе все это купит.
Она не привыкла скучать. Раньше она была занята тем, что угадывала очередной ход и пыталась манипулировать. Но сейчас ей все ходы известны наперед, и ей неинтересно грубо льстить, чтобы заполучить то, чего, по общему мнению, она должна хотеть. Для танго нужны двое, а вальс уже никто не танцует. Вместо фарса, пожимания коленок в кафе «Внутренний дворик» она предпочтет кочегара со словарным запасом в полтора слова, тень в кожаной куртке, глухой проулок, вопрос в лоб. Да или нет.
(Как было с Крисом. Да или нет. Она сказала «да», а потом, спустя долгий срок, «нет». Вот эта пауза его и прикончила. Настоящая причина, почему она не хочет, чтобы Криса упомянули при разводе, не имеет отношения к законам, к Нату или даже к детям. Она не хочет втягивать Криса в это дело. Если произнести его имя вот так, вовлечь в ритуал, он может вдруг материализоваться прямо на скамье свидетелей, бледный и обвиняющий — или, хуже того, кусками: голова будет наблюдать за ней с чеширской ухмылкой, а тело — извиваться в агонии. Его похоронили прочно и навсегда, и пусть не воскресает.)
Ей хотелось бы сидеть в этой тихой комнате вот так, чтобы ее никто не беспокоил, грызть печенье, которое пока что не тронуто у нее на тарелке, думать о чем-нибудь мирном и предоставить событиям идти своим чередом. Но все не так просто. По своему богатому опыту Элизабет знает, что событиям надо помогать. Кроме того, от этой непринужденной позы у нее ноги затекли. Но она не хочет менять позу, не хочет двигаться. Потому что это может навести Ната на мысль, что он тоже способен двигаться, что он волен в любой момент встать и выйти. Она знает — лучше всех знает, — что в любой ситуации есть эта свобода, этот выход. Тем или иным путем. А вот Нат до сих пор этого не узнал.
Они заговорили о деньгах, стали обсуждать ее список в деталях. Пункт за пунктом, она ведет Ната по странице. Она приберегла это к концу, пока не убедится, что ему ясно: она уже выложила все карты на стол. Все козыри. Если он хочет по-быстрому, диктовать условия будет она. Если он готов ждать три года, у нее появится время для маневра, к тому же она всегда может передумать насчет опротестования и заставить его ждать пять лет. Главное — он должен усвоить: ей все равно, что он решит. В каком-то смысле это правда. Не то чтобы она срочно собиралась замуж за кого-то еще.
Он говорит, что, как ей известно, у него не очень много денег — по правде сказать, совсем нет денег, — но он сделает все, что в его силах. Она объясняет, что его денежные проблемы ее не касаются. Миллионер он или нищий — детям все равно надо есть, носить одежду, ходить к зубному врачу, играть с игрушками. Им нужны карманные деньги, им нужно посещать кружки. Дженет хочет заниматься танцами, Нэнси уже год ходит на фигурное катание, и с какой стати ей бросать занятия.
— Разумеется, я могу их содержать на одну свою зарплату, — говорит Элизабет. — Если подойти к делу реалистично, то это возможно, хотя нам придется во многом себе отказывать. — Она думает, не сказать ли «придется отдать кошку в приют для животных», но решает, что это слишком, тем более, кошка, хоть и обещана, еще не куплена, а кошка за сценой — все равно что журавль в небе. А если бы кошка уже была, дети никогда не простили бы Элизабет, пожелай она от кошки избавиться. Что бы ни делал Нат. И все равно она пошлет ему счет за кошкину стерилизацию. — Но мы, кажется, договаривались, что ты будешь участвовать сколько можешь. Детям нужно знать, что и отец и мать их любят.
Нат в гневе:
Черт побери, неужели ты думаешь, что, раз у меня нет денег, я не люблю своих детей? — говорит он. — Это просто свинство.
Дети услышат, — тихо отвечает Элизабет. — Пусть я буду свиньей. Но я верю, что, если человек действительно кого-нибудь любит, он готов идти на определенные жертвы. — Жертвы. Словечко из лексикона тетушки Мюриэл. Она выпрямляет ноги. Ей неприятно, что она говорит как тетушка Мюриэл, даже если сама верит в то, что говорит. Правда, тетушка Мюриэл не произнесла бы слово «любит».
Элизабет понимает, что ее фразу можно толковать двояко: непонятно, кого она имела в виду, детей или себя. Действительно ли она хочет, чтобы Нат ее любил и шел ради нее на жертвы? Наверное, да. Тяжело отказаться от дани, которую тебе когда-то платили добровольно; тяжело перестать ее требовать. Элизабет лежит на кровати (которая тогда не принадлежала ей ни в каком смысле), а Нат гладит руками ее тело, плечи, груди, живот, растяжки от беременности, он любит водить по ним пальцем, следы Шрамов, опять и опять. Он всегда внимателен, ждет, чтобы не кончить раньше нее. Этого ли она хочет? Тбгда единственной ее мыслью было: «Ну давай уже скорее».
Она пытается вспомнить, любила ли его когда-нибудь, и решает, что любила, хотя и недостаточно. Нат — добрый человек, и она смогла распознать в нем эту доброту, хотя и не могла не презирать его слегка за это свойство. Что она чувствовала в день их свадьбы? Защищенность, облегчение; наконец-то она вне опасности. Она будет домохозяйкой, построит дом. Тогда ей с трудом верилось, что это вообще возможно. Что еще случилось, помимо обычной эрозии, износа, умирания клеток? Она построила дом, но не могла до конца в это поверить, не смогла сделать его прочным. Безопасности ей оказалось недостаточно. «Ушла в трущобы», — сказала тетушка Мюриэл, когда Элизабет вышла замуж за Ната, но это была неправда. Ходить по трущобам — опасно, а жить с Натом — нет. Или, может, опасно, но в другом смысле.
Тетушка Мюриэл давненько не давала о себе знать; Элизабет надеется никогда больше о ней не слышать. От одного этого полагается торжествовать победу. Победа. Виктория, глория, аллилуйя. Тетушка Мюриэл должна отказать ей от дома либо притвориться, что той немыслимой сцены, когда ей едва удалось унести свою белую бархатную шляпу-горшок, на самом деле не было. Вполне возможно, что в декабре тетя позвонит как обычно, чтобы договориться о новогоднем визите. Элизабет не представляет, как можно туда пойти. И не представляет, как можно не пойти. Опять сидеть на розовом «честерфилде», в окружении полированных поверхностей, кабинетного рояля, серебряного подноса, и тетушка Мюриэл будет сидеть напротив, вперившись в нее глазами цвета холодной гальки, и прошлое опять разверзнется, как пещера, наполненная угрожающим эхом.
Каких именно жертв ты от меня ждешь? — спрашивает Нат, все еще сердито. Он хочет сказать: Из камня воды не выжмешь.
Нат, — произносит она. — Я знаю, как тебе тяжело. Поверь, мне тоже тяжело. Но давай постараемся не выходить из себя. Я не нарочно тебя мучаю, — добавляет она. — Поверь мне.
Это правда, более или менее. Она не нарочно мучает Ната; его мучения — побочный эффект. Она просто пытается выиграть. Глядя на него, видя, как он падает обратно на стул, она знает, что выиграет, не может не выиграть. Она победит и надеется, что эта победа сделает ее чуточку счастливее.
Суббота, 3 сентября 1977 года
Леся
Леся в гостиной, в верхнем юрском периоде, бежит по игуанодоновой тропе. На ней кроссовки «Адидас» и темно-синяя спортивная кофта с красной надписью: «Мала я, но красива» . Кофту подарил ей Уильям на день рождения; ему только не пришло в голову, что надпись окажется у Леси на груди. Она редко надевает эту кофту. У нее бинокль в кожаном футляре, закинут за плечо на ремне и неприятно колотит по бедру.
Позади ничего нет, впереди тоже ничего, кроме грязной тропы. Справа и слева — густой сплошной подлесок; с ветвей капает, жарко, как в бане, тело будто вареное. До озера еще много миль. Она переходит на шаг. Далеко впереди, где, как она знает, будет поросшая кустами прогалина и жаркий солнечный свет, она слышит пронзительные крики птеродактилей, нарезающих круги в ожидании падали.
Она хочет быть только здесь, и нигде больше, но на этот раз она здесь не в экспедиции; она и без того хорошо знает эти места. Она спасается бегством.
Она заставляет себя очнуться, поднимается с кресла, идет обратно в кухню с пустой чашкой в руках, оставляя следы в опилках. Не мешало бы ему начать подметать за собой. Она включает горелку под чайником, сыплет коричневый порошок в чашку.
Сегодня суббота, и — редкий случай — Леся одна дома. На то есть серьезная причина: Нат пошел к Элизабет, наконец-то поговорит с ней о разводе. Леся давно этого хотела, так что ей теперь не стоит огорчаться, что ее не взяли. Закрылись от нее, будто родители, что обсуждают важные вещи, запершись от ребенка в спальне, говорят о чем-то таком, о чем ей еще рано знать. Ей хочется подкрасться на цыпочках к двери и приложить ухо к замочной скважине. Пошпионить. Ей хочется знать, что они говорят о ней. Если они вообще о ней говорят.
Но это не ее дело. Раз процесс начался, он будет продолжаться. Элизабет взяла Ната в оборот. Она потребует новых совещаний, переговоров. Это может тянуться годами.
Леся наливает кипятка в чашку, добавляет белого порошка из банки. Ей совсем не хочется это пить, просто нужно чем-нибудь себя занять. Чтобы убить время, она решает классифицировать Элизабет. Класс: Хрящевые рыбы. Отряд: Акулы. Род: Колючие акулы. Вид: Элизабетус. Сегодня она относит Элизабет к отряду акул; иногда Элизабет становится гигантской жабой из юрского периода, примитивной, сплющенной, ядовитой; иногда — головоногим, огромным спрутом, мягким, с щупальцами и спрятанным клювом.
Леся знает, что научная объективность — это миф. Она читала про месть и кражи, про то, как одни ученые воровали доказательства у других, про великих палеонтологов, которые подкупали рабочих конкурента и пытались уничтожить чужую репутацию. Она знает, что страсть к науке подобна любой другой страсти. И все же она хотела бы, чтобы научная объективность существовала и чтобы у нее была хоть капля этой объективности. Тогда она использовала бы эту объективность в жизни. Стала бы мудрой, смотрела бы на жизнь философски, справлялась бы с Элизабет каким-то более взрослым способом, достойнее, чем эта ее тайная игра, которая, по сути, ничем не лучше детских дразнилок.
Пока что она не справляется. Нат, кажется, тоже. Хотя наедине с Лесей он позволяет себе приступы ярости, и это уже прогресс: раньше он вообще отказывался критиковать Элизабет; но, встречаясь с ней лицом к лицу, чтобы обсудить какие-то денежные вопросы или визиты детей, он превращается в тряпку. Он притягивает в оправдание Лесю — говорит, что это ради нее, что он не хочет ставить развод под угрозу. Он постоянно без денег, но Элизабет получает свои алименты каждый месяц, тютелька в тютельку. Он завел привычку одалживать у Леси небольшие суммы: пять, десять долларов. Как она может отказать, как она может лишить его сигарет и пива, когда он у нее на глазах молча сходит с ума? Она его жалеет. Она не хочет его жалеть. Он этого тоже не хочет. Поэтому она без комментариев дает ему деньги.
Неделю назад Леся заговорила о своем ребенке, об их ребенке. Она упомянула об этом как бы вскользь; но, может быть, сейчас как раз подходящее время, пока она еще не состарилась?
Нат отнесся к идее без энтузиазма. Он сказал, что вряд ли сейчас может себе это позволить.
— Но ты же сам первый сказал, что хочешь, — ответила Леся. Она чувствовала себя так, будто сделала ему предложение, а он его отверг. Может, она непривлекательна? Может, у нее ущербная наследственность?
Когда он сказал, что хочет ребенка, объяснил Нат, он выразил свою мечту, желание, а не руководство к действию, которому надо немедленно последовать.
Леся подумала, что ей трудно понять разницу между теоретическим желанием и настоящим; но все же попыталась понять Ната. Видимо, он прав. Дети Элизабет живут на заработок Ната, сколько его ни есть, а Леся и Нат живут на Лесину зарплату. Она не может вдруг завести ребенка и разрушить всю эту систему. Она не очень уверена, что хочет ребенка, но ей не нравится, что она не может родить из-за Элизабет.
Может быть, думает Леся, ей нужно вступить в группу взаимопомощи. Она слыхала про такие группы, читала про них в семейных разделах газет, которые Нат приносит по вечерам. Группы собираются в церковных помещениях и льют бальзам на раны людей, которых ранило при взрыве семьи. Может, ей надо ходить в такую группу, пить чай с печеньем и ныть про Элизабет. Но Леся знает, что ничего не выйдет. Она неспособна общаться в группе, вечно боится ляпнуть что-нибудь не то. В любом собрании убогих она всегда будет — или хоть притворится — наименее убогой. Кроме того, эти группы всегда называются как-нибудь вроде «Второе дыхание» и предназначены для супружеских пар, а она не замужем.
Она полагает, что, будь у нее независимый и сильный характер, ее бы все это не расстраивало, а радовало. Многие женщины больше не берут фамилий своих мужей, не хотят, чтобы их называли «моя жена», «моя кто-то там еще», и Нат, когда кому-нибудь ее представляет (что бывает не так уж часто), не говорит, что она «его». Он просто называет ее имя, даже без «мисс», и ему это приятно. Он говорит — это хорошо, что ее не зовут миссис Шенхоф. Не приведи господи, чтобы у нее было хоть что-то общее с его матерью или с его женой. Но, вопреки намерениям Ната, Леся не чувствует себя независимым существом; она себя чувствует тайным знаком. Хотя ее собственный консерватизм, о котором она до сих пор не подозревала, приводит ее в ужас, она хочет принадлежать к чему-нибудь, явственно принадлежать; чтобы ее можно было классифицировать, отнести к какому-нибудь множеству. Множество миссис Шенхоф уже существует; к нему принадлежат мать Ната и мать его детей. Леся ничья не мать; официально она ни к чему не принадлежит.
Она ведь раньше не была такой; у нее внутри как будто включили генератор нытья, недовольства, зависти. Может, она слишком много думает об Элизабет. Если будешь часто корчить эту рожу, она прирастет, и будешь так ходить, говорили в школе. Лесе надо быть осторожнее, а то она превратится в Элизабет. Иногда она думает, что Нат — неумный розыгрыш, который Элизабет подстроила ей по каким-то своим, тайным причинам. Ну так посмейся, говорит себе Леся. Но не может.
Она должна сказать Нату: Бесполезно. Все без толку. Но это неправда: и польза есть, и толк. Иногда, на несколько минут. Время от времени.
Дело в том, что она подсела на тот свой образ, который сложился у Ната. Иногда от его прикосновений она чувствует себя не обнаженной, а облаченной в некое длинное одеяние, что простирается вокруг нее подобно сверкающему облаку. Поняв, что этот образ не соответствует действительности, она чуть не ударилась в панику. Нат считает ее островком спокойствия, убежищем; думает, что она добра. Он думает, что она такая на самом деле и что, если копать достаточно глубоко, в ней можно все это найти. Ему бы давно следовало понять, что на самом деле она совсем не такая. Но она хочет быть такой; хочет быть прекрасным видением, бескостным призраком, созданным в воображении Ната. Иногда она в самом деле этого хочет.
Леся ходит взад-вперед по кухне, где не мешало бы помыть пол. Впрочем, лучше он от этого все равно не станет. У нее в кофе плавают белые комки, раковина забита чашками и ложками с такими же комками. Ей надо принять ванну. Вместо этого она ставит чашку в раковину к остальной посуде и выходит на улицу, заперев за собой дверь.
Она идет по раскаленному тротуару, на юг, потом на запад, по улицам, где дома облицованы крошащейся краснокирпичной плиткой, старые дома, с просевшими крылечками, покосившиеся, перенаселенные. Места все более знакомые; это почти страна ее бабушек. Дом ее маленькой бабушки стоял на этой улице, а может, на соседней; толстая бабушка жила на несколько кварталов западнее, ближе к церковке с золотыми куполами, но в таком же доме.
Леся почти забыла об этих улицах с тех пор, как в один год обе бабушки умерли и она перестала ходить сюда в гости. Она помнит самих бабушек, помнит, как они выглядели, помнит отдельные комнаты в их домах, но дома — забыла. Словно этот район аккуратно вырезали из карты. Но теперь ей хочется опять найти дома, именно те. Они будут чем-то вроде свидетельства, теперь, когда ее бабушек, которые были живыми свидетельствами, уже нет в живых.
Она стоит неподвижно.. Улочка забита деревьями и припаркованными машинами, дети играют меж ними, выбегая на мостовую. Дома кажутся меньше, чем она ожидала; некоторые покрашены, в голубой, в желтый, полоски раствора между кирпичами аккуратно обозначены другим цветом. Леся ничего не узнает; похоже, бабушек придется искать где-то еще. Теперь здесь живут другие люди, из других стран. Они тоже, в свою очередь, заработают денег и переберутся севернее. Жители этого района не оседлы, как она думала раньше, — они кочевники, а это — стоянка, перевалочный пункт. Через много лет археологи раскопают землю и увидят чередование слоев. Теперь там черные, сказала как-то бабушка; речь шла о ее магазине.
Если бы Лесины бабушки были живы, они, наверное, тоже перебрались бы на север. По крайней мере, они уже не ходили бы в черном, стали бы ездить на однодневные экскурсии к Ниагарскому водопаду, сделали бы перманент, как Лесина мать, купили бы кримплено-вые брючные костюмы. Ассимилировались бы. Но они застыли у Леси в голове, словно экспонаты на витрине, как будто их вырезали из картинки, где слабо виднеются какие-то развалины, и наклеили сюда. Анахронизмы, последние в своем роде.
Тогда мы знали, что такое материнское благословение. Без него ничего не делалось. Если парень идет на фронт, он должен попросить у матери благословения. Я первая из наших попала на работу в «Итон», остальные там все были англичанки. Им это было не по душе. А я ничего не говорила, молчала себе, когда они все: «Да что это за имя такое». Рот на замок, и все тут. Что мы тогда делали, мы носили венки с цветами и плясали. Сейчас молодые тоже пляшут, но это уже не то.
Леся тогда, как ни старалась, не могла представить свою бабушку стройной, а тем более молодой. Лесе казалось, что бабушка всегда была такая, как сейчас, — морщинистая, унылая, и пахло от нее всегда подмышками и мебельной полиролью. Другая бабушка тоже плясала, во всяком случае рассказывала, что плясала. Как-то раз она упомянула про танцы с платочками; Леся не поняла, тогда бабушка вытащила из рукава скомканный бумажный носовой платок и помахала. Лесе представилась бабушка (такая, как сейчас), как она смешно скачет в своих черных ботиночках и машет смятыми в горсти бумажными салфетками.
Мимо Леси проходит мужчина, низкорослый, смуглый, он задевает ее и что-то говорит, Леся не разбирает слов, но явно что-то враждебное. Она не знает этих мест, придется спрашивать дорогу. Солнце уже садится, значит, запад вон там — где золотая церковь, которую Леся часто видела снаружи и куда ей не разрешали ходить. В синагогу она тоже попала впервые только на похороны. Леся разворачивается, хочет вернуться обратно той же дорогой.
Она не слушала как следует, рассказы бабушек были ей скучны, она считала, бабушки пытаются перетянуть ее на свою сторону. Они раздражали ее своими вечными жалобами и мелкими дрязгами, своими историями, чуждыми, иностранными, которые, как и бесконечные рассказы про войны, страдания и вздетых на штыки младенцев, не имели к Лесе никакого отношения. Старая родина, отсталая и ужасная; все не так, как тут. Теперь Лесе хочется воскресить эти голоса; пускай жалобы, пускай обиды. Она хочет плясать в венке с цветами, хочет, чтобы ее одобрили, благословили, все равно кто. Ей нужно материнское благословение. Хотя она не может представить свою мать в такой роли.
В том-то и дело. Леся уже знает, что люди не всегда ведут себя так, как ей хочется. Что же ей делать — захотеть чего-нибудь другого?
Когда ей было десять лет, она хотела пойти в Музей, но не как обычно — с бабушкой в субботу утром, — а с обеими бабушками. Одна бабушка держала бы ее за правую руку, а другая за левую. Леся не требует, чтобы они разговаривали друг с другом — она достаточно часто слышала от обеих, что они скорее умрут, чем пойдут на это. Но про то, что нельзя ходить вместе, разговора не было. Все трое, с Лесей посредине, медленно (из-за толстой бабушки) поднялись бы по музейным ступеням и вошли бы под золотой свод. Это не динозавры, это и вправду могло бы случиться; когда Леся поняла, что это невозможно, она перестала об этом мечтать.
Что же касается Ната, все очень просто. Леся хочет всего-навсего, чтобы они оба стали другими. Не совсем другими, а чуть-чуть. Те же молекулы, но в другом порядке. Ей нужно всего лишь чудо, ничто другое уже не поможет.
Пятница, 25 ноября 1977 года
Нат
Нат в баре гостиницы «Селби», в закутке, сгорбился над столом в форме подковы, пьет разливное пиво и смотрит телевизор. Вечер пятницы, голоса сливаются в гул, телевизор слышно плохо. За последние несколько месяцев в газеты попало еще несколько лопат грязи про Королевскую конную полицию, и эти улики теперь скрупулезно исследуются комиссией из трех авторитетных лиц. Полицейские, прикидываясь сепаратистами-террористами, отправили кому-то угрожающие послания. Полицейские подожгли чей-то амбар, украли чьи-то письма, и кто-то высказал подозрение, что бывший шеф полиции — двойной агент, работающий на ЦРУ. Премьер-министр поклялся, что ничего такого не знает, и еще заявил, что знать подобные вещи не входит в его обязанности. Это старые новости, но нельзя сказать, что со временем публика и пресса поумнели. Нат курит, скептически наблюдает, как призрачные головы хмурятся и ухмыляются.
Его мать, как обычно, собирает подписи на письме протеста. Будет много шуму, но ничего не изменится. Нату неприятны авторитетные лица: у них такой вид, будто что-то все же изменится; неприятна их серьезность, их усталое негодование. Он предпочел бы услышать результаты хоккейных матчей, хотя «Кленовые Листья» , как обычно, продули. Вокруг клубится дым, звякают стаканы, голоса проборматывают заведенную программу, мерзость запустения расползается, насколько хватает глаз.
Входит Марта и неуверенно замирает в дальнем конце зала. Нат поднимает руку, сигналит ей. Она видит и шагает к нему, улыбаясь.
— Привет, давно не виделись, — говорит она. Это неуклюжая шутка, потому что они теперь видятся каждый день в конторе. Но сегодня он пригласил ее поужинать. Он ей задолжал. Как только она садится, он соображает, что дал маху — не надо было звать ее в «Селби». В прежние времена они частенько выпивали тут вдвоем. Только бы Марта не впала в меланхолию.
Пока вроде не собирается. Опирается на стол обоими локтями.
— Господи Иисусе, до чего ж у меня ноги болят, — говорит она.
Нат понимает ее реплику так же, как он всегда толковал эту откровенность, это просторечие: под ними кроется нежность, уязвимость. Марта, кажется, поменяла прическу, хотя он не помнит, какая прическа была у нее раньше. Она похудела. Уложив бюст на скрещенные руки, она улыбается ему, и он чувствует, как в нем шевелится желание. Невольно. Дело не в сапожках, Марта всегда носила сапожки.
Он заказывает еще два стакана пива и напоминает себе, что этот ужин — деловой. Если бы Марта не помогла ему, а тем более — если бы помешала, он никогда не получил бы даже ту черную работу, которую делает сейчас. Молодые адвокаты, моложе него — страшно подумать, насколько моложе, — сейчас на пятачок пучок, и с какой радости фирма вдруг приняла его, дезертира, обратно? У него еще и мозги заржавели, он все перезабыл, все, что, как он думал когда-то, ему больше не понадобится. Но он отчаянно нуждался в деньгах, и ему было некуда пойти.
Он благодарен Марте за то, что она не смеялась над ним, не издевалась. Она даже не сказала: «Я так и знала, что ты вернешься». Выслушала его, будто медсестра или социальный работник; обещала посмотреть, что можно сделать.
Работа, которую он получил, — не венец его мечтаний. Он — адвокат для неимущих. Христа ради. Фирма создала себе репутацию радикальной и, чтобы ее поддержать, часто берется помогать людям, которым не на что нанять адвоката; таких дел у фирмы очень много, и Адаме со Штейном и младшими компаньонами уже не справляются. Нат — дополнительная рабочая сила. Ему платят полставки, но оказалось, что работать придется с полной нагрузкой, взять под крылышко все мелкие дела и заведомо провальные, от которых отказались все сотрудники, — грабителей, воров, наркоманов, в суд — в тюрьму, опять в суд и опять в тюрьму. Он знает, что этот процесс идет по кругу.
Он раскопал в сундуке с барахлом, что стоит в глубине гардероба в его старой комнате, чемоданчик-дипломат и два костюма, дивясь, что их не выбросил. Теперь он чистит ботинки и ногти; въевшиеся темные ободки от краски почти исчезли. По утрам он дышит тюремной дезинфекцией, запахом камер, запертой плоти, кислого воздуха, побывавшего уже в сотнях легких; запахом скуки и ненависти. Он слушает, как клиенты ему врут, и смотрит, как бегают у них глаза, и знает, что они презирают его — за то, что он им верит, и за начищенные ботинки.
Клиенты не знают, что он им не верит. Он едет с ними в суд, делает там что может, чистосердечное признание облегчает наказание, он торгуется с судом и заключает мелкие сомнительные сделки с королевскими прокурорами. Он слушает профессиональные разговоры, шуточки других адвокатов, когда-то ему отвратительные; с недавних пор и сам участвует в этих разговорах. Изредка он выигрывает дело, и подзащитного освобождают. Но даже это не в радость Нату. Ему невыносимо, что преступления эти настолько мелкие, настолько бессмысленные. Наказания, похоже, никак не связаны с проступками: два радиоприемника и проигрыватель, перестрелка в задних дворах, барахло из старушечьего комода.
Мать Ната сказала бы, что его клиенты — продукты своего окружения, и это, конечно, так. Культурный шок, они страдают от культурного шока: это когда один кривоватый набор жизненных правил сталкивается вслепую с другим набором. Его мать при всем при том умудряется верить в человеческое достоинство и свободу воли — по крайней, мере в том, что касается ее самой. Нат чувствует, что не способен закрыть глаза на логическое противоречие. Он не судит этих людей, он не чувствует себя орудием справедливости. Он делает свою работу. Точно так же он мог бы работать в Обществе защиты животных. Ему хотелось бы работать над делом, связанным со скандалом вокруг полиции: его фирма защищает интересы одной из газет, которой разгромили редакцию. Но, разумеется, это дело взял себе Штейн.
Официант плюхает перед ними на стол два стакана с пивом, и Марта солит свое.
— Ну и как жизнь? — спрашивает она. Она пьет, на верхней губе появляются пенные усы. Нат раньше обожал смотреть, как она залпом выхлебывает пиво. Нежность шевелится в нем, замирает, исчезла.
На экране телевизора (Нату видно, а ей нет) появляется Рене Левек, он машет руками, пожимает плечами, оправдывается, внимательные глазки печально смотрят с морщинистого клоунского лица. Теперь они говорят, что совсем не имели в виду отделяться, вот так просто. Нат разочаровался в Левеке: пока что вся эта история — одно сплошное разочарование. Упущенные шансы, компромиссы, колебания, то же, что и вообще в стране. В этом мире нет свободы. Дурак тот, кто верит обратному, а Левек далеко не дурак. (Как и Нат: уже не дурак.)
Он все меньше похож на клоуна. Скорее на черепаху: мудрость покрыла его морщинами и прочным панцирем.
Але, мечтатель, — говорит Марта. Она впервые дает понять, что когда-то они были близки: это ее старое словечко. Нат переводит взгляд на нее.
Замечательно, — откликается он. — Наверное. — Он хотел бы изобразить энтузиазм. Марте хочется верить, что она сделала доброе дело, что осчастливила его. Он знает, что ради него она лезла из кожи вон; только не знает, почему.
Марта подсказок не выдает.
— Понеслась душа в рай, — говорит она и залпом выпивает остаток.
Они едят печенку с жареной картошкой в ресторане гостиницы «Селби» (слишком дешевом на вкус Ната, слишком дорогом по его кошельку), и Марта рассказывает, что творится в фирме: кто ушел, кто пришел, у кого разваливается семья, у кого с кем интрижка. Как обычно, Марта знает все про всех; и добродушно выкладывает. «Лучше ее, чем меня», — говорит она; или: «Ну и удачи ему». Нату с ней привычно удобно, как раньше, будто слушать дыхание животного с большими теплыми боками.
Он хотел бы потискаться с ней, сунуть голову ей подмышку и закрыть глаза; но Марта обходится с ним как с другом, старым другом, доверенным и безопасным. Она ведет себя так, будто не помнит, что когда-то плакала, ударила его, кричала, и Нат опять задумывается о женском бесстыдстве. Нет у них стыда. Они верят, что у них всегда есть веская причина делать то, что они делают, а значит, они в своем праве. Нату завидно. Он знает про себя, что не всегда обращался с Мартой так, как ему хотелось бы, но она, кажется, и об этом тоже забыла.
За пирогом с начинкой из консервированной вишни Марта рассказывает про свои новейшие увлечения: она собирает пожертвования в пользу «Приюта Нелли» — убежища для женщин, а по вторникам и четвергам ходит на йогу. Нату трудно себе представить, как Марта, объемистая и не очень грациозная, сидит в черном трико, извернувшись кренделем, и еще труднее представить, что общего у нее с женами, бежавшими в «Приют Нелли» от мужниных побоев. Она никогда не увлекалась спортом, и к благотворительности, или вопросам, как она это называла, была равнодушна. Он-то знает; он как-то пытался уговорить ее купить велосипед, а когда заговаривал с ней о том, что поставлено на карту в Квебеке, Израиле, Кампучии, она говорила, что этого добра ей и в телевизоре хватает. Но вот она, воплощенная невероятность, сидит за столом, ковыряет вилкой корку от пирога и говорит о реформе законодательства об изнасиловании.
Нат думает, что это очень похоже на Марту: увлечься какой-то темой или хобби, как раз когда мода на них прошла и они медленно погружаются в низину забвения, где живут только старомодные чудаки вроде его матери: христадельфийцы, вегетарианцы из тех, что чистятся от токсинов, эсперантисты, лекторы с лекциями о космических кораблях, унитарианцы. Элизабет всегда относила Марту к этому же разряду, — насколько понимает Нат, на основании Мартиной манеры одеваться. Если верить Элизабет, феминизм пошел на спад; и восточными культами уже мало кто интересуется. Но Марту, кажется, это не заботит. Она комментирует внешний вид Ната; по ее мнению, у него явное кислородное голодание. Мало кто дышит правильно. Ему надо попробовать глубокое дыхание и упрощенную версию «Приветствия Солнцу». Марта лично гарантирует, что он себя просто не узнает.
Потом она возвращается к юриспруденции. Она высказывает мнение по поводу судов по семейным делам; признается, что, если удастся накопить достаточно денег, пойдет учиться и станет адвокатом, именно семейным. С учебой наверняка проблем не будет, потому что она и так уже многое знает; бог свидетель, она по этим делам перепечатала тонны бумаг. Нат моргает. Он осознает, что всегда считал Марту если не откровенно глупой, то во всяком случае недалекой. А ведь очень возможно, что сейчас она знает о законах гораздо больше него. Может, она справится; может, даже очень неплохо справится. В суде по семейным делам.
Нат будто усох. Много дней, недель, месяцев своей жизни он вообще не вспоминал про Марту. Его руки почти забыли, какова на ощупь изнанка ее бедер; его язык забыл ее вкус; он даже не помнит ее спальню: какого цвета занавески? Но ему почему-то обидно, что его самого так быстро забыли. Неужели он так незначителен? Он говорит себе, что у Марты не мог так быстро завестись новый мужчина, занять его место; иначе она бы не стала думать про диплом юриста.
Он платит по счету, они идут к дверям, Марта впереди. Пальто она несет на руке, и он смотрит, как ходят ее ляжки под твидовой юбкой-годэ. Может, она позовет его к себе? Они бы посидели в ее гостиной, выпили немного. И только. Он колеблется; конечно, ему не следует принимать это приглашение. Сегодня пятница, уже вечер, дети пришли, и Леся ждет его. Он не сказал ей, что куда-то пойдет; сказал, что ему надо сделать кое-какую работу. Конечно, он ужинает с Мартой по делу, но вряд ли ему бы удалось объяснить это Лесе.
Однако на улице Марта благодарит его и прощается.
— До понедельника, — говорит она. — Увидимся в лавочке. — Она идет на угол, в своих сапожках, и машет такси. Он видит, как останавливается машина, Марта открывает дверь, садится. Ему хотелось бы знать, куда она едет, но, знает он или нет, она поедет все равно. Мир существует независимо от него. Он часто повторял эти слова, но лишь теоретически; никогда не ощущал, что это истина. Из которой следует, что его тело — лишь предмет во вселенной, и в один прекрасный день он умрет.
Теперь он помнит, что это чувство возникает у него уже не в первый раз. Он стоит там, где расстался с Мартой. Ему не хочется идти домой.
Пятница, 14 апреля 1978 года
Элизабет
Тетушка Мюриэл в больнице. Это уже само по себе невероятно. Во-первых, трудно поверить, что у тетушки Мюриэл может быть что-то не в порядке. Элизабет никогда не думала, что ее тетя состоит из смертной плоти, как все прочие люди; скорее, ей казалось, что тетя от шеи до колен сделана из какой-то гадости, вроде разросшейся бородавки, резинистой, непроницаемой, неуничтожимой. Во-вторых, даже если у тетушки Мюриэл что-то не в порядке (в чем Элизабет пока не убедилась), она никогда в открытую этого не признает. Однако же она в больнице, конкретно — в больнице имени принцессы Маргарет, и Элизабет велено явиться. Хоть она и поклялась никогда в жизни больше не видаться с тетушкой Мюриэл, отказать все же не смогла.
Она сидит на стуле для посетителей, у высокой кровати, а тетушка Мюриэл, в ледянисто-голубой пижаме, полулежит, подпертая изголовьем, накачанная лекарствами, и жалуется. Они здесь слишком сильно хлорируют воду, она чувствует. Она еще помнит, какова на вкус нормальная вода, хотя Элизабет, скорее всего, уже не видит разницы. Ее не сразу положили в отдельную палату, Элизабет может себе представить? Ей пришлось соседствовать, подумать только, делить палату с ужасной старухой, которая по ночам хрипела. Тетушка Мюриэл не сомневалась, что старуха умирает. Тетушка Мюриэл глаз не могла сомкнуть. А теперь, когда ее наконец перевели в отдельную палату, про нее все забыли. Приходится звонить и звонить, даже иногда по три раза, пока придет сиделка. Они все читают детективы, она видела. Ночная медсестра — из Вест-Индии. Кормят ужасно. Она терпеть не может свеклу, всегда отмечает в меню другие овощи, а ей все равно приносят свеклу. Иногда тетушка Мюриэл думает, что они это делают нарочно. Она завтра же поговорит с доктором Макфадденом. Если, как он говорит, ей надо побыть здесь, чтобы немного отдохнуть и сдать кое-какие анализы, то он по крайней мере должен обеспечить ей нормальные условия. Она ни дня не болела, никогда в жизни, и сейчас с ней все в порядке, она просто не привыкла к больницам.
Может, это и правда, думает Элизабет. Сама она лежала в больницах, только когда рожала, но, конечно, у тетушки Мюриэл и такого опыта нет. Элизабет не может вообразить, как тетушка Мюриэл рожает, а тем более — занимается тем, без чего не бывает родов. Трудно представить себе, как дядя Тедди, с его слабым подбородком, штурмует эти закованные в эластичную броню баррикады, срывает покровы с этих бедер цвета картофельных проростков; трудно представить, чтобы тетушка Мюриэл допустила такое. Впрочем, она могла бы пойти на это из чувства долга.
Тетушка Мюриэл захватила с собой в больницу декоративную наволочку, которую вышивает уже многие годы: анютины глазки в корзинке. Все эти годы вышивка покоилась на разных стульях и диванах в доме, как свидетельство, что хозяйка не предается лености. На больничном покрывале вышивка смотрится неуместно. Тетушка Мюриэл берет ее в руки, не переставая говорить, роняет обратно.
Элизабет сидит на стуле для посетителей. Она принесла цветы, хризантемы, не срезанные, а в горшке; вдруг тете захочется посмотреть на что-нибудь растущее, но тетушка Мюриэл немедленно вынесла вердикт: слишком сильно пахнут. Неужто Элизабет не помнит, что она терпеть не может запах хризантем?
Может, и не помнит; а может, вовремя забыла. Элизабет чувствовала, что нельзя идти с пустыми руками — нужно приношение, ведь тетушка Мюриэл должна умереть; уже умирает, в эту самую минуту. Элизабет известили первой, как ближайшую родственницу.
— Она вся изъедена, — полушепотом говорил доктор Макфадден. — Началось, похоже, с кишечника. Толстая кишка. Видимо, у нее были сильные боли, и долго, прежде чем она пришла ко мне. Она всегда говорила, что здорова, как лошадь. Она испугалась, только когда началось кровотечение.
Сильные боли, естественно. Долгие недели жила стиснув зубы, пока не набралась мужества признать, что у нее есть кишечник и этот орган собирается ее предать. Должно быть, тетушка Мюриэл не меньше Элизабет удивилась, что у нее может идти кровь. Но «испугалась»? Такого слова нет в тетином словаре. Элизабет смотрит на нее, не сочувствуя, не веря. Такая злобная живучесть не умирает. Гитлер не умер, даже когда нашли его дымящуюся челюсть, и тетушка Мюриэл тоже из касты бессмертных.
Но она съежилась. Некогда компактная, солидная плоть обмякла на костях; пудра, ведь тетя все еще пудрится, запеклась в рытвинах увядшего лица. Горло впадиной над непорочным бантиком на воротничке пижамы, ростральный бюст иссох. Кожа, вместо уверенного телесного цвета — грязно-белая, как нечищеный зуб. Глаза, когда-то выпученные, как у пекинеса, будто всосало в глубь черепа. Она втягивается сама в себя, она тает, как ведьма в книжке про страну Оз, и, видя это, Элизабет вспоминает: Дороти ведь не радовалась, когда ведьма растеклась липкой бурой лужицей; Дороти было страшно.
Тетушка Мюриэл еще не знает. Доктор Макфадден считает, что тетя не из тех, кому полезно узнать вот так сразу. Элизабет деликатно, но настойчиво попыталась вытянуть из него что-нибудь конкретное. Сколько времени тетушка Мюриэл может еще, ну, вы понимаете, продержаться? Он был уклончив. Это зависит от многого. Иногда болезнь вдруг необъяснимо отступает. Они будут держать тетю на болеутоляющих и, если нужно, успокоительных, и, конечно, они надеются, что семья окажет некую моральную поддержку.
Имеется в виду Элизабет, которая как раз сейчас спрашивает себя, что она вообще тут делает. Давно надо было послать эту сраную старуху в жопу и так оставить. Даже из корыстных соображений делать здесь нечего: условия завещания тетушки Мюриэл известны и вряд ли изменятся. Несколько тысяч детям по достижении двадцати одного года; остальное — жирной жабе, церкви Тимоти Итона. Элизабет плевать хотела. Научилась плевать.
Может, она пришла позлорадствовать? Возможно. Картины отмщения вихрем кружатся у нее в голове. Рассказать тетушке Мюриэл, что та умирает. Тетушка Мюриэл не поверит, но от одного только предположения у нее будет припадок. Или пригрозить похоронить ее не на семейном участке, а где-нибудь еще. Кремировать и рассыпать пепел по Центральному острову , где итальянцы гоняют в футбол. Высыпать пепел в банку из-под варенья и закопать в Риджентс-парке, где по ней будут ходить чьи-то чернокожие ноги. Так ей и надо.
Элизабет сама не одобряет мстительности, которую лелеет; однако что есть, то есть. Она смотрит на руки тетушки Мюриэл, они сжимаются на голубой пижамной куртке; Элизабет не может себя заставить их коснуться.
Женщина, что схватила ее за руку в тот день возле универмага «Итон» на улице Колледж, когда они только что вышли на улицу после рождественского представления в местном театре — особая милость со стороны тетушки Мюриэл, «Жаб из Жабовой Усадьбы». Поблизости пел и звенел «Секстет Сэлли Энн». Женщина в грязном матерчатом коричневом пальто, запах изо рта, кисло-сладкий. На женщине была только одна перчатка: рукой без перчатки она схватила Элизабет за рукав. Элизабет было одиннадцать лет. Кэролайн была с ней. В одинаковых пальтишках синего твида с вельветовыми воротниками, шляпки из такого же вельвета — тетушка Мюриэл считала это достойной одеждой для выходов в город.
Женщина плакала. Элизабет не понимала, что она говорит: слова будто слиплись. Рука на ее собственной руке, покрытой синим твидом, то сжималась, то снова обмякала, вроде судорог издыхающей кошки. Элизабет схватила Кэролайн за руку и потащила ее прочь. Потом перешла на бег.
— Это была мама, — сказала Кэролайн.
— Нет, не мама. — Они остановились у Мейпл-Лиф-Гарденс, перевести дыхание. — Не смей говорить, что мама.
— Это была мама, — сказала Кэролайн. Элизабет двинула ее кулаком в живот, и Кэролайн закричала, сложилась пополам, скорчилась на тротуаре.
— Вставай, — скомандовала Элизабет, — ты прекрасно можешь идти, мы идем домой. — Кэролайн на тротуаре на корточках, ревет, не предавшая.
Вот этого Элизабет и не может простить. Собственного предательства. Нельзя допустить, чтобы тетушке Мюриэл это сошло с рук. Только ее страданием Элизабет будет отомщена. Наконец.
— Ты вечно не слушаешь, — говорит тетушка Мюриэл.
— Что-что? — переспрашивает Элизабет. Даже голос у тети стал другой. Она уже не обвиняет, а хнычет.
— Ты меня вечно не слушаешь, — повторяет тетушка Мюриэл. — А ведь я дала вам все.
Не все, думает Элизабет, но сейчас не время спорить.
— Я сказала, что ты не все знаешь. Ты думаешь, я плохо с ней обошлась, а ведь это я давала ей деньги все эти годы. Не дядя Тедди.
До Элизабет доходит, что тетушка Мюриэл говорит о ее матери. Она не хочет слушать, не хочет выслушивать очередную родословную собственной никчемности.
— Ни одной недели не пропустила. И хоть бы кто спасибо сказал, — говорит тетушка Мюриэл. — Конечно, она все пропивала. Но я все равно давала ей деньги; не хотела, чтобы это было у меня на совести. Впрочем, тебе скорее всего не понять.
Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс» . У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитариан-скую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его ма-ть когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.
— Элизабет сказала, что ты вернулся к Адамсу, Прюитту и Штейну, — говорит мать.
Нат чувствует, как вокруг него смыкаются сети заговора. Откуда Элизабет знает? Он ей не говорил, не хотел признаваться в своем поражении. Может, Марта, неужели они до сих пор общаются? Элизабет никогда раньше не звонила его матери; но, может быть — о, измена! — это его мать звонит Элизабет. Как раз на такое она способна из принципа. Хотя они никогда не были особенно близки. Мать очень медленно свыкалась с мыслью, что они с Элизабет расстались. Она этого не говорила, но он чувствовал: она считает, что это очень плохо для детей. Например, она никогда не упоминает в разговорах Лесю. Лучше бы она протестовала, критиковала, тогда он мог бы защищаться; объяснить ей, в какую муравьиную жизнь загнала его Элизабет.
— Я так рада, — говорит мать, и ее глаза, голубые, как рисунок на фарфоре, сияют, будто он что-то выиграл: не в лотерею, а приз. — Мне всегда казалось, что ты для этого создан. Наверное, ты теперь счастливее.
От страха и гнева Нату перехватывает горло. Неужели она не видит — кажется, любому идиоту ясно, что он был вынужден, его заставили силой, у него не было выбора? Ее идеальный сын будто сидит у него на груди, гипсовый манекен, сейчас ворвется и задушит его. Ангел угнетенных. Она простит все и вся, любого преступника, любое небрежение долгом, но не его и не себя.
— Ничего подобного, — говорит он. — Я создан совершенно не для этого, будь оно все проклято. Я это сделал только потому, что мне нужны деньги.
Ее улыбка не гаснет.
Но ведь ты поступил правильно, — бодро говорит она. — Наконец-то ты делаешь что-то важное в жизни.
Я и раньше делал что-то важное в жизни, — отвечает Нат.
Не нужно кричать, милый, — говорит мать, оскорбленная в лучших чувствах. Нат ненавидит этот тон, специально предназначенный, чтобы заставить его (и это удается) почувствовать себя гориллой, которая прыгает, размахивает дубинкой и молотит себя кулаками в грудь. Нат проваливается, как в сугроб, в застарелое самодовольство матери, оно спеленывает его, как слои шерсти. Они все невыносимо самодовольны: и Элизабет, и его мать, и даже Леся. Она жалуется, но ее жалобы — замаскированная похвальба, беспроигрышная ставка. Он знает эту их молчаливую аксиому, жизнь научила: «Я страдаю, следовательно, я права». Он тоже страдает, неужели они этого не видят? Что ему сделать, чтобы они начали воспринимать его всерьез — вышибить себе мозги? Он думает про Криса, как тот лежал на погребальном одре — собственном матрасе, два полицейских в почетном карауле. Всерьез. Не то чтобы он был на это способен.
Если хочешь знать, — говорит Нат, все-таки понижая голос, — я ненавижу каждую секунду этой работы. — И задумывается, правда ли это, ведь он хорошо справляется, насколько вообще можно хорошо справляться с таким делом.
Но ты же помогаешь людям, — растерянно говорит мать, будто он никак не может усвоить какое-то элементарное понятие из геометрии. — Ты ведь занимаешься бесплатной помощью? Твои клиенты ведь бедные?
Мама, — отвечает он в новом приливе терпения, — если человек думает, что может действительно помочь людям, особенно на моей работе — он просто надутый осел.
Мать вздыхает:
— Ты всегда боялся, что тебя сочтут надутым ослом, — говорит она. — Даже в детстве.
Нат поражен. Неужели правда? Он пытается вспомнить, как это проявлялось.
— Ты, наверное, думаешь, что я тоже надутая ослица, — говорит мать. Она все так же неуклонно улыбается. — Наверное, так и есть. Но мне кажется, что все люди такие.
Нат не ожидал от матери такого цинизма. Она ведь должна верить в безграничное совершенство человека; разве не так?
Тогда зачем ты все это делаешь? — спрашивает он.
Что «все это», милый? — откликается она чуть рассеянно, как будто они повторяют этот разговор уже в который раз.
Корейские поэты, ветераны-инвалиды, вот это все. — Он широко взмахивает рукой, захватывая и карту с красными звездочками, и грибовидное облако.
— Ну, — отвечает она, прихлебывая чай, — мне нужно было что-то делать, чтобы остаться в живых. Во время войны, понимаешь. После того, как ты родился.
Что она имеет в виду? Конечно, это она в переносном смысле — хочет сказать, что умирала от скуки, занимаясь только домом, что-нибудь в этом роде. Но ее следующие слова недвусмысленны.
— Я перебрала несколько способов, — продолжает она, — но потом подумала, а вдруг не получится? Тогда я останусь… ну… инвалидом. А потом начинаешь думать о том, кто и как тебя найдет. Это было сразу после того, как с твоим отцом… сразу после телеграммы, но дело не только в этом. Наверное, мне просто не хотелось жить в таком мире.
Нат в ужасе. Он не может, не может осознать, что его мать — потенциальная самоубийца. Это ни с чем не сообразно. И еще одно: она ни разу не упомянула о нем самом. Неужели она могла бы так просто его бросить — оставить в корзинке и беспечно уйти в неизвестность? Нат и отца не очень-то может простить, но тот, по крайней мере, умер не по собственной воле. Безответственно, плохая мать, не может быть. Нат, потенциальный сирота, замирает на краю бездны, что внезапно разверзлась пред ним.
— Сперва я вязала, — говорит мать со смешком. — Вязала носки. Ну, знаешь, все для фронта. Но это меня недостаточно занимало. И, наверное, я почувствовала, что могу делать что-нибудь полезнее, чем просто вязание. Когда ты подрос, я начала работать у ветеранов, а дальше пошло одно за другим.
Нат сидит, воззрившись на мать, которая, однако, выглядит совершенно как всегда. Дело не только в ее признании, но и в ее неожиданном сходстве с ним самим. Он думал, что она не способна на такое отчаяние, и теперь понимает, что всегда полагался на мать, на эту вот ее неспособность. Что теперь, что дальше?
Но тут появляются дети, ковыляющие из подвала вверх по лестнице в туфлях на шпильках и с открытым мыском, закутанные в сатин и бархат, рты обагрены давно заброшенной материной помадой, брови начернены. Нат шумно аплодирует; при детях, от их бесхитростной радости ему становится легче.
Но вдруг он думает: «Скоро они станут женщинами», и эта мысль пронзает его, точно иглой. Они потребуют лифчики, потом демонстративно отвергнут, и в обоих случаях виноват будет он. Они будут критиковать его одежду, его работу, его речь. Они уйдут из дому и будут жить с грубыми, развращенными молодыми людьми или же выйдут замуж за дантистов и будут интересоваться белыми коврами и подвесными скульптурами из шерсти. В обоих случаях они станут его судить. Лишившийся матери и детей, он сидит за кухонным столом, одинокий скиталец под холодными красными звездами.
У парадной двери он целует мать, как обычно — дежурный клевок в щеку. Она ведет себя так, будто ничего не случилось, будто ему давно известно все, о чем они говорили.
Мать начинает закрывать дверь, и вдруг Нат чувствует, что это невыносимо, эта закрывающаяся дверь. Он перемахивает через низкие железные перила крыльца, потом через невысокую живую изгородь — на соседский газон. Будто играя в чехарду, перескакивает черного жокея, потом следующую изгородь, и еще одну, приземляясь на пожелтевший после зимы газон, мокрый от растаявшего снега; каблуки уходят в землю, брюки заляпаны грязью. Позади него слышится хор, армия усталых женских голосов: ребячество. И черт с ними. Он взлетает над собачьими кучками, приземляется на чью-то размокшую клумбу с крокусами, взлетает опять. Дети бегут за ним по тротуару, хохочут, кричат: Папа! Подожди меня!
Он знает, что скоро приземлится окончательно; сердце уже выпрыгивает из груди. Но он опять рвется к тому несуществующему месту, где жаждет быть. В воздухе.
Вторник, 30 мая 1978 года
Леся
У Леси в руках лист бумаги. Она уже в четвертый или пятый раз пытается прочитать, что там написано, и никак не может сосредоточиться. Это глупо: точно такие письма приходят ей чуть ли не каждый день. Это — письмо, написанное печатными буквами, синей шариковой ручкой, на тетрадном листе в линейку, адресованное «Динозаврам», на адрес Музея.
Уважаемые господа!
Я учусь в шестом классе и Учительница велела нам написать Реферат про Динозавров и я думала может вы дадите полные ответы с примерами.
1. Что такое Динозавр.
2. Почему называется Мезозойская эра.
3. Проследите геологические изменения, произошедшие в эту Эру в Северной Америке, с использованием Карт.
4. Что такое Окаменелость.
5. Почему в Онтарио не нашли окаменелых Динозавров.
Пожалуйста пришлите ответы поскорее потому что мне надо сдавать Реферат 15 июня.
С уважением, Линди Лукас.
Это письмо досконально знакомо Лесе. Эти письма присылают хитрые ученики, норовящие упростить себе жизнь, из тех, кто предпочитает списать готовое задание, а не изложить содержание прочитанной книги. Она даже вопросы узнала, они слегка перефразированы, сначала учительницей, потом, решительнее, ученицей, но все равно почти дословно совпадают с вопросами из брошюры Музея о динозаврах, которую Леся сама помогала составлять и редактировать. Учителя тоже иногда упрощают себе жизнь.
Как правило, в таких случаях Леся берет несколько откопированных страниц брошюры, скрепляет, добавляет трафаретное письмо: Спасибо, что проявили интерес. Мы надеемся, что прилагаемые материалы помогут вам найти нужную информацию. Хотя сегодня, глядя на округлый затейливый почерк, Леся понимает, что сердита. Ей не нравится то, что в письме написано между строк: что динозавры слишком скучны, чтобы тратить на них время, что сама Леся существует для того, чтобы ею пользоваться. Ее раздражает, что в письмо не вложили марку и конверт. Ей хочется нацарапать красным карандашом поперек ровных синих строчек: ДЕЛАЙ УРОКИ САМА. Но так нельзя. Отвечать на эти письма — одна из ее служебных обязанностей.
Она перечитывает письмо, и слова плывут. Почему эра называется мезозойской? Правильный ответ, ответ, которого ждет учительница, есть в брошюре. Мезо — средний, зоос — жизнь. После палеозоя, но до кайнозоя. Но существует ли мезозойская эра? Когда она была, она никак не называлась. Динозавры не знали, что живут в мезозойскую эру. Они не знали, что дожили только до середины эры. Они не собирались вымирать; если бы их спросили, они, наверное, сказали бы, что собираются жить вечно. Может быть, лучше написать в ответе правду: Мезозоя на самом деле не было. Это только слово, название места, куда мы не можем отправиться, потому что его больше нет. Эра называется мезозойской, потому что это мы ее так назвали. И тогда, возможно, ей придет гневное письмо от какой-нибудь затурканной учительницы: что это за ответ такой?
Руки у Леси трясутся, ей надо покурить. Она вообще ничего не может сделать с этим письмом, у нее больше нет ответов, она ничего не знает. Ей хочется скомкать письмо и швырнуть в корзинку для бумаг, но она складывает его пополам, аккуратно, чтобы видеть, что на нем написано, и кладет возле пишущей машинки. Надевает плащ, осторожно застегивается и завязывает пояс.
У нее в ящике стола есть хлеб и сыр — она собиралась ими пообедать, — но вместо этого она решает прогуляться до «Мюррейс». Найдет себе незанятый столик и будет смотреть, как клерки глотают свои обеды и бегают заляпанные супом официантки. Ей надо выбраться из Музея, хоть на час.
Вчера вечером они с Натом поссорились, впервые — с применением тяжелой артиллерии, после того, как дети ушли наверх в спальню и уснули, а может, и не уснули. И вот еще что: дети явились в будний день. Был уговор, что дети ночуют только в выходные, но Элизабет позвонила Нату внезапно. В последнее время она всегда звонит внезапно.
— У нее только что умерла тетя, — сказал Нат, когда Леся вошла в дом и увидела детей, которые ели макароны с сыром и играли в «Эрудит» за столом на кухне. — Элизабет решила, что им лучше переночевать здесь. Она не хочет, чтобы они расстраивались, глядя, как она переживает.
Дети не выглядели особенно травмированными, и Лесе не верилось в переживания Элизабет. Просто Элизабет устроила очередной маневр. Леся подождала, пока дети помоют посуду, Нат почитает им и подоткнет одеяла на ночь. Они уже большие и сами умеют читать, но Нат сказал, что это традиция.
Спустившись вниз, он объявил, что, по его мнению, ему следует пойти на похороны.
— Зачем? — спросила Леся. Ведь тетка Элизабет, не Ната; его эти похороны не касаются.
Нат сказал, что, по его мнению, он должен поддержать Элизабет. Ей будет трудно, сказал он.
— Судя по твоим рассказам, — сказала Леся, — она эту тетку ненавидела.
Нат сказал, что это правда, но тем не менее тетя в жизни Элизабет сыграла важную роль. По его мнению, сыграть важную роль не значит обязательно повлиять к лучшему; значит — просто повлиять, с силой воздействовать, сообщить импульс, а тетя, несомненно, воздействовала с силой.
— У меня для тебя новость, — сказала Леся. — Элизабет нужна твоя поддержка, как монашке сиськи. Я еще не видала человека, который бы так мало нуждался в поддержке, как Элизабет.
Нат сказал, что видимость обманчива и что, по его мнению, после двенадцати лет брака с Элизабет он лучше может судить, нужна ли ей поддержка. Он сказал, что у Элизабет ведь было несчастное детство.
— А у кого счастливое? — спросила Леся. — У кого из нас не было несчастного детства? Что в этом такого особенного? — Если его так интересует несчастное детство, она может рассказать ему про свое. Хотя, если вдуматься, скорее не может, потому что ничего интересного в ее несчастном детстве не происходило. Она знала, что ее история не может равняться с душераздирающей повестью о детстве Элизабет, про которое Нат рассказал ей по кусочкам. В конкурсе на самое несчастное детство Леся однозначно проигрывает.
Нат сказал, что, по его мнению, им не стоит повышать голос, надо подумать о детях.
Леся подумала о детях, и ей увиделось расплывчатое пятно. По правде сказать, хотя девочки бывают у нее в доме почти каждые выходные, она не отличит одну от другой, так редко она смотрит прямо на них. Она их не то чтобы не любит; она их просто боится. Они, со своей стороны, действуют в обход. Они берут без спросу ее рубашки и пояса — Нат сказал, это значит, что они смирились с ее существованием. Они смешивают себе какао с молоком и мороженым, бросают немытые стаканы по всему дому, бурые опивки затвердевают на дне, и Леся находит эти стаканы в понедельник-вторник, когда дети уже отбыли домой. Нат сказал, что Леся должна обращаться прямо к детям, если у нее есть какие-то замечания, но она не такая дура. Если она когда-нибудь так сделает, Нат возмутится. Хотя надо сказать, что обе девочки всегда были с ней безукоризненно вежливы, и Леся знает, что им так велено. Без сомнения, велено обоими родителями. Дети не были двумя отдельными людьми, они были собирательным существительным, одним словом. Дети. Он думал, стоит ему произнести заклинание «Дети» — и она заткнется, как по волшебству.
К черту детей, — безрассудно сказала она.
Я понимаю, что ты так и чувствуешь, — произнес Нат со снисходительно-страдальческим видом.
Ей бы дать задний ход, объяснить, что она ничего такого не имела в виду. Раньше она часто так делала. Но на этот раз она ничего не сказала. Слишком рассердилась. Если бы она попыталась сказать хоть что-нибудь, у нее изо рта вылетели бы бабушкины ругательства: «Исусова жопа, кусок говна! Чтоб у тебя жопа отвалилась! Чтоб ты сдох!»
Она взбежала по лестнице в ванную, грохая сапогами по голым доскам ступеней, наплевать, если детям слышно, и заперлась изнутри. Ее осенило: она сейчас покончит жизнь самоубийством. Она сама удивилась: раньше ей никогда ничего подобного не приходило в голову. Люди вроде Криса были для нее загадкой. Но теперь наконец она понимала, почему Крис так поступил: все из-за этого гнева и, еще хуже, из страха оказаться ничем. Элизабет и ей подобные делают из тебя ничто, убирают тебя, как промокашка кляксу; Нат и ему подобные превратят тебя в ничто, просто не обращая на тебя внимания. Для тебя привычки других людей могут оказаться смертельными. Крис умер не из-за любви. Он хотел стать событием, и стал.
Она опустилась на колени возле ванны, сжимая в руке нож, который захватила с кухонного стола, пробегая мимо. К несчастью, нож оказался фруктовым. Придется пилить, а не резать, а это не совсем то, что она имела в виду. Но конечный результат один. Нат взломает дверь, когда наконец соберется, и найдет ее — она будет плавать в розовом море. Леся знает, что в теплой воде кровь вытекает быстрее. Он почует соленый запах, запах мертвой птицы. Что он тогда сделает? У него в руках будет восковая кукла с невидящими глазами.
Леся решила, что ей этого совсем не хочется. Немного подумав, она спрятала фруктовый нож в аптечку. Нат даже не видел, что она взяла нож; иначе он сейчас ломился бы в дверь. (Разве не так?) Но она была еще сердита. Полная решимости, она взяла зелененький пластмассовый футлярчик с противозачаточными таблетками и спустила содержимое в унитаз. Когда Нат пришел в постель, она повернулась к нему и обняла, будто простила. Если ключевое слово — дети, если иметь детей — единственный способ перестать быть невидимкой, значит, она их, черт побери, заведет.
Утром она все еще не раскаялась. Она знала, что мстить нехорошо, а мстить таким способом — ужасно, год назад ей бы и в голову не пришло, что она на такое способна. Конечно, из ребенка, зачатого в такой злости, ничего хорошего не получится. У Леси родится живой атавизм, рептилия, мутант, в чешуе и с маленьким рогом на рыле. Теоретически она давно знала, что человек опасен для вселенной, что он — зловредная обезьяна, завистливая, разрушительная, злонамеренная. Но только теоретически. В глубине души она всегда верила, что, если человек увидит свои поступки со стороны, он перестанет так поступать. Теперь она знает, что это неправда.
Она не раскается. Нат, не ведая, что таит для него в запасе будущее, ел кукурузные хлопья и поддерживал разговор. Он заметил, что идет дождь. Леся, жуя кекс с отрубями, глядела на него из-под волос, закрывших лицо, взглядом фатума — мрачно, оценивающе. Когда ее тело нанесет удар?
— Я только хочу, чтоб ты знал, — сказала она, давая понять, что еще на свободе, ее еще не поймали и не умилостивили, — если ты умрешь, твое тело отправится к Элизабет. Я пошлю ей твое тело в ящике. В конце концов, она все еще твоя жена.
Нат решил, что это шутка.
Спиралью вниз по лестнице, руки тихо лежат в карманах плаща, Леся колеблется. У нее узкий таз, она умрет родами, она совсем не умеет обращаться с детьми, что станется с ее работой? Даже если Нат будет работать на полставки, им все равно не хватит денег. Еще не поздно, еще ничего не могло случиться. Она откроет новую пачку таблеток, примет две штуки сразу и горячую ванну, и все пойдет как раньше.
Но потом она думает: на этот раз — нет. Ей больше не хочется эпизодов с фруктовым ножом, плановых или случайных.
Под золотым куполом, опустив голову, направляясь к двери, она вдруг чувствует чье-то прикосновение. Нат, думает она в мгновенной надежде, пришел мириться, капитулировать, принес ей возможность безболезненного выхода из ситуации. Но это Уильям.
— Я случайно зашел в Музей, — говорит он, — и решил, что неплохо будет с тобой поговорить.
Леся прекрасно знает, что Уильям никогда и нигде не оказывается случайно, тем более в Музее. Милый, насквозь понятный Уильям, чьи мысли так же легко читать, как телефонный справочник: все по алфавиту. Он хотел что-то сказать Лесе и вот пришел, чтобы это сказать. Он не позвонил предварительно, потому что боялся, что она откажется с ним повидаться. Верно, она отказалась бы. Но теперь она улыбается, ухмыляется.
— Я собиралась пойти в «Мюррейс» пообедать, — говорит она. Она не собирается менять свои планы ради Уильяма.
Уильям, который считает, что в «Мюррейс» грязно и кормят канцерогенами, говорит, что в таком случае составит компанию, если Леся не против. Нисколько, отвечает Леся, и это правда, она не против. Уильям давно и навсегда ушел в прошлое. Она идет рядом с ним, и кости ее наполняются воздухом. Какое счастье — идти рядом с человеком, который тебя не волнует.
Леся съедает бутерброд с рубленым яйцом и выкуривает сигарету. Уильям берет вестерн-сэндвич. Он подумал, говорит он, стряхивая масляные крошки, что прошло немало времени, и он хотел бы сказать ей, что понимает: он вел себя не очень хорошо, она знает, что он имеет в виду. Он смотрит на нее своими честными голубыми глазами, щеки сияют румянцем.
Лесе не приходит в голову толковать эту словесную конструкцию в том смысле, что Уильям раскаивается. На самом деле это запись в бухгалтерской ведомости, согласно обычаям города Лондона, провинция Онтарио, это такая маленькая страничка, которую Уильям все время носит в голове, и баланс на ней должен сойтись. Одна попытка изнасилования — одно извинение. Но Леся теперь согласна и на соблюдение приличий. Когда-то она потребовала бы искренности.
— Я думаю, мы все вели себя не очень хорошо, — говорит она.
Уильям с облегчением смотрит на часы. Он побудет еще десять минут, вычисляет она, чтобы все было как следует. На самом деле он вовсе не хотел ее видеть. Вот сейчас он думает о чем-то другом; Леся пытается угадать, о чем, и понимает, что не может.
Она прикрывается ладонью, сложенной ковшиком, и наблюдает за ним через дымовую завесу. Ее расстраивает, что она разучилась читать Уильяма так же легко, так же бойко, как раньше. На самом деле ей хочется спросить: «Ты изменился? Ты научился чему-нибудь?» Сама она чувствует, что научилась даже большему, чем собиралась, большему, чем ей хотелось бы. Как он думает, она изменилась?
Она изучает его лицо: возможно, он похудел. Она не помнит. И эти небесно-голубые глаза не похожи на глаза белокожей куклы или поясного манекена, как ей когда-то казалось.
Уильям сидит напротив, пьет воду из мюррейсовского стакана со следами губной помады у ободка. Его пальцы держат стакан, другая рука лежит на столе, шея высовывается из воротника рубашки, светло-зеленой, и над всем этим — голова. Глаза голубые, числом два. Это — полная инвентарная опись Уильяма на сегодняшний день.
Суббота, 3 июня 1978 года
Элизабет
Элизабет, простоволосая, но в перчатках, стоит на одном из самых фешенебельных участков кладбища Маунт-Плезант. Где старые семейные усыпальницы: «Универсальные Магазины Итона», «Печенье Вестона»; не в какой-нибудь новой части, боже сохрани, где вместо деревьев прутики, и не на каком-нибудь пригородном кладбище, где квадратные плоские камни с иероглифами и вычурные монументы с фотографиями в пластмассовых медальонах.
Двое мужчин забрасывают землей тетушку Мюриэл, которая, хоть и кремировала всех ближайших родственников, до кого смогла дотянуться, сама предпочла лечь в землю более или менее целой. Рядом лежит наготове зеленый рулончик фальшивого дерна, им закроют неприятное зрелище обнаженной земли, как только благополучно утрамбуют тетушку Мюриэл.
Теплый ветерок развевает волосы Элизабет. Прекрасный весенний день, и очень жаль: тетушка Мюриэл, несомненно, предпочла бы проливной дождь. Но даже тетушка Мюриэл неспособна руководить погодой с того света.
Хотя ей удалось срежиссировать почти все прочие аспекты своей панихиды и погребения, вплоть до малейших деталей. В завещании, составленном незадолго до смерти, когда тетя уже несомненно, бесповоротно умирала, она оставила подробнейшие распоряжения. Гроб и участок были куплены и оплачены. Одежда, включая нижнее белье, тщательно отобрана и отложена, завернута в папиросную бумагу и заклеена скотчем (Элизабет так и слышит тетин голос: «Это старое платье. Что зря закапывать хорошее».) Тетя отказалась от бальзамировщика и косметолога, велела хоронить себя в закрытом гробу. Она даже выбрала гимны и отрывки из Писания для панихиды. Элизабет знала это, и из уст собравшихся ей слышался тетин голос, непреклонный, как всегда.
Тетушка Мюриэл повергла в шок даже церковь Тимоти Итона. В смерти — как и в жизни, без сомнения, подумала Элизабет, когда ей позвонил молодой человек с неуверенным голосом.
Я насчет панихиды, — сказал он. — Я подумал, может, вы согласитесь кое-что поменять. Выбор какой-то странный.
Естественно, — отозвалась Элизабет.
Отлично, — сказал молодой человек. — Может быть, нам тогда нужно встретиться и посмотреть…
Вы не поняли — естественно, выбор странный, — сказала Элизабет. — Вы что, ее не знали? Вы ждали чего-то другого? Пусть эта старая ящерица получит, чего хотела. При жизни она всегда добивалась своего. — Они ведь унаследовали всю кучу денег; так что уж пусть будут любезны делать, что им велено.
Она подумала, что молодой человек обидится, — хотела, чтобы он обиделся, — но явственно услышала, что собеседник хихикнул.
— Очень хорошо, миссис Шенхоф, — сказал он. — Тогда мы даем полный вперед.
Тем не менее Элизабет совершенно растерялась, когда орган грянул вступительный гимн: «Христос воскрес сегодня». Неужели старая стерва тетя решила возвестить, что считает себя бессмертной, или ей просто нравился этот гимн? Элизабет оглянулась на группу скорбящих (неожиданно многочисленную) — давние прихожане, дальние родственники; они храбро подхватили гимн, хотя им явно было не по себе. После гимна священник прокашлялся, покрутил плечами, как ныряльщик, разминающийся перед прыжком, и ринулся в Писание.
— Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своем: «сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!» И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее .
Он старался изо всех сил, раскатывая "р" и вообще делая вид, будто все идет как задумано, но паства уже растерянно шепталась. Тетушка Мюриэл, кажется, погрешила против правил хорошего тона. Ей следовало выбрать что-нибудь более привычное для похорон — «Дни человека — как трава» , что-нибудь про безграничное милосердие. Но про блуд — на похоронах? Элизабет вспоминает молодого священника, которого уволили, у него были глаза как горящие угли, он питал слабость к окровавленным солнцам и разодранным завесам. Возможно, прихожане решили, что тетушка Мюриэл тоже из таких — все эти годы ловко скрывала свое истинное лицо. Может, у нее крыша поехала — поглядите на ее сестру, на племянницу.
Элизабет совершенно уверена, что это — послание, обращенное лично к ней; последнее слово тетушки Мюриэл к матери Элизабет, про лютую смерть и все такое, а может, и к самой Элизабет. Элизабет вполне могла себе представить, как тетушка Мюриэл роется в Библии, нацепив бифокальные очки, ищет подходящий стих; жгучий, обличающий, праведный. Самое смешное, что прихожане этого не поняли. Элизабет примерно представляла себе ход их мыслей и была уверена, что они решат: тетушка Мюриэл хотела раскаяться, даже покаяться, таким странным образом. Признаться, что втайне вела жизнь, полную наслаждений.
— За то в один день придут на нее казни, смерть и плач и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее . — Священник захлопнул Библию, виновато посмотрел на прихожан, и все расслабились.
Надгробную речь составляла явно не тетушка Мюриэл — речь пестрела словами вроде «заботливость» и «щедрость». Все знали, что имеется в виду. Элизабет блуждала взглядом по церкви, остановилась на знакомой бронзовой фигуре — памятник погибшим в Первую мировую, потом перевела глаза на другую стену. ГОТОВЫ НА ВСЯКОЕ ДОБРОЕ ДЕЛО . Какая-нибудь дама из семейства Итонов, должно быть.
Но во время финального гимна Элизабет чуть не опозорилась, расхохотавшись. Тетин выбор пал на гимн «Младенец в яслях» — и на лицах вокруг удивление быстро сменилось паникой. Голоса запинались и умолкали, а Элизабет уронила лицо в ладони и захрюкала от смеха. Она питала надежду, что это хрюканье будет истолковано как выражение скорби.
— Мама, прекрати смеяться, — прошипела Дженет. Но Элизабет, хоть и держала рот закрытым, не могла остановиться. Когда гимн кончился и она опять смогла поднять голову, она была поражена, увидев, что некоторые и вправду плачут. Интересно, почему они скорбят, подумала она; не может быть, что по тетушке Мюриэл.
Руки у Элизабет заняты детьми: Дженет справа, Нэнси слева. Дети в белых гольфиках и парадных туфельках — Дженет придумала так пойти, потому что они всегда так ходили к тетушке Мюриэл. Дженет картинно рыдает; она знает, что на похоронах так полагается. Нэнси оглядывается, беззастенчиво вертя головой:
— Мама, а что там такое? А зачем он это делает?
Сама Элизабет не плачет, у нее слегка кружится голова. В горле еще застрял смех. Интересно, что значит этот сценарий панихиды — у тети был ранний старческий маразм или она впервые в жизни решила пошутить? Может, она предвкушала это много лет, момент беспомощного изумления собравшихся; тихо радовалась, представляя себе лица старых знакомых, до которых вдруг дошло, что, может, тетя была совсем иной, чем казалась. Элизабет сомневается, но ей хочется надеяться, что это правда. Теперь, когда тетушка Мюриэл взаправду умерла, Элизабет вольна слегка перекроить ее, приблизить к тому образу, какой нужен самой Элизабет; и еще Элизабет хочется найти в тете хоть какой-то повод для одобрения.
Вон стоит Нат, по другую сторону могилы. Он держался поодаль, пока шла служба; может, не хотел навязываться. Теперь он через яму смотрит на Элизабет, и она ему улыбается. Он очень любезен, что пришел; она его не просила. Мило с его стороны, но могли обойтись и без него. Ей приходит в голову, что можно и вообще без него обходиться. Все равно, есть он или нет. Элизабет моргнула, и Нат исчез; моргнула опять — появился. Оказывается, она способна быть благодарной ему за то, что он пришел. Она прекрасно знает, что эта благодарность, скорее всего, бесплодна и улетучится, стоит Нату хоть раз опоздать зайти за детьми. Тем не менее эта война окончена. Дело закрыто.
— Я пойду туда, к папе, — шепчет Нэнси, отпуская руку Элизабет. Нэнси нужен предлог, чтобы подойти к могиле и разглядеть поближе могильщиков; но еще она хочет побыть с отцом. Элизабет улыбается и кивает.
Веселье уже испаряется, остается слабость. Элизабет трудно поверить, что тетушка Мюриэл, усохшая, заколоченная в ящик, засыпанная землей и списанная в расход, взаправду сотворила все то зло, тот ужас, что у Элизабет в памяти. Может, Элизабет что-то преувеличила, выдумала; но зачем ей выдумывать тетушку Мюриэл? Как бы там ни было, а тетушка Мюриэл действительно была такая; кому и знать, как не Элизабет, шрамы-то остались у нее.
Почему же тогда ей вдруг так невыносимо, что тетушку Мюриэл зарыли, разровняли, будто она цветочная клумба? Приукрасили. "Она была чудовище, — хочет сказать Элизабет, хочет засвидетельствовать. — Она была чудовище". Тетушка Мюриэл была игрой природы, вроде двухголового теленка или Ниагарского водопада. Элизабет хочет клятвенно это подтвердить. Она хочет, чтобы тетей восхищались; не хочет, чтобы ее уменьшили или заретушировали.
Тетушка Мюриэл уже скрылась, и те из собравшихся, кто постарше, двигаются, линяют к своим машинам. Трепещут их шарфы и венки.
Элизабет тоже хочет уйти, но не может; для нее смерть тетушки Мюриэл еще не свершилась. Элизабет не пела на панихиде и не молилась вместе со всеми. Она чувствовала, что, если откроет рот, оттуда вылетит что-то непотребное. Но ей нужно что-нибудь сказать, произнести отпуст, пока еще не раскатали зеленый коврик. «Покойся с миром» не подходит. Тетушка Мюриэл не имела ничего общего ни с покоем, ни с миром.
Элизабет слышит свой голос:
— Что возвещают праотцы войну .
Дженет глядит на нее, хмурясь. Элизабет рассеянно улыбается: она роется в памяти, пытаясь понять, откуда цитата. Дворец построил Кубла-хан. В одиннадцатом классе они учили всю поэму наизусть. Где Альф бежит, поток священный, что-то такое про пещеры, впадает в сонный океан. Она вспоминает учительницу, мисс Маклеод, с белыми кудряшками, что рассказывала про фей, закрыв глаза и раскачиваясь по кругу. Эти льдистые пещеры.
Очень тихо, только лопаты шаркают. Поодаль распростерлось зеленое облако деревьев, губчатое, мягкое, как марля, не на что опереться, не за что схватиться. Черная пустота затягивает Элизабет, вихрь, неторопливый рев. Все еще цепляясь за руку Дженет, Элизабет проваливается в космическую пустоту.
Поднимает ее Нат.
— Тебе лучше? — спрашивает он. И неловко пытается стереть грязь с ее пальто.
— Не надо, — говорит Элизабет. — Я отдам в химчистку.
Теперь, когда уже точно известно, что мама жива, Нэнси решает, что можно и зареветь. Дженет в отчаянии спрашивает Ната, нет ли у него при себе спиртного; видимо, чтобы меня взбодрить, думает Элизабет. Спиртного у Ната в кои-то веки нет, и чаша терпения Дженет переполняется; мало того, что родители не умеют вести себя в обществе, они еще и беспомощны. Она поворачивается к ним спиной.
— Со мной абсолютно все в порядке, — говорит Элизабет. Ее это бесит — эта необходимость сообщать всем и каждому, что с ней все в порядке. Нет, с ней не все в порядке, ей страшно. С ней всякое бывало, но она еще ни разу вот так не выключалась. Она представляет себе вереницу внезапных обмороков, внезапно рухнет в метро или на перекрестке, и некому будет вытащить ее из-под колес. Свалится с лестницы. Элизабет решает провериться на сахар в крови. Старушки, что еще не ушли, созерцают Элизабет с благосклонным интересом. По их мнению, она сделала именно то, что от нее требовалось.
Двое мужчин поднимают пластиковый рулон зеленой травы, разворачивают. Теперь похороны кончились, и Элизабет может отвезти детей домой.
Они не садятся в машину распорядителя, чтобы вернуться в похоронную контору или в церковь, где будет кофе и выпечка; вместо этого они идут к метро. Дома они переоденутся, и она что-нибудь приготовит детям. Бутерброды с арахисовым маслом.
Внезапно она изумляется, что еще способна что-то делать, что-то настолько простое. Как близко она подошла, сколько раз подходила к тому порогу, который перешагнул Крис? Но важнее другое: что ее остановило? Та власть, что он над ней имел, кусок космической пустоты, что он носил, заперев в стенах своего тела, пока его не разметало последним взрывом? Элизабет припоминает игру, популярную в старших классах, она слыхала про нее, но никогда не играла сама: «игру в слабо». Подростки отправлялись на машинах к утесам, гнали, кто быстрее, к озеру по длинному спуску, главное — не затормозить первым. Стоя в солнечном свете, Элизабет чувствует облегчение и ужас, как школьник, остановившийся в последнюю секунду и наблюдающий, как машина соперника, будто в замедленном кино, валится с утеса.
Но она еще жива, носит одежду, ходит, даже работа у нее есть. У нее двое детей. Хоть поднимается ветер, хоть голоса призывно звучат из-под земли, деревья растворяются и разверзаются пропасти у ее ног; так и будут теперь разверзаться, время от времени. Ей легко заметить, что видимый мир — лишь вихрь смерча или прозрачное покрывало. Чудо состоит в том, чтобы сделать этот мир плотным.
Она предвкушает возвращение в свой дом, свою тихую гостиную с пустыми вазами — воплощением изящества, свой кухонный стол. Ее дом несовершенен; местами он разваливается, особенно парадное крыльцо. Но чудо, что он у нее вообще есть, что она умудрилась сотворить себе дом. Несмотря на хаос. Она построила жилище над бездной, но разве у нее был выбор? И пока что ее дом стоит.
Пятница, 18 августа 1978 года
Нат
Нат сидит на складном стульчике за складным столиком, на восточной стороне улицы Янг, на один квартал южнее Шутер. Послеполуденное солнце печет ему голову. Он прикрывает глаза ладонью; надо было надеть солнечные очки. Если бы хоть пива можно было выпить, банку «Молсона» поставить у ноги и быстро отпивать время от времени. Но это плохо смотрелось бы.
Через дорогу — прозрачные кишки Итон-центра обтягивают стены и лестницы. Покупатели входят и выходят, бойко ступая, устремив лица вперед, объятые мелкими похотями, в поисках своих мелких удовлетворений. На этой стороне улицы пешеходы мрачнее. Старики с шаркающей походкой вечных пьяниц; юнцы с татуированными руками, в черных безрукавках, заправленных в джинсы, перехваченные ремнем с заклепками; бледнолицые клерки в летних костюмах, что прячут от Ната кроличьи глаза; сердитые женщины с толстыми лодыжками, в поношенных туфлях, сомкнувшие пальцы на ручках мешков с покупками. Улыбок мало. Кое-кто злобно скалится, но больше всего пустых лиц — видно, движения лицевых мускулов, означающие гнев или радость, они приберегают до тех пор, когда окажутся в безопасности, в укрытии.
Нат пронзает каждого близящегося пешехода повелительным (как он надеется) взглядом: Прояви гражданскую сознательность. Прохожие, глянув на табличку, прислоненную к столу, по большей части ускоряют шаг, стараясь проскочить мимо, пока их не уболтали, не втянули во что-нибудь рискованное. На табличке написано: ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ПОЛИЦЕЙСКИХ — и это слишком деликатно звучит. Если бы написать РАЗЛОЖЕНИЕ В РЯДАХ ПОЛИЦИИ или, еще лучше, РАЗВРАТ, денег давали бы гораздо больше.
Некоторые прохожие замедляют шаг, тогда Нат сует им в руки листовку. Иногда прохожий клюет, и тогда Нат произносит свою речь. Он собирает подписи под прошением, говорит он; ведь вы, конечно же, против Злоупотреблений в Полиции? Он упоминает перлюстрацию писем, но ничего не говорит про поджог амбаров и разгром контор в Квебеке; у большинства прохожих нет ни амбаров, ни контор, Квебек им безразличен, или они плохо к нему относятся, а вот письма получают все. Тех, кто подписывает петицию, просят пожертвовать доллар в знак серьезности их намерений, эти деньги пойдут на продолжение кампании.
Нат говорит спокойно, без лишнего пыла. Ни в коем случае нельзя показаться фанатиком. Он должен представлять собой типичного порядочного гражданина. Хотя знает, что это не так. Он с мрачной радостью думает, что до сих пор на его воззвание откликались только прохожие вполне определенного круга — чернофутболочные юнцы, явные торговцы наркотиками, скупщики краденого и мелкие воришки. В любую минуту среди них может обнаружиться его клиент или бывший клиент.
— Сажать этих сволочей, — говорит один. — Вломились ко мне в те выходные и устроили шмон, суки, весь дом прочесали. А вот хрен им, не нашли ничего.
Нат думает, что сказала бы по этому поводу мать, и решает, что она не оскорбилась бы и даже не удивилась. «Подпись есть подпись», — сказала бы она. И скажет, в следующие выходные, когда ее трудолюбивые ягодицы будут покоиться на этом самом стульчике, ноги в удобных башмаках на резиновой подошве — попирать этот самый тротуар.
Она должна была сидеть здесь и сегодня, но подвернула ногу у себя в больнице.
— Подвернула, а не растянула, — сказала она по телефону. — У них очень не хватает людей, поэтому я тебя и прошу. Раньше я тебя никогда ни о чем не просила.
Это неправда, ей случалось просить его и раньше. «Игрушки За Мир», спасите корейского поэта, долой атомную бомбу. Другое дело, что раньше Нат никогда не поддавался. Он сам не может понять, почему согласился на этот раз. Вряд ли у этого начинания больше шансов на успех, чем у других материных предприятий. Но сейчас Нат решил, что собирать подписи против полиции — не более бессмысленно, чем многие другие вещи, которыми ему приходится заниматься.
Мужчина средних лет просматривает листовку, потом сует ее Нату, будто обжегшись, и озирается.
— Я дам доллар, — шепчет он, — но я не могу подписаться. — Мужчина говорит с акцентом — не французским, не итальянским. Нат благодарит его и бросает доллар в копилку. Он и не думал, что столько людей не захотят подписаться, опасаясь преследований. Полиция схватит их, будет бить собачьим хлыстом по пяткам, прижигать гениталии электрическими щипцами для завивки; или, на худой конец, вскроет их письма.
Нат в этом сомневается; он даже думает, что полиции наплевать. Ничего такого тут не случится, по крайней мере сейчас. Может, потому он раньше ничем подобным не занимался. Слишком безопасно. Он клюнул бы на решающий выбор, опасность, риск для жизни; и пошел бы с беспечным смешком, блестя глазами, и от смерти его отделял бы один неверный шаг. А так он жарится на августовском солнцепеке, пристает к незнакомым людям, закуривает очередную сигарету, чтоб хоть как-то перебить выхлопные газы.
Когда он пришел в штаб-квартиру, на втором этаже, его приветствовали как блудного сына. Три женщины в мятых летних платьях выскочили из своих закутков, чтобы пожать ему руку; говорили, что его мать — просто чудо, столько энергии, он ею должен гордиться. Директор пригласил его в свой коричневатый кабинет, где на столе штабелями громоздились бумаги: письма, анкеты, старые газетные вырезки. Нат сказал, что мать подвернула ногу, и постарался объяснить, насколько это было возможно без перехода на грубость, что пришел один-единственный раз, на замену. Он решил не добавлять, что считает эту петицию одним большим анекдотом. Она адресована премьер-министру, который скорее всего пустит ее на бумажные самолетики. Почему бы и нет? Нат читал достаточно писем в редакцию, он знает, что большинство людей скорее согласятся, чтобы шести миллионам квебекцев, пакистанцев, профсоюзных деятелей и трансвеститов выдирали ногти на допросе, чем допустят, чтобы с воображаемого ими лакированно-театрального полицейского облупилась хоть чешуйка красной краски.
Может, директор и сам знает, что эта петиция — глупость. Он чему-то улыбался. Лыбился, как клоун-копилка, белые зубы хищно приоткрыты, мягкость обманчива. Щеки точно яблоки, а над ними проницательные глаза, и под их взглядом Нат заерзал. Они все вели себя так, будто Нат взаправду то, чем он изо всех сил пытался не стать: сын своей матери. Может, так и есть.
Но он не только это, не только. Он наотрез отказывается быть определенным. Он не замкнут, его несет поток времени, с ним еще многое может случиться. Под локтем у него сегодняшний выпуск «Глоб», который он собирается просмотреть, как только толпа кандидатов на вербовку поредеет. Вдруг в газете наконец окажутся какие-то новости. Частица души до сих пор чего-то ждет, на что-то надеется, жаждет вести или вестника; а сам он в это время сидит на посту и провозглашает другим людям весть, над которой сам же готов посмеяться.
В четыре должен прийти его сменщик, немецкий католик-богослов, как ему сказали, придет и схватит его за руку, пожимая так сердечно, будто Нат и впрямь родственная душа. Нат смущенно покинет пост и вольется в поток прохожих, тех, что стремятся домой, и тех, что бродят без цели; затеряется среди безразличных, среди фаталистов, посторонних, циников; тех, среди кого ему бы хотелось быть своим.
Пятница, 18 августа 1978 года
Леся
Леся, облаченная в лабораторный халат, спускается в подвал по лестнице, описывая спираль вокруг тотемного столба. Она сегодня не на работе, но халат все равно надела. Чтобы чувствовать, что она здесь по праву. Она и в самом деле здесь по праву.
Она помнит, как когда-то во время своих субботних экскурсий провожала глазами других людей, мужчин и женщин, но женщин — особенно, тех, что деловито шли по коридору и входили в двери с табличками «Посторонним вход воспрещен». Тогда она воспринимала их рабочие халаты как гербы, как национальные флаги, знаки особой избранности. Ей так хотелось получить доступ за эти двери; по ту сторону лежали тайны и даже чудеса. Теперь у нее есть ключи, она может пройти почти в любую дверь, она знает этот пестрый развал камней, эти обломки, эти пыльные связки неразобранных бумаг. Тайны — может быть, но никаких чудес. И все же она хотела бы работать только здесь. Когда-то это было самое важное в ее жизни, и сейчас в ее жизни пока что нет ничего важнее. Только здесь, и больше нигде, она хочет быть своей.
Она от этого не откажется. Засунув кулаки в карманы рабочего халата, она меряет шагами подвал, среди застекленных индейцев-манекенов в краденых ритуальных нарядах, в резных масках, радостных, испуганных. Она идет деловито, будто знает, куда; на самом деле она просто пытается успокоиться, перебрать весь Музей в голове, один знакомый зал за другим, как поминовение о здравии всех предметов. Кто знает, как скоро ей придется покинуть их навсегда?
Иногда она думает, что Музей — это хранилище знаний, прибежище ученых, дворец, построенный искателями истины, без кондиционеров, но все же дворец. В другое время Музей для нее — разбойничья пещера; кто-то ограбил прошлое и сложил добычу сюда. Целые куски времени лежат здесь, золотые, замороженные; она — один из хранителей, единственный хранитель, без нее все это сооружение растает, как медуза на горячем песке, и прошлого не станет. Она знает, что на самом деле все обстоит ровно наоборот — это она сама не может существовать без прошлого. Но все же ей надо держаться, убеждать себя в своей значимости. Она испугана, она цепляется за что попало. Если ничего другого не останется, она запрется в какой-нибудь витрине, закроет лицо волосатой маской, спрячется, ее никогда здесь не достанут.
Попросят ли ее уволиться? По собственному желанию. Она не знает. Беременный палеонтолог — это оксюморон. Ее работа — называть кости, а не производить плоть. Но у нее уже два раза не пришли месячные. Может быть, это, как говорится, от стресса. Она еще не ходила на анализы, не получила подтверждения, не думала, что делать дальше. Она будет незамужней матерью. Конечно, такое теперь часто бывает, но что скажет д-р Ван Флет, джентльмен старой школы, подчеркнуто живущий не в 1978 году?
А что сделает Нат, что будет делать она сама? Трудно поверить, что ее мелкий поступок имеет такие ощутимые последствия для других людей, пусть и немногих. Хотя все прошлое состоит из осадка таких поступков: миллионов, миллиардов поступков.
Она не привыкла быть чему-то причиной. На стенке у нее в кабинетике висит плакат с древом эволюции, которое, словно коралл, тянется ветвями к потолку: Рыбы, Двоякодышащие, Терапсиды, Текодонты, Архозавры, Птерозавры, Птицы, Млекопитающие, и Человек — крохотная точка. Леся — такая же точка, а в ней еще одна. Которая отщепится от нее в свой черед.
Или нет; Леся об этом уже думала. Она может сделать аборт, остановить время. Она знает, что теперь это намного проще. Она еще не говорила Нату, а может, и не надо говорить. Можно все оставить как было. Но она не хочет.
Она не знает, обрадуется он, или рассердится, или придет в отчаяние; возможно, если учесть его отношение к уже имеющимся детям, и то, и другое, и третье сразу. Но, как бы он ни отреагировал, Леся знает: ее окончательное решение не будет зависеть от него. Нат сместился из центра вселенной, пока на самую малость.
Она поднимается вверх по черной лестнице и идет по всему зданию через Европейские Костюмы, огибая выставку Китайской Крестьянской Живописи, которая ей не особенно интересна. Выходя из-за угла на площадку центральной лестницы, Леся этажом выше замечает плотную черную фигуру. Элизабет. Элизабет ее не видит. Она глядит через балюстраду, под купол. Леся почти ни разу не видела Элизабет вот так — неведомо для той, украдкой. Ей кажется, что она видит Элизабет последний раз, что та скоро умрет. Леся к этому не привыкла; она всегда думала, что Элизабет вечна, будто икона. Но вот Элизабет стоит одна, без никого, она будто меньше ростом, усталая, обыкновенная; смертная. Линии лица и тела устремлены книзу. Хотя Леся знает, что ее беременность Элизабет ни капли не обрадует, даже более того, возможно, Элизабет попытается затянуть развод насколько получится, чтобы доказать — что доказать? Что она — первая жена? — Леся уже не помнит, почему так боялась Элизабет.
Что они будут делать через двадцать лет? Постаревшие женщины, старухи, в черном, не разговаривают друг с другом; желают друг другу зла; никогда не видятся, но каждая носит другую в голове, в тайном, темном, запертом отсеке, будто опухоль или черную воронку в центре мишени. В один прекрасный день они, может, станут бабушками. Лесе в голову приходит новая мысль: напряженные отношения между ними усложняют жизнь детям. Надо это прекращать.
Все же ей не хочется затевать пантомиму кивков и улыбок; попозже. Леся ныряет в открывшиеся двери лифта и уносится вверх.
Она входит в Галерею эволюции позвоночных не с того конца, из-под таблички «Выход». У нее слегка кружится голова — может, потому, что она весь день ничего не ела. Слишком много кофе. Она садится на барьер с мягкой обивкой, отделяющий посетителей от динозавров. Ей хочется выкурить сигарету перед прогулкой по сумраку верхнего мела, но она знает про пожароопасность. Она просто отдохнет. Здесь тоже тепло, жарко даже, но по крайней мере темно.
Вот ее старые друзья, которых она знает не хуже, чем ручных кроликов: аллозавр, хищник, хасмозавр с попугаичьим клювом, паразауролоф с гребнем, похожим на оленьи рога. Это просто кости, кости и проволока, в окружении пыльного пластика, а она уже взрослая; отчего же она по-прежнему считает их живыми?
Когда она была маленькая, она верила, или изо всех сил старалась верить, что по ночам, когда Музей закрыт, все, что находится внутри, ведет свою тайную жизнь; и если бы только ей удалось пробраться внутрь, она бы это увидела. Позже она сменила эту мечту на менее причудливую; это правда, что экспонаты Музея не движутся и молчат, но где-то существует прибор или сила (секретные лучи, атомная энергия), которыми их можно оживить. Детские мечты, навеянные, конечно, случайно подвернувшейся книжкой научно-фантастических комиксов или рождественским спектаклем «Щелкунчик», куда ее затащили родители, когда у них появилась очередная роковая идея, что ей нужно заниматься балетом.
Теперь, однако, глядя на огромные черепа, нависшие над нею в сумраке, гигантские позвонки, когти, Леся почти ожидает, что ее создания потянутся к ней, дружески приветствуя. Хотя на самом деле, будь они живые, они убежали бы либо растерзали ее в клочки. Медведи, однако, танцуют под музыку; змеи тоже. А вдруг она сейчас нажмет кнопки, включит слайды — и вместо обычного текста или криков моржей и тюленей, изображающих звуки подводного мира морских рептилий, зазвучит незнакомая песня? Похожая на индейскую, монотонная, гипнотическая. Попробуйте представить себе, написала Леся в брошюре для учителей и родителей, что будет, если динозавры вдруг оживут.
Ей бы этого хотелось; она хотела бы сидеть тут целый час и ничего не делать. Она закрыла бы глаза, и окаменелости одна за другой поднимали бы свои тяжеловесные ноги, двигаясь прочь, по роще воскресших деревьев, и плоть, сгущаясь из воздуха, как лед или туман, нарастала бы на них. Они, топая, словно в танце, спустились бы по музейной лестнице и вышли из парадных дверей. Восьмифутовые хвощи пробьются в Парке Королевы, солнце порыжеет. Леся, пожалуй, подбавит гигантских стрекоз, белых и желтых цветов и озеро. Она будет двигаться среди листвы, у себя дома, экспедиция из одного человека.
Но у нее не получается. То ли она утратила веру, то ли слишком устала; как бы то ни было, она не может сосредоточиться. Вторгаются куски новых картин. Она смотрит вниз, на гальку, на куски коры, на пыльные саговники по ту сторону барьера, за тысячу миль отсюда.
На передний план, хочет того Леся или нет, упорно проталкивается то, что Марианна назвала бы ее жизнью. Возможно, Леся свою жизнь продула. Может, это и называют зрелостью: момент, когда человек осознает, что продул свою жизнь. Леся должна была узнать побольше, заранее, изучить заблаговременно, что ее ждет, прежде чем ввязываться; но она не жалеет.
Конечно, не исключено, что она поступила глупо. Сделала глупость, много глупостей. А может, по глупости поступила умно. Она скажет Нату сегодня, вечером. Интересно, он ее простит?
(Правда, ей не нужно прощение; во всяком случае от Ната. Вместо этого она предпочла бы простить сама, кого-нибудь, как-нибудь, за что-нибудь; но не знает, с чего начать.)
Пятница, 18 августа 1978 года
Нат
Нат бежит. Трусит мимо Университета, против уличного движения, солнце сверкает на крышах и лобовых стеклах машин, несущихся навстречу, печет ему голову. Кровь гудит в ушах, он накаляется, как металл, и асфальт безжалостно бьет его по ступням. Нат дергает рубашку в голубую полосочку, в которой изображал добропорядочного гражданина для сбора подписей, вытаскивает полы из вельветовых штанов, и рубашка хлопает парусом. Дует мутный ветер, пахнущий гаражом и машинным маслом.
У здания Парламента он ждет просвета в потоке машин, делает рывок через улицу, движется дальше, пробегает под навесом главного входа и вдоль розоватых стен, которые прежде были грязно-коричневыми, пока их не почистили пескоструйным аппаратом. Возможно, когда-нибудь Нат займется политикой, он уже думал об этом. Провинциального уровня, не муниципального. Не федерального, ему совсем не хочется уезжать из города. Но еще не сейчас, не сейчас.
Его тень бежит с ним наперегонки, тонкая, голова с кулачок, простирается вправо, чернота, набегающая на траву. Предчувствие, что всегда с ним его собственная неизбежная смерть. Но о ней он подумает как-нибудь в другой раз.
Ему бы надо заняться спортом, хотя бы попытаться. Регулярные тренировки пойдут ему на пользу. Вставать в шесть утра, бегать полчаса в утренней дымке, пока выхлопы не сгустились. Потом — простой завтрак, поменьше яиц и масла, и курить не больше пачки в день. Каждая порция спиртного убивает одну клетку в мозгу. К счастью, их миллиарды; так что в маразм он впадет еще не скоро. Если начать бегать, он будет чувствовать себя лучше, будет держаться, он в этом уверен. Каждый день, в одно и то же время, и так бесконечно.
Сейчас он не будет заканчивать круг. Он весь мокрый, дыхание раздирает горло, от гипервентиляции все видится слишком четко. Ничего нельзя делать бесконечно. Он направляется к памятнику павшим, это будет полкруга, но, не добежав, бросается на траву и перекатывается на спину. Мелкие точки плавают в околоплодной голубизне; палочки и колбочки, черные звезды у него в мозгу.
Он хотел бы увезти Лесю куда-нибудь, за город, на природу, которая где-то есть вокруг, хотя сам он не припомнит, когда был там в последний раз. Но как им туда добраться? Автобусом, пешком по какой-нибудь пыльной дороге, посыпанной гравием, которой нет на карте? Неважно. Они занимались бы любовью, медленно и нежно, под какими-нибудь деревьями, или в поле, золото колыхалось бы вокруг, и запах примятой травы. Этот возможный день мерцает впереди, как светящийся овал; в этом свете Лесю плохо видно, черты ее лица блестят и размазываются, темные волосы тают в руках у Ната, удлиненное тело, белое и узкое на фоне травы, отодвигается, светится, блекнет. Он как будто слишком близко, и потому не может разглядеть ее, удержать в памяти. Когда он не с ней, он с трудом припоминает, как она выглядит.
А вот Элизабет он способен увидеть четко, все линии, все тени. Он возил Элизабет на природу, давно, когда Дженет еще не родилась, когда он еще не продал машину. Но Элизабет не любила перелезать через заборы, ползать под кустами, а он не умел ее уговорить. Так что они ездили на аукционы, распродажи на фермах, где владельцы перебирались в город — оттого, что решили бросить сельское хозяйство, или оттого, что состарились. Элизабет торговалась за кухонные стулья или связки ложек, а он стоял у тележки с газировкой и сосисками и ощущал себя захватчиком, стервятником.
Он думает об Элизабет, кратко и как-то издали. Будто он знал ее когда-то давно, раньше. Интересно, что с ней стало, думает он. Он жалеет о прогулках, на которые они не собрались, о полях, по которым он так и не уговорил ее пройтись вместе.
Он садится, снимает мокрую рубашку, вытирает голову и грудь, потом расстилает рубашку на солнце, чтобы высохла. Теперь он зябнет, несмотря на жару. Через несколько минут он выкурит сигарету, вот только отдышится. Может быть, половину сигареты он выбросит. Потом он встанет и опять наденет рубашку. Подождет просвета между машинами и перебежит через дорогу, легко, на цыпочках.
Он пойдет на север, мимо Планетария и строительного забора, который видно отсюда. ПЛАНЕТАРИЙ РАБОТАЕТ. К Музею пристраивают новое крыло; Леся говорит, что давно пора. Плакат на фанерной стенке гласит: «Первый блин КОМом» — игра слов с названием Музея, просьба о пожертвованиях. Очередное достойное дело. Всю кровь высосут, даже если сердце у тебя из опилок.
Он поднимется по ступеням и прислонится к стене в том самом месте, где всегда ждал Элизабет, привалившись плечом к камню. Закурит еще сигарету, будет смотреть на посетителей, которые входят и выходят, как покупатели в магазине, выглядывать Лесю. Она его не ждет. Наверное, удивится и обрадуется; когда-то он мог на это смело рассчитывать. Может быть, сейчас она только удивится, а может, и того не будет. Он предвкушает этот момент, непредсказуемый, где есть место надежде и провалу. Они пойдут куда-нибудь выпить, или не пойдут. В любом случае, они пойдут домой.
Пятница, 18 августа 1978 года
Элизабет
Элизабет стоит и смотрит на картину. Картина в раме и под стеклом. За стеклом распростерлись ярко-зеленые листья, в гармоничной асимметрии, как на китайском коврике в цветочек; в листьях виднеются ярко-фиолетовые плоды. Три женщины, из них две с корзинами, собирают урожай. Зубы блестят в улыбчивых ртах, щеки пухлые и розовые, кукольные. «Хорошо уродились баклажаны» — гласит название, по-китайски, по-английски и по-французски. Элизабет напоминает себе, что по дороге домой ей надо купить сосисок, дети просили, и для себя, может быть, готовую курицу-гриль. Они будут ужинать на веранде, это Нэнси решила устроить что-то вроде пикника. Может, к тому времени станет попрохладнее.
Человек в комбинезоне толкает перед собой машину-полотер, добирается до угла, где стоит Элизабет, и велит ей подвинуться. Она идет вдоль стены. Уже объявили, что Музей закрывается, и посетителей почти не осталось. Элизабет хотела поймать момент, когда будет относительно безлюдно, чтобы получше посмотреть на выставку, которая открылась четыре дня назад — Элизабет ее пока не видела, занята была. Хотя отзывами в прессе она довольна. Китай сейчас в моде, в отличие, например, от Индии, которая была в моде несколько лет назад, пока шла война. И посетителей приходит много, хотя, конечно, нет таких длинных очередей, что стояли на «Искусство Древнего Китая» несколько лет назад. Люди готовы стоять в очередях по нескольку часов, чтобы посмотреть на золото, особенно если это золото из гробницы. Элизабет все еще помнит лошадей, статуи коней с диким оскалом из захоронения какого-то императора. Они были не золотые; она не помнит, из чего, но у нее сохранилось ощущение темноты. Зловещее предзнаменование, катастрофа, взвиваются на дыбы, придавливают книзу.
В этих картинах, однако, нет ничего зловещего. «Мы перестроили свинарник», — читает Элизабет. Свиньи ее не слишком интересуют. Свиньи на картинке — будто игрушечные, похожи на пластмассовых, из набора игрушек, с которым ее дети еще иногда играют. Эти свиньи скромные, чистоплотные, явно ничего не роют и не гадят. Меж стойлами растут тыквы и кабачки, образуя будто цветочный бордюр.
Полотер все преследует Элизабет. Она пересекает зал и сворачивает за угол, во второй проход направо. Картины развешены на передвижных стендах, разгораживающих галерею. Очень удачное оформление, думает она; и черно-белые фотографии художников хорошо смотрятся. Элизабет помнит, что раньше в этом зале выставлялись средневековые доспехи и оружие: арбалеты, булавы, алебарды, инкрустированные мушкетоны, мушкеты. Неизменным остался только паркетный пол.
Не позволим Линь Бяо и Конфуцию оскорблять женщин, читает она и улыбается. Каждый помогает соседу строить дом.
Внезапно Элизабет чувствует, что она не то чтобы одинока, но одна, отдельна. Она не припомнит, когда ей последний раз кто-нибудь хоть в чем-нибудь помогал, если не считать детей. Она знает, что в Китае бывают дожди, хотя на этих картинках дождя нигде нет. Она знает, что люди в Китае не улыбаются все время, не у всех такие белые зубы и розовые щеки. Под этими плакатными красками, под основными цветами, будто с детского рисунка, прячутся злоба, жадность, отчаяние, ненависть, смерть. Как Элизабет может этого не знать? Китай — не рай; никакого рая нету. Даже китайцы это знают, должны знать — в конце концов, они там живут. Как когда-то первобытные люди, они рисуют не то, что видят, а то, чего хотят.
Созрела хурма у подножия горы Чуньмань, читает она. Желто-оранжевые шары заполняют картину; в сплетении ветвей карабкаются девушки, счастливые лица, оглядываются, яркие, одинаково окрашенные, как птички. Элизабет смаргивает слезы: глупо из-за такого растрогаться. Это же пропаганда. Она совсем не хочет стоять в очереди, чтобы научиться бросать гранату, она не собирается работать на молотилке, у нее нет желания участвовать в групповой критике или чтобы кучка других людей диктовала, что ей думать. Не это тронуло ее до такой степени, что она роется в сумке, ища салфетку, клочок бумаги, что угодно — вытереть слезы. Ее растрогали невинные рядки брюквы, точно светящейся изнутри, обыкновенные помидоры, осыпанные хвалой, гроздья винограда, изображенные во всем своем прозрачном многоцветий. Как будто они этого заслуживают.
Элизабет вытирает нос. Если ей захочется посмотреть на виноград, она пойдет в продуктовый магазин. Ей туда надо так или иначе, потому что дома ничего нет к ужину.
Китая не существует. Но ей так хочется перенестись туда.
notes