Часть третья
Понедельник, 3 января 1977 года
Элизабет
Сегодня третье января. Элизабет сидит на скользкой розовой обивке дивана «честерфилд» в гостиной тетушки Мюриэл. Это и вправду гостиная, а не жилая комната. Они тут гости, как в том стишке про паука и муху . Это не жилая комната, потому что про тетушку Мюриэл нельзя сказать, что она живет.
Тетушка Мюриэл — одновременно и паук, и муха, она высасывает жизненные соки, и она же — пустая оболочка. Когда-то она была только пауком, а мухой — дядя Тедди, но, когда дядя Тедди умер, тетушка Мюриэл взяла на себя и его роль. Элизабет, кстати, не уверена, что дядя Тедди по правде умер. Тетушка Мюриэл, наверное, держит его где-нибудь в сундуке, на чердаке, он замотан в старые кружевные скатерти цвета экрю, парализован, но еще жив. И тетя ходит туда время от времени, чтобы подкрепиться. Тетушка Мюриэл, на которой большими такими буквами написано, что она вам не тетушка. В ней нет ничего уменьшительного.
Элизабет знает, что ее представление о тетушке Мюриэл предвзято и немилосердно. Таких людоедок на свете не бывает. Тем не менее, вот она, тетушка Мюриэл, сидит напротив, в натуральную величину, внушительный объем бюста закован в эластичную ткань на пластиковом каркасе, пошитое на заказ добротное светло-синее платье из джерси обтягивает бедра, мощные, как у футболиста, а глаза, как два камушка, холодные и без проблеска мысли, вперены в Элизабет, и Элизабет знает, что они вбирают непростительные недостатки ее внешнего вида. Волосы (слишком длинные, слишком распущенные), свитер (должна была прийти в платье), на лице нет брони из пудры и помады, все, все не так. Тетушка Мюриэл с удовлетворением замечает эти оплошности.
Она всего лишь старуха, у которой нет друзей, думает Элизабет, мысленно пробуя оправдать тетю. Но почему? Почему у нее нет друзей? Элизабет знает, как ей следует думать. Она читала журналы, книги, она знает, как надо. У тетушки Мюриэл была тяжелая юность. Отец-тиран препятствовал ее развитию, не позволил ей пойти учиться в колледж, потому что колледж — это только для мальчиков. Ее заставляли вышивать (вышивать! Этими коротенькими толстыми пальцами!), и эту же пытку она впоследствии применяла к Элизабет, которая все же оказалась чуть способнее, и скатерть с ришелье и узелковой вышивкой до сих пор лежит в сундуке, в чулане у Элизабет, свидетельством ее мастерства. У тетушки Мюриэл был сильный характер и неплохие мозги, и она была некрасива, и патриархальное общество покарало ее за это. Это все правда.
Тем не менее Элизабет способна простить тетушку Мюриэл только теоретически. Пусть тетушка Мюриэл страдала, но почему она решила щедро делиться этими страданиями с другими людьми? Элизабет помнит как сейчас: ей двенадцать лет, она скорчилась на кровати в судорогах первой менструации, ей больно до тошноты, тетушка Мюриэл стоит над ней и держит флакончик аспирина так, чтобы ей было не достать. Это — Божья кара. Она так и не объяснила, за что. Элизабет думает, что обычная карьера не удовлетворила бы кровожадную тетушку Мюриэл. Ей бы в армии служить. Только в танке, в шлеме и крагах, направив пушку на кого-нибудь или хоть на что-нибудь, тетушка Мюриэл была бы счастлива.
Так почему же Элизабет сюда пришла? И — вопрос еще важнее — зачем она привела детей? Сделала их жертвами этой злобы. Они сидят рядом, в белых гольфиках и в туфельках, которые попробуй на них надень по любому другому случаю, ротики старательно сжаты, волосы туго стянуты заколками, руки на коленях, и они смотрят на тетушку Мюриэл такими круглыми глазами, будто она мамонт или мастодонт, наподобие тех, что в Музее, будто ее недавно нашли вмороженную в айсберг.
По правде сказать, дети любят навещать тетушку Мюриэл. Им нравится ее большой дом, тишина, полированная мебель, персидские ковры. Им нравятся бутербродики на хлебе без корки, хотя они благовоспитанно берут только по одной штучке; и рояль, хотя им запрещено его трогать. Когда дядя Тедди был жив, он дарил им четвертаки. Но не такова тетушка Мюриэл. Когда мать Элизабет наконец сгорела в ею же устроенном пожаре, в своей последней крохотной комнатушке на улице Шутер, в пьяном виде уронила зажженную сигарету на матрас и не почувствовала, что горит, после похорон тетушка Мюриэл составила список. В нем перечислялись все вещи, которые она когда-либо одалживала, давала или дарила. Одна электрическая лампочка, 60 ватт, над раковиной. Одна синяя пластиковая занавеска для ванной. Один домашний халат фирмы «Вийелла», с пейслийским узором. Одна фарфоровая сахарница марки «Веджвуд». Грошовые дары и ущербные обноски. Тетушка Мюриэл желала получить их обратно.
Запах дыма почуяли, выбили дверь и вытащили мать наружу, но у нее уже половина тела покрылась ожогами третьей степени. Мать жила еще неделю, в больнице, лежала на матрасе, мокром от лекарств и жалкого сопротивления иммунной системы, белые кровяные тельца вытекали прямо на простыни. Кто знает, о чем она вспоминала тогда, узнала ли она меня вообще? Она не видела меня десять лет, но должна же была хоть смутно помнить, что у нее когда-то были дочери. Она позволила мне держать ее за руку, левую, необгоревшую, и я думала: она как луна, как полумесяц. Одна сторона еще сияет.
Элизабет всегда считала, что в этой смерти виновата тетушка Мюриэл. Как и в других — например, в смерти Кэролайн. Тем не менее она здесь. Частично из снобизма, и сама это признает. Она хочет показать детям, что выросла в доме, где к обеду созывали ударом гонга, в доме с восемью спальнями, а не в крохотном домике в ряду других таких же, в каком они живут сейчас (хотя их дом очень мил, и она его так переделала, что не узнать). Кроме того, тетушка Мюриэл — их единственная оставшаяся близкая родственница. Потому что тетушка Мюриэл убила или же выгнала всех прочих, думает Элизабет, но это уже неважно. Она — их корни, их корень, их искривленное, больное и старое корневище. Другие люди, например жители Буффало, считают, что Торонто изменился, утратил свое пуританство, приобрел шик и распущенность, но Элизабет знает, что это не так. В самом нутре города, где должно быть сердце, сидит тетушка Мюриэл.
Она отлучила тетушку Мюриэл от Рождества четыре года назад, наконец сказав «нет» темному столу с шестью вставками-лепестками, симметрично расставленным хрустальным вазочкам с солеными огурцами и клюквенным соусом, льняной скатерти, серебряным кольцам для салфеток. Нат сказал, что больше с ней ходить не будет; вот поэтому. Он сказал, что ему хочется получать удовольствие от общества своих детей и от обеда, и нет совершенно никакого смысла идти к тетушке Мюриэл, если сразу по возвращении домой Элизабет валится в постель с головной болью. Однажды, в 1971 году, ее стошнило в сугроб по дороге домой: индейкой, клюквенным соусом, изысканными закусками тетушки Мюриэл и всеми прочими делами.
Сначала она обиделась на Ната, восприняла его отказ как нежелание ее поддержать. Но он был прав, то есть он и сейчас прав. Ей здесь нечего делать.
Тетушка Мюриэл продолжает свой монолог, обращенный по видимости к детям, но на самом деле к Элизабет. Она говорит: они должны всегда помнить, что их дедушка владел половиной Гэлта. Не дедушка, а прадедушка, и не Гэлта, а Гэльфа , мысленно поправляет Элизабет. Может, тетушка Мюриэл уже впадает в старческий склероз; а может, эти семейные предания — на самом деле мифы и, как всякие мифы, передающиеся из уст в уста, неизбежно претерпевают изменения? Тетушка Мюриэл, однако, не исправляет свою неточность. Не бывало такого, чтобы она признавала свои ошибки. Теперь она говорит, что Торонто уже не тот, что раньше, да и вся страна тоже, если уж на то пошло. Город оккупировали пакистанцы, а правительство — французы. Не далее как в прошлую среду ей нахамила продавщица в магазине «Кридс» (подразумевается: иностранка, темнокожая, с акцентом, либо и то, и другое, и третье сразу). А что касается «Кридса», то он полностью деградировал. Раньше выставляли в витринах шубы, а теперь каких-то одалисок. Вероятно, Элизабет, с ее (подразумевается: дегенеративными) взглядами на жизнь, считает, что это нормально, но лично она, тетушка Мюриэл, с подобным никогда не смирится. Она стара и помнит лучшие времена.
Элизабет не знает, что хуже — эта речь или прошлогодняя, когда тетушка Мюриэл в подробностях поведала детям, каких трудов и усилий ей стоило собрать всю семью вместе в одном углу кладбища Маунт-Плезант. Рассказывая эту историю, она не делала никаких различий между живыми и мертвыми, упоминая о своем участке так, будто уже там покоится, а о других покойниках — будто они гости на ее пикнике. Дядя Тедди, конечно, уже был там, где надо, но мать Элизабет и ее сестру пришлось перевозить с кладбища при соборе Св. Иакова, а деда — из Некрополя. Что же до отца Элизабет, то он вообще неведомо куда девался.
Элизабет, наверное, могла бы помешать этим передвижкам, если бы захотела, но не нашла в себе сил. Она знала, какова бывает тетушка Мюриэл, если ей не дали сделать то, что ей хочется. Если тетушке Мюриэл пришла охота поиграть в шахматы своими покойными родственниками, пусть ее. Хорошо еще, что они все были в урнах, а не в гробах. Вы и понятия не имеете, говорила тетушка Мюриэл, какие наглые иногда попадаются адвокаты, а также кладбищенские надзиратели. И, конечно, многие из них говорят с акцентом, такие уж настали времена. Потом она описала серию сложнейших сделок с недвижимостью, которые, по-видимому, имели отношение к обмену одного кладбищенского участка на другой. Конечной ее целью было заполучить большой квартал участков, а потом их все разом обменять на семейную усыпальницу. Элизабет воздержалась от вопроса, не предусмотрела ли тетушка Мюриэл и для нее местечко.
Когда они едут домой на такси, Нэнси говорит:
— Она смешная.
Такой эпитет никогда не приходил в голову Элизабет. Почему это вдруг смешная, осведомляется она.
— Она смешно разговаривает.
И Элизабет наконец понимает, что же такое для них тетушка Мюриэл: редкий экспонат. Им нравится к ней ходить ровно по той же причине, по какой им нравится ходить в Музей. Она не может дотянуться до них, ранить их: они вне пределов ее досягаемости. Она может дотянуться только до Элизабет, ранить только ее. Потому что раньше тетушка Мюриэл имела над ней власть; и в какой-то степени так будет всегда. Элизабет — взрослый человек и сама управляет своей жизнью, но в присутствии тетушки Мюриэл она все еще отчасти ребенок. Частью арестантка, частью сирота, частью калека, частью безумна; тетушка Мюриэл — непреклонная надзирательница.
Значит, Элизабет ходит к ней в гости — ей назло. Смотри, я выросла, я хожу на двух ногах, может, и нетвердо, но тебе не удалось запихать меня в одну из твоих погребальных урн, пока не удалось. Я живу своей жизнью, несмотря на тебя, и буду жить. Видишь, вот мои дети. Посмотри, как они прекрасны, как умны, как нормальны. У тебя никогда не было детей. Тебе до них не дотянуться. Я тебе не позволю.
Суббота, 15 января 1977 года
Леся
Леся ввязалась во что-то сомнительное. Если бы кто-нибудь, ее подруга — например, Марианна, — занималась тем же самым и рассказала бы Лесе, Леся бы так и подумала: что-то сомнительное. Или даже пошлое. Очень пошло — завести интрижку с женатым мужчиной; женатым мужчиной, у которого двое детей. Женатые мужчины с детьми — это вообще очень пошло, вечные жалобы на жизнь, скрытые грешки и мелкое вранье. Еще пошлее — заниматься этим в гостинице, в довольно сомнительной гостинице, потому что Нат, как он выразился, немножко без денег. Леся не вызвалась заплатить по счету. Женщины из ее когдатошней женской группы ее, наверное, за такое осмеяли бы, но всему есть предел.
Леся не чувствует себя пошлой. Она не знает, как чувствует себя Нат. Он сидит в одном из двух кресел (дешевые кресла, датский модерн, обтерханные по углам, под цвет еще не смятого покрывала на кровати) и рассказывает ей, до чего ему стыдно, что им приходится встречаться в этой гостинице, а не где-нибудь еще. «Где-нибудь еще», судя по его тону, — это не другая, более шикарная гостиница. Это летнее поле, прогретый солнцем пустынный пляж, лесистый холм, овеваемый ветерками.
Леся не возражает против гостиницы, хотя гудение кондиционера уже действует ей на нервы. Кондиционер изрыгает горячий воздух с запахом тряпичной обивки и сигарных окурков, а Нат с Лесей не смогли найти выключатель. Приди они сюда по собственному желанию, Леся была бы настроена иначе, но у них просто не было другого выхода. Они не могут пойти к ней домой из-за Уильяма — его не было дома, когда Леся уходила, но он может явиться в любой момент и обнаружить записку, предусмотрительно оставленную на карточном столике: «Вернусь в шесть часов». К Нату домой они тоже не могут пойти — разве что Леся отпросится с работы на неделе. Она работает в те же часы, что Элизабет, хотя у Элизабет, наверное, график гибче. Но сегодня суббота, и Элизабет дома. Не говоря уже о детях. Нат не упоминал о детях, но и без этого дал понять, что, хотя он уважает, обожает и вожделеет ее, она представляет собой угрозу его детям, от которой он обязан их оградить.
Отсюда и сегодняшняя гостиница. Они приехали сюда на метро, потому что у обоих нет машины. Этот факт также исключает возможность пообжиматься в тихом переулке, что, по мнению Леси, на данной стадии необходимо. Они, по правде сказать, пытались обжиматься в переулках, но это оказалось неудобно: стынут ноги в ледяной каше, из-под колес летит бурая дрянь, руки неловко обхватывают чужое зимнее пальто. Но раз нет передних сидений, обжиматься негде.
Для Леси обжимание на передних сиденьях — почти обязательный ритуал. До этого у нее было только два романа — с Уильямом, просто чемпионом по обжиманиям, а до него — с геологом-четверокурсником, который даже тогда, в 1970 году, носил стрижку под ежик. Оба романа не были особо романтичными; оба в каком-то смысле происходили из общности интересов. Лесе непросто было найти мужчину, так же одержимого своей профессией, как она — своей. Такие мужчины были, но они предпочитали встречаться с будущими домохозяйками. После рабочего дня, посвященного глухим согласным или гидролакколитам, им хотелось расслабиться, задрав ноги повыше, и поесть салата из тертой моркови с пастилой. Им не хотелось спорить о берцовых костях мегалозавра или обсуждать, было у птерозавров трехкамерное или четырехкамерное сердце; а ей как раз об этом хотелось поговорить. С геологом получилось удачно: у них была общая тема — слои скальных пород. Они ходили в походы, каждый со своей киркой и набором инструментов, и откалывали образцы от утесов; потом они ели бутерброды с вареньем и дружески совокуплялись за кустами золотарника и чертополоха. Ей это было приятно, но не до исступления. У нее от этого романа осталась коллекция минералов; Леся смотрит на нее без горечи. Милый мальчик, но она не была в него влюблена. Не то чтобы она сторонница великосветского этикета, но никогда не смогла бы полюбить мужчину, который говорит «зыкинско».
Что до Уильяма, то их с Лесей роднит интерес к вымиранию. Ее, правда, интересует только вымирание динозавров, а Уильяма — вымирание любого вида. Кроме тараканов; живого таракана однажды обнаружили в ядерном реакторе. Уильям говорит, что следующая эра будет эрой насекомых. Как правило, его это не сильно огорчает.
Леся не очень четко представляет, что для нее значит «влюблена». Когда-то она думала, что влюблена в Уильяма: она же расстраивалась, что он не делает ей предложения. Но в последнее время она засомневалась. Сперва ей нравилось, что их совместная жизнь относительно проста, можно сказать — по-спартански проста. Они оба преданы работе; у обоих вроде бы довольно скромные требования и почти нет поводов конфликтовать. Но Нат все это изменил, изменил Уильяма. То, что раньше было здравым в своей простоте, теперь стало неприятным в своей примитивности. Например, Уильям кинулся бы на нее, едва за ними захлопнулась бы дверь. Но не таков Нат.
Они сидят по разные стороны большой двуспальной кровати, которая злым роком маячит посреди комнаты, у каждого по сигарете, они пьют из гостиничных стаканов шотландское виски из карманной фляжки Ната, разбавленное водой из-под крана. Нат извиняется, Леся слушает, глядя через кровать, словно это бездонный пролив, прикрывая лицо рукой и щурясь от дыма. Нат говорит, что ему не нужна простая интрижка. Леся тронута; ей не приходит в голову спросить, а что, собственно, ему нужно. Уильям никогда не тратил столько сил, чтобы объясниться.
Леся чувствует, что происходит некий перелом. Что-то в ее жизни должно измениться; все будет уже не так, как раньше. Стены гостиницы, покрытые зеленоватыми ромбами, растворяются, Леся на воле, воздух бесснежен, не подернут бензиновыми выхлопами, но чист и пронизан солнцем; на горизонте сверкает вода. Что же Нат не загасит свой окурок, не встанет, не обнимет ее? Раз уж привел ее в эту пошлую спальню.
Но вместо этого он подливает себе виски и продолжает объясняться. Он хочет полной ясности с самого начала. Он не хочет, чтобы Леся думала, будто разрушает чужую семью. Как ей, без сомнения, известно, у Элизабет были любовники, последний из них — Крис. Элизабет никогда этого не скрывала. Нат для нее — отец ее детей, но не муж. Они не жили вместе, то есть он хочет сказать, не спали вместе уже много лет, он точно не помнит, сколько. Они живут в одном доме из-за детей. Они оба не смогли бы жить отдельно от детей. Поэтому Элизабет, естественно, не станет возражать, если он сделает то, что, думает Леся, ему бы пора уже наконец сделать.
При упоминании Элизабет Леся вздрагивает: об Элизабет она как раз совершенно не думала. А следовало бы подумать. Нельзя просто так ввалиться в чужую жизнь и увести чужого мужа. В ее женской группе все были единодушны, по крайней мере — теоретически, что так делать нехорошо, хотя в то же время соглашались, что муж и жена — не собственность друг друга, но живые, развивающиеся организмы. Короче говоря, воровать чужих мужей нельзя, но развивать собственную личность можно и нужно. Главное — иметь правильный взгляд на жизнь и быть честной по отношению к себе. Лесю эти тонкости обескураживали; она не понимала, почему им уделяют столько времени. Но тогда ей еще не приходилось бывать в таком положении, а вот теперь она в нем оказалась.
Ей совершенно не хочется играть роль Другой Женщины в каком-то заурядном, банальном треугольнике. Она и не чувствует себя другой женщиной; она не манипуляторша, не хитроумна, не носит пеньюаров и не красит лаком ногти на ногах. Уильям, может, и считает ее экзотичной, но на самом деле это не так; она прямолинейная, зашоренная женщина-ученый; не интриганка, не специалистка по уловлению в свои сети чужих мужей. Но Нат больше не кажется ей Элизабетиным мужем. Его семья — что-то внешнее; сам по себе он одинок и свободен. Следовательно, Элизабет — не жена Ната, она вообще ничья не жена. Если уж на то пошло, она вдова, вдова Криса, идет одиноко, скорбя, по осенней аллее, над головой нависают ветви, и листья падают на слегка растрепанные волосы. Леся определяет ее в эту романтическую меланхоличную картинку, вставляет в рамку и забывает о ней.
Уильям — другое дело. Уильям будет против; он непременно будет против в том или ином смысле. Но Леся не собирается ему ничего рассказывать — по крайней мере, сейчас. Нат намекнул, что, хотя Элизабет позволит ему сделать то, что он делает, и даже будет рада за него, потому что они в каком-то смысле добрые друзья, однако сейчас не время ставить ее в известность. Она приходит в себя после всего, что случилось, — не так быстро, как ему хотелось бы, но определенно приходит в себя. Пусть она с этим справится, а потом он подкинет ей кое-что новенькое, и ей снова придется приходить в себя. Это имеет какое-то отношение к детям.
Так что, раз Нат собирается защищать Элизабет и детей от Леси, Леся имеет право защищать Уильяма от Ната. При мысли о том, что Уильям нуждается в защите, она чувствует прилив нежности. Раньше Уильям ни в чем таком не нуждался. Но теперь Леся воображает бездумный затылок Уильяма, уязвимость ложбинки у сгиба ключицы, яремные вены в опасной близости к коже, которая не загорает, а обгорает на солнце, серу в ушах, которой он сам не видит, его детскую важность. Ей не хочется делать Уильяму больно.
Нат отставляет свой стакан и давит окурок в гостиничной пепельнице. Он исчерпал свои этические соображения. Он преодолевает по периметру синюю кровать, идет к Лесе, встает перед ней на колени, а она сидит в кресле стиля датский модерн. Он отводит ее пальцы от губ и целует. Ее никогда еще не касались с такой нежностью. Теперь Леся понимает, что Уильям в своих манерах недалеко ушел от подростковой грубости, а геолог вечно торопился. Нат не торопится. Они здесь уже два часа, а она все еще полностью одета.
Он берет ее на руки, кладет на кровать и ложится рядом. Он целует ее опять, как бы пробуя, не спеша. Потом спрашивает, который час. У него самого часов нет. Леся сообщает ему, что сейчас половина шестого. Он садится. Леся чувствует себя слегка непривлекательной. У нее слишком крупные зубы — наверное, в этом все дело.
— Мне надо позвонить домой, — говорит он. — Я должен вести девочек на ужин к моей матери.
Он берет со стола телефон и набирает номер. Провод пересекает Лесину грудь.
— Привет, любовь моя, — говорит он, и Леся понимает, что он говорит с Элизабет. — Просто так, на всякий случай. Я их заберу в шесть, хорошо?
От слов «домой», «любовь» и «мать» Лесе становится не по себе. Вокруг сердца образуется пустота, расползается; будто самой Леси не существует. Когда Нат вешает трубку, Леся начинает плакать. Он обхватывает ее руками, успокаивает, поправляет ей волосы.
— У нас много времени, любовь моя, — говорит он. — В следующий раз все будет лучше.
Ей хочется воскликнуть: «Не смей меня так называть!» Она садится на кровать, спустив ноги, кисти болтаются, привешенные к запястьям, а Нат в это время достает их пальто, одевается и подает пальто ей. Ей хочется, чтобы это с ней он сейчас шел на ужин. К его матери. Ей не хочется оставаться одной на этой синей кровати, или идти одной по улице, или возвращаться в свою квартиру и там опять сидеть одной, дома Уильям или нет. Она хочет притянуть Ната к себе на кровать. Она не верит, что у них много времени. У них нет времени, и, конечно, она его больше никогда в жизни не увидит. Она не понимает, почему сердцу так больно биться, и пытается вдохнуть кислорода в этой черной пустоте. Нат что-то отбирает у нее. Если он ее любит, почему отсылает прочь?
Суббота, 15 января 1977 года
Нат
Осел, шепчет Нат. Слюнтяй. Слабак. Он читает передовицу в «Глоб энд Мейл»; он всегда приговаривает что-то подобное за чтением, но сейчас он имеет в виду себя. Идиот.
Он видит себя: сгорбился в гостиничном кресле и болтает о своих моральных дилеммах, а Леся в это время сидит напротив, у другой стены, недосягаемая, сияет, как молодая луна. Он не знает, почему не захотел, не смог. Побоялся. Не захотел причинить ей боль, вот что. Но все равно причинил. Почему она плакала?
У него до сих пор трясутся руки. К счастью, во фляжке еще осталось виски. Он вытаскивает фляжку из-под свитера, быстро отхлебывает, потом закуривает сигарету, чтобы заглушить запах. Его мать, добродетельная женщина, не пьет. Она и не курит тоже, но Нат знает, какое из этих действий стоит ниже на ее шкале преступлений против морали. Иногда она покупает ему пиво, но на этом ее терпимость к спиртному заканчивается. Отравление организма.
Дети с ней, в крохотной кухоньке, сидят на краю стола и смотрят, как она давит картошку на пюре. Она это делает вручную; электрического миксера у нее нет. Она и яйца взбивает вручную, и сливки. Одно из его самых ранних воспоминаний о матери — локоть ходит по кругу, будто поршень странной живой заводной машины. Телевизор у нее черно-белый, еще древнее, чем у него. Она носит цветастые фартуки с нагрудниками.
Волна детских воспоминаний поднимается из погреба, грозя поглотить Ната; там, тщательно законсервированные, хранятся в сундуках его бейсбольная перчатка (кожа вся потрескалась), три пары спортивных тапочек, из которых он вырос, коньки, щитки вратаря. Хотя почти все остальное мать раздает, эти предметы она хранит как реликвии, будто он уже умер. По правде сказать, если бы она этого не делала, он бы, может, и сам их сохранил. Вратарские щитки во всяком случае.
Он читал, что вратари болеют язвой желудка; похоже на то. Для любой другой роли в команде он был недостаточно тяжел, не хватало массы тела для атаки. Он помнит свое беспокойство, когда все ждали, что он своим телом закроет дорогу резиновому ядру, мчащемуся со скоростью света; и отчаяние, когда он промахивался. Но ему это нравилось. Тут все было ясно: либо ты победил, либо проиграл, и никаких сомнений. Когда он рассказал Элизабет, она сочла, что это ребячество. Ее собственные понятия о победе и поражении не такие черно-белые и несколько запутаннее. Может, это потому, что она женщина? Но дети пока понимают; во всяком случае, Нэнси.
Он видит детей поверх «Глоб энд Мейл», их головки на фоне краснозвездной карты нарушения гражданских прав во всем мире. Возле карты новый плакат, гласящий: «Одна вспышка, и ты — прах». К длинному списку материных крестовых походов добавилась ядерная энергия. Как ни странно, детей она в эту борьбу не вовлекает. Она даже не велит им доедать ужин по той причине, что в Европе (или в Азии, или в Индии) дети голодают. (Он вспоминает, как сам виновато давился хлебными корками под благосклонным взглядом материнских голубых глаз.) Она не спрашивает, жертвуют ли они из своих карманных денег в Фонд перевязочных материалов. Она не таскает их на службы в унитарианскую церковь, с ее непритязательным интерьером, благодушными гимнами о том, что Все Люди Братья, и изображением негритянского мальчика в углу около мусорной урны, где в большинстве церквей располагается Бог. В прошлый ужин у матери Нат чуть не подавился репой, когда Нэнси начала рассказывать анекдот про ньюфаундлендца. Но его мать, подумать только, засмеялась. Она позволяет детям рассказывать ей всякие анекдоты: про дебилов, про Моби Дика и многие другие, довольно сомнительные. «Что такое — черное-черное с двумя ногами? Два одноногих негра».
Нату в такой ситуации было бы сказано, что нехорошо смеяться над дебилами, или китами, или инвалидами; все они достойны уважения. В большей степени, чем жители Ньюфаундленда. Интересно, это потому, что Нэнси и Дженет девочки и от них не следует ждать той серьезности, какая ожидалась и до сих пор ожидается от него? Или причина в том, что его мать теперь бабушка, а они ее внучки? Как бы то ни было, она их чудовищно балует. Даже дает им конфеты. Хотя Нат ее за это и любит, ему все же обидно. Он слышит, как мать смеется, перекрывая стук картофельной толкушки. Жаль, что с ним она так мало смеялась.
Хотя она улыбалась. Она выросла у квакеров, а квакеры, насколько ему известно, чаще улыбаются, чем смеются. Нат не знает точно, почему мать перешла в унитарианскую церковь. Он слыхал, что унитарианство называют пуховой периной для падших христиан, но мать не производит впечатления куда-то падшей. (Интересно, а существует ли пуховая перина для падших унитарианцев? Таких, как он.)
Он старается не говорить с матерью о религии. Она до сих пор верит, что добро всегда побеждает зло.
Она всегда приводила войну как пример торжества добра, хотя на войне погиб его отец. Он не помнит, до или после этой смерти она стала работать на полставки санитаркой в ветеранском госпитале; она до сих пор там работает, безрукие и безногие мужчины, которые были молоды, когда она впервые туда пришла, старятся вместе с ней, и, судя по ее рассказам, все больше озлобляются, слабеют один за другим и умирают. Ей бы оставить эту мрачную работу, найти что-нибудь пожизнерадостнее; Нат ей так и советовал. Но… «Все остальные их забыли, — говорит она, глядя на него с упреком. — Неужели и я должна их забыть?» Почему-то эта благоговейная жертвенность злит Ната. Ему хочется ответить: «А почему бы и тебе не забыть их, ты ведь тоже человек». Но этого он еще ни разу не сказал.
Его отец, не ампутант, а просто покойник, улыбается ему сейчас с каминной полки, молодое лицо в суровой раме военной формы. Нарушитель пацифистских идеалов матери, но тем не менее герой. Нату понадобилось очень много времени, чтобы выпытать у матери подробности отцовской смерти. Мать говорила только одну фразу: «Он пал как герой», и у Ната возникали видения высадки на побережье, отец голыми руками уничтожает пулеметное гнездо противника или парит, подобно темной летучей мыши, над каким-нибудь затемненным городом, а парашют черным плащом развевается у него за плечами.
Наконец, в день, когда Нату исполнилось шестнадцать, он еще раз задал этот вопрос, и тогда — возможно, решив, что он уже готов услышать суровую правду жизни, — мать рассказала ему. Его отец умер в Англии от гепатита, даже не добравшись до настоящей войны.
— Кажется, ты говорила, что он был герой, — с отвращением сказал Нат.
Глаза матери округлились и стали еще голубее.
— Но, Натанаэль. Он же и правда был герой.
И все-таки Нату жаль, что он не узнал этого раньше; он бы не чувствовал себя таким ничтожным в сравнении. Он знает, тяжело конкурировать с любым покойником, а тем более с героем.
— Нат, иди ужинать, — зовет мать. Она входит, неся пюре, а девочки идут за ней с ножами и вилками, и все они втискиваются вокруг овального столика в углу материнской гостиной. Нат с самого начала предложил помочь, но с тех пор, как он женился, мать на время готовки изгоняет его в гостиную. Она даже не позволяет ему больше мыть посуду.
Это все те же тарелки, бежевые, с оранжевыми настурциями, которые он раньше мыл так бесконечно и неохотно. Элизабет они вгоняют в депрессию, и это одна из причин, почему она с ними почти никогда сюда не ходит. Элизабет утверждает, что у вещей его матери всегда такой вид, будто они заказаны по каталогу, и в этом есть доля истины. Все вещи здесь очень практичны и, надо признаться, довольно безобразны. Стол с пластиковым покрытием, стулья из тех, что можно вытирать мокрой тряпкой, тарелки аляповатые, стаканы от пола отскакивают. Мать говорит, что у нее нет времени и денег на украшательства. Игрушки, которые делает Нат, раздражают ее в числе прочего тем, что они дорогие. «Только богатые люди могут себе их позволить, Нат», — говорит она.
Они едят гамбургеры, поджаренные на жире от бекона, картофельное пюре и консервированную свеклу с маргарином, мать спрашивает детей про школу и весело смеется над их чудовищными анекдотами. У Ната холодеет в желудке; консервированная свекла проваливается куда-то вниз, смешиваясь с контрабандным виски. Все трое так невинны в своем неведении. Он как будто смотрит на них с улицы, стоя у освещенного окна; внутри — мир и домашний уют, этот дом, этот вкус и даже запах, все такое знакомое. Доброе, непритязательное. А снаружи — тьма, гром, буря, и сам он — чудовище, волк-оборотень в рваном тряпье, с зазубренными ногтями, рыскает, красноглазый и завистливый, прижимает морду к стеклу. Ему одному известна тьма человеческого сердца, тайны зла. Ба-бах.
— Слюнтяй, — шепчет он про себя.
— Что ты сказал, милый? — переспрашивает мать, обращая на него ярко-голубые глаза. Она постарела, за стеклами очков — морщинки, но глаза все те же, серьезные, сияющие, все время на грани какого-то чувства, которое он не может разгадать до конца: то ли разочарование, то ли радость. Вечный свет прожекторов, в котором он живет всю жизнь, один на сцене, солист.
— Я сам с собой разговаривал, — отвечает он.
— О, — смеется мать. — Я все время сама с собой говорю. Ты, значит, в меня пошел.
После сладкого (консервированные персики) троица моет посуду, а Ната опять изгоняют в гостиную, делать то, что там мужчинам полагается делать после ужина. Нат думает: а если бы отец был жив, ударилась бы мать в феминизм? Сейчас ей это просто не нужно. Она, конечно, привержена идеалам женского равноправия и любит рассказывать о бесчисленных случаях, когда человеческие права женщины урезаются, попираются, отнимаются и уничтожаются мужчинами. Но если бы у Ната были тапочки, мать бы их ему приносила.
Он позвонит Лесе, увидится с ней еще раз. Он ее больше не увидит. Кретин, он все испортил, она больше не захочет с ним видеться. Он должен ее опять увидеть. Он влюблен в нее, в это прохладное тонкое тело, в это лицо, обращенное в себя, самосозерцанием подобное статуе. Она сидит за освещенным окном, в ниспадающих белых одеждах, и играет на клавесине, подвижные пальцы сияют на фоне клавиш. Рыча, он вваливается сквозь стекло.
Суббота, 15 января 1977 года
Элизабет
Элизабет сидит за рабочим столиком у себя в спальне (клен, ок. 1875). Это комплект — стул и стол, она купила их на одном и том же аукционе. Удивительно, как дамы былых времен умащивали свои огромные, обложенные подушками ягодицы, подобные капустным кочнам, на стулья, специально для этой цели предназначенные. Садились грациозно, юбки ниспадали, фальшивая жопа вздымалась вокруг спрятанной внутри настоящей жопы. С виду кажется, будто сидишь ни на чем. Бестелесна, как облако.
В этом столе Элизабет держит: свою чековую книжку и погашенные чеки, свои счета, свою бухгалтерию, свои списки дел по дому (один список для срочных дел, другой для долгосрочных), свои личные письма и дневник, который она завела четыре года назад, но в конце концов бросила. Она не открывала этот стол после смерти Криса.
Теперь она может думать: «смерть Криса». Она почти никогда не думает «самоубийство Криса». Это подразумевало бы, что смерть Криса — нечто, что он сделал сам себе; она же, напротив, считает, что он это сделал ей. Ему, в отличие от нее, не приходится расхлебывать последствия. Например, она так долго не открывала письменный стол, потому что в левой верхней ячейке лежит перетянутая резинкой пачка писем, которые он писал ей в сентябре и октябре; все написаны шариковой Ручкой на тетрадной бумаге в линейку, и почерк все крупнее и неразборчивее, и вот наконец, 15 октября, только четыре слова, и заполняют собой всю страницу. Она знает, не надо бы эти письма хранить; лучше всего выкинуть их сейчас, немедленно, не глядя. Но она вечно все бережет.
Она склоняется над чековой книжкой, стараясь не глядеть на письма. Теперь, занявшись этим, она даже получает удовольствие. Порядок из хаоса, разобраться со всеми этими неоплаченными счетами, внести их в книгу. Нат оплатил несколько срочных счетов — за телефон, за электричество, — но все остальное ждало ее, иногда вместе с двумя-тремя вежливо-злобными письмами, которые сначала напоминают, потом требуют. Ей нравится, чтобы все счета были оплачены вовремя, и не нравится быть в долгу, все равно у кого. Ей нравится знать, что у нее на счету достаточно денег. И ей всегда будет хватать денег в случае чего, уж она постарается.
В отличие от ее матери, которая два дня сидела у окна в цветастом кресле и плакала, после того как их отец внезапно взял и исчез. «Что мне делать?» — взывала мать, обращаясь в пустоту, будто сидящий там некто уже приготовил для нее инструкцию. Кэролайн влезала матери на колени, тоже плача, каждый раз сползала по скользкой ткани юбки и опять лезла вверх, словно какой-то безмозглый жук.
Элизабет не рыдала и не ползала. Когда стало ясно, что мать не собирается вставать с кресла и готовить им ужин, она пересчитала накопившиеся у нее четвертаки, те, что дядюшка Тедди совал ей за вырез платья во время их нечастых визитов в большой дом тетушки Мюриэл. Она перерыла сумочку матери, выкинув на пол трубочки губной помады и скомканные носовые платки, но нашла только мятую двухдолларовую бумажку и несколько центов. Потом она вышла из квартиры, заперев за собой дверь ключами из материной сумки. Отправилась в продуктовую лавку за три квартала от дома, купила хлеба и сыру и замаршировала обратно с коричневым бумажным пакетом в руках, с силой топая резиновыми сапогами по ступенькам, вверх по лестнице. Невеликий подвиг, ей и раньше приходилось такое делать.
— Ешь, — сказала она матери, злясь на нее и на сестру. — Ешь и перестань реветь!
Но это не сработало. Мать продолжала хлюпать, и Элизабет в ярости сидела на кухне, жуя хлеб с сыром. На отца она не злилась. Она всегда подозревала, что на него полагаться нельзя. Она злилась на мать за то, что та его не раскусила.
Это тетушка Мюриэл научила ее обращаться с банковским счетом, подводить баланс чековой книжки, объяснила, что такое процент по вкладу. Тетушка Мюриэл относила большинство книг к разряду легкомысленной чепухи, и даже выполнение школьных заданий считала занятием относительно бесполезным, но на эту часть образования Элизабет потратила достаточно много времени. Деньги считаются, говорила тетушка Мюриэл — до сих пор говорит, когда есть кому слушать, — и Элизабет знает, что это правда. Хотя бы потому, что тетушка Мюриэл крепко вдолбила в нее этот урок: она содержала Элизабет, платила за ее добротное нижнее белье, синие твидовые пальто, уроки игры на фортепиано; следовательно, Элизабет была ее собственностью.
Отношение тетушки Мюриэл к Элизабет было двойственным. Мать Элизабет была негодная тварь, следовательно, сама Элизабет тоже, скорее всего, негодная тварь. Но Элизабет приходилась тетушке Мюриэл племянницей — следовательно, в ней должно быть хоть что-то хорошее. Тетушка Мюриэл работала над теми чертами Элизабет, которые больше всего напоминали саму тетушку Мюриэл, и подавляла или наказывала все остальные. Тетушке Мюриэл нравились люди со стержнем внутри, и Элизабет чувствует, что у нее внутри, в самой середине, теперь тоже есть стержень — как носорожий хребет.
Тетушка Мюриэл, как правило, не знает сомнений. Нечастые моменты колебания у нее случаются из-за ее собственных родственников. Она не может решить, каково их место в Великой Цепи Мироздания. Но касательно своего собственного места у нее нет никаких сомнений. Сначала идет Бог. Потом — тетушка Мюриэл и Королева, причем тетушка Мюриэл самую чуточку впереди. Потом — человек пять из прихода Мемориальной Церкви Тимоти Итона , к которому принадлежит тетушка Мюриэл. Потом — после большого интервала — идут белые канадцы нееврейского происхождения, англичане и белые американцы нееврейского происхождения, именно в таком порядке. Потом, после другого большого интервала, следуют все прочие люди, строго упорядоченные по убыванию достоинств соответственно цвету кожи и религии. Потом идут тараканы, моль, мокрицы и микробы — единственные представители животного царства, с которыми тетушка Мюриэл когда-либо соприкасается. Потом — все половые органы, за исключением таковых у цветов.
Так Элизабет представляет эту систему, к веселью слушателей, при пересказе историй про тетушку Мюриэл; особенно когда беседует с Филипом Берроузом из отдела Греции и Рима, потому что его тетя, Джейни Берроуз, вращается в том же узком кругу, что и тетушка Мюриэл. В отличие от Ната, Филип всегда поймет, о чем Элизабет говорит.
Возможно, тетушка Мюриэл скучна, но от этого не менее зловредна. Она не только пуританка, но и пуристка. Для нее не существует градаций между черным и белым. Похоже, сомневается она лишь вот по какому поводу: с одной стороны, ее родственников следовало бы поместить рядом с прихожанами Церкви Тимоти Итона, ведь это ее родня; с другой стороны, она считает своим долгом отнести их к разряду тараканов и мокриц по причине их омерзительного поведения.
Взять, например, мать Элизабет, на которую тетушка Мюриэл не забывает намекнуть даже теперь. Элизабет так и не узнала в точности, отчего ее мать исчезла. Быть может, от беспомощности; от неспособности решить, что ей делать. Согласно версии тетушки Мюриэл, мать Элизабет бросила семью из-за своей распущенности — сбежала с сыном поверенного ее собственного отца, что в глазах тетушки Мюриэл было почти кровосмешением, и, к счастью, этого союза надолго не хватило. Она, тетушка Мюриэл, спасла покинутых детей и немедленно принялась пичкать их всеми преимуществами их положения.
Элизабет даже в детстве не до конца верила этой истории. Теперь она думает, что, может быть, все было совсем наоборот, что тетушка Мюриэл украла их с сестрой из квартиры, когда мать в очередной раз отправилась куда-то, «поискать работу», как она им объяснила. Потом, когда тетушка Мюриэл уже прочно забаррикадировалась с детьми в собственном доме, она, вероятно, заявила их матери, что та не способна воспитать детей и это, если что, нетрудно будет доказать в суде. Это больше в стиле тетушки Мюриэл: разбой в полном сознании собственной правоты.
Она помнит тот день, но это ей ничего не дает. Они с Кэролайн играли вырезанными из бумаги фигурками кинозвезд; внезапно появилась тетушка Мюриэл со словами: «Дети, надевайте пальто». Элизабет спросила, куда они идут. «К доктору», — ответила тетушка Мюриэл, и им это показалось похоже на правду.
Кэролайн у окна третьего этажа. Вон мама. Где? Внизу на тротуаре, лицо в свете уличного фонаря задрано вверх, небесно-голубое пальто, вокруг порхают мотыльки-поденки. Окно открывается, запах молодой листвы. Они хором зовут: Мама, мама! Шаги тетушки Мюриэл на ступеньках, по коридору. Что вы кричите? Это не ваша мать. А теперь закройте окно, а то все соседи услышат. Женщина поворачивается, идет прочь, печально опустив голову. Кэролайн кричит в закрытое окно, тетушка Мюриэл силой отрывает ее пальцы от подоконника, от задвижки.
Много месяцев после этого Элизабет могла заснуть, только вспоминая сцену из «Волшебника страны Оз». Самой книги уже не было, она осталась в той жизни, до тетушки Мюриэл, но Элизабет помнила ее. Ту сцену, где Дороти выливает ведро воды на злую колдунью и колдунья тает. Колдунья, конечно, была тетушка Мюриэл. А мать Элизабет — фея Глинда Добрая. В один прекрасный день она вернется, опустится на колени и поцелует Элизабет в лоб.
Она откидывается назад, закрывает глаза. Сухие глаза. Крис хотел, чтобы она бросила работу, бросила дом и обоих детей. Ради него. Положилась бы на его милость. На его милосердие. Она еще не совсем сошла с ума — он, должно быть, совсем сошел с ума, если думал, что она на это способна. Будто сидишь ни на чем. Ему следовало оставить все как есть.
Она выпрямляется, хватает с полки связку писем и читает то, что сверху. КАТИСЬ К ЕБЕНЕ МАТЕРИ. Его последние слова. Она разозлилась, когда впервые это прочитала.
Она засовывает в конверт корешки чеков, оплаченные счета и копии расписок о получении квартплаты от верхних жильцов; надписывает на конверте: 1976. Так закрывается год. Теперь она может начать новый. Время не стояло на месте, пока ее не было (как она теперь думает). Ей кое-как удалось свести концы с концами на работе, но все равно теперь придется многое догонять. Например, пора поставить в план выставку лоскутных одеял и начать ее рекламировать. Девочкам нужно новое белье, а Нэнси, кроме того, новые зимние сапожки: она уже который день возвращается с промокшей ногой. И с Натом что-то не так. Что-то происходит в его жизни, а ей он не говорит. Может, он завел новую подружку — из Марты он выжал все, что можно. Хотя прежде он ей всегда рассказывал. Она перебирает в памяти прошедшие дни, ища улики; в затылке у нее холодеет, как раньше, это старый страх перед грядущими событиями, перед катаклизмами, что надвигаются неведомо для нее, как приливные волны на другой стороне земного шара. За спиной. Неподвластные ей.
Она встает и запирает стол на ключ. У нее есть стержень. У нее есть деньги в банке, не так уж много, но есть. Ей не надо ни от кого зависеть, она не иждивенка. Она самодостаточна.
Среда, 19 января 1977 год
Леся
Организмы адаптируются к окружающей среде. В основном вынужденно. Они также адаптируются к собственным потребностям, нередко такая адаптация довольно причудлива, не сказать — извращенна. Взять, к примеру, модифицированный третий коготь задней ноги одного из Лесиных любимых динозавров — не очень крупного, но быстрого и хищного дейнониха. Третий коготь, в отличие от двух других, земли не касается; следовательно, он не использовался при ходьбе и беге. Остром , известный авторитет и первооткрыватель дейнониха, заключил, основываясь на положении и форме этого когтя (серповидный и острый как бритва), что он использовался исключительно для выпускания кишок. Передними лапами, которые пропорционально длиннее, чем у тираннозавра или горгозавра, дейноних держал добычу на удобном расстоянии и, стоя на одной ноге, третьим когтем другой ноги вспарывал жертве брюхо. Упражнение на равновесие; а также необычный способ поддержания жизни, то есть ловли и приготовления пищи. До сих пор ученые не нашли других существ, хоть сколько-нибудь похожих на дейнониха. Вот эта необычность, эта уникальность, эта веселая акробатика Лесе по душе. Нечто вроде танца.
Она много раз наблюдала этот невинный, хоть и кровавый, танец с безопасной позиции в вершине дерева (сегодня — хвойного). Сейчас, правда, она никого не видит, даже какого-нибудь птерозавра. Уильям всех распугал. Он блуждает внизу среди бочкообразных стволов саговников, и ему не по себе. Что-то не так: все вокруг незнакомо. Солнце какое-то странное, и непонятные запахи. Он пока не осознал, что оказался в другой эпохе.
Это непонимание — его адаптация. Его окружающая среда — Леся, и эта среда изменилась.
Уильям также сидит за карточным столиком и ест «Лапшу Романофф» марки «Бетти Крокер», которую поставила перед ним Леся. Ей самой что-то не хочется есть. Он обстреливает ее зарядами мрачности: ядовитые отходы загрязняют воздух, их более трехсот видов, большинство из них люди еще не научились распознавать. Серная кислота и ртуть, металлический туман, кислотный дождь падают в чистые озера Маскоки и ползут на север. Одурманенные рыбы всплывают кверху брюхом, быстро превращаясь в раздутые трупы. Если немедленно (немедленно!) не удесятерить принимаемые меры, Великие озера умрут. Пятая часть пресноводных запасов планеты. И ради чего? Ради колготок, с упреком говорит он, роняя лапшу с вилки. Ради аптечных резинок, автомобилей и пластмассовых пуговиц. Леся кивает; она все знает, но ничего не может поделать. Он это нарочно.
В эту самую минуту, неутомимо продолжает Уильям, птицы едят червей и накапливают в жировых тканях устойчивые, не распадающиеся цепочки полихлорбифенилов. Сама Леся, скорее всего, уже не сможет зачать и выносить здорового ребенка из-за огромного количества ДДТ, что копится в ее собственных жировых тканях. Не говоря уже о радиации, непрестанно бомбардирующей ее яичники, из-за чего она почти наверняка родит двухголового младенца, или кусок мяса размером с грейпфрут, с волосами и полным комплектом зубов (Уильям перечисляет примеры), или ребенка, у которого оба глаза на одной стороне лица, точно у камбалы.
Леся, которой именно сейчас не очень хочется слушать все это дальше, независимо от того, насколько оно правдиво, парирует: есть гипотеза, что динозавры вымерли из-за вспышки сверхновой. Из-за резкого усиления космической радиации скорлупа яиц так истончилась, что детеныши не могли развиваться нормально. (В Музее эту теорию не уважают, придерживаясь более умеренной гипотезы; тем не менее Уильям на это отвлечется. Это может случиться и с нами. Кто знает заранее, когда взорвется звезда?) Леся спрашивает Уильяма, будет ли он пить растворимый кофе.
Уильям мрачно говорит «Да». Этой мрачностью, потерей обычного сходства с прыгающим мячиком, он и адаптируется. Как собака, нюхом, он чует перемену в Лесе; он знает, но он не знает, что именно знает. Поэтому он такой подавленный. Когда Леся приносит кофе, он говорит: «Ты забыла, что я пью со сливками». Жалобно. Жалобный голос и Уильям в Лесином представлении как-то не сочетаются.
Леся садится в кресло. Ей хочется поразмыслить, но, если она уйдет в спальню, Уильям примет это за приглашение, пойдет за ней и пожелает заняться любовью. А Лесе этого сейчас совсем не хочется. (Проблема: спаривание дейнонихов. Роль третьего когтя, серповидного и острого как бритва: как сделать, чтобы он не мешал? Случайные травмы?) Хотя все клетки ее тела набухли, стали жидкими, отяжелели, светятся водянистой энергией, каждое клеточное ядро испускает лучик. Целиком же Леся мигает, подобно светлячку; она — фонарь, призывный сигнал. Неудивительно, что Уильям витает в приапическом состоянии, беспокоится, потому что она дважды запиралась в ванной, принимая душ, а один раз сказала, что у нее страшная изжога. Неуклюжий Уильям жужжит, как майский жук, тычущийся в сетку.
Но что же это Нат не появляется? Он должен был позвонить семнадцатого; уже два дня прошло. Она изыскивает предлоги, чтобы не отходить от телефона, на случай звонка. Она сидит дома вместо того, чтобы куда-нибудь пойти, и выходит, когда ожидание становится невыносимым. Надо было дать ему свой рабочий телефон; но при желании он мог бы позвонить в Музей и добраться до нее через внутреннюю АТС. А может быть, он уже звонил, но Уильям подошел к телефону, все понял и ответил так злобно или угрожающе, что Нат уже больше никогда не позвонит? Она не осмеливается спросить. Она также не осмеливается позвонить Нату. Если к телефону подойдет Элизабет, Нат будет очень недоволен. Если подойдет кто-то из детей, Нат все равно будет очень недоволен. И если подойдет он сам, он тоже будет недоволен, потому что с тем же успехом мог подойти кто-то другой.
Леся спасается работой. Когда-то работа была для нее идеальным убежищем.
Часть ее обязанностей состоит в том, чтобы просвещать публику по разным вопросам, касающимся палеонтологии позвоночных. Вот сейчас Музей разрабатывает динозавровый информационный комплект для школ, куда входят учебные фильмы со звуковым комментарием, буклеты, плакаты и путеводители по экспозициям Музея. Они надеются, что этот комплект будет пользоваться спросом, ведь уже стали популярны сборные модели диплодока и стегозавра (серый пластик, сделано в Гонконге) и динозавровые книжки-раскраски. Но о чем надо рассказывать? Например, о семейной жизни динозавров? О том, как они клали яйца и как (это деликатная область, но она всегда вызывает живейший интерес) их оплодотворяли? Может, лучше эти моменты опустить? Иначе вдруг какие-нибудь родительские комитеты на страже религии или морали будут против информационных пакетов и призовут к их бойкоту? Такие вопросы обычно не приходят Лесе в голову, но они пришли в голову д-ру Ван Флету, который попросил Лесю обдумать их и что-нибудь решить.
Леся закрывает глаза и видит перед собой суставчатые музейные скелеты, скрепленные проволокой, ожившие причудливым подобием жизни. Кто может возражать против совокупления, произошедшего девяносто миллионов лет назад? Любовная жизнь минералов, секс окаменелостей. Однако Леся понимает, что эти гарган-тюанские страсти, которые в прямом смысле сотрясают землю, единственная ноздря заполняет весь экран, любовные вздохи — будто фабричная машина выпускает пар, — способны вывести из равновесия. Она вспоминает учительницу, которая в четвертом классе выбросила жабью икру, принесенную Лесей в школу. Леся собиралась рассказать в классе, что она видела, как жабы метали эту икру в канаве, как огромную самку сжимал самец, такой крохотный, что казалось, будто он принадлежит к совсем другому виду. Учительница прослушала этот рассказ одна, потом сказала, что, по ее мнению, классу ни о чем подобном знать не нужно. Леся, как обычно, смирилась с приговором взрослых и безмолвно наблюдала, как учительница выносит из класса банку с драгоценной икрой и спускает содержимое в унитаз в туалете для девочек.
Теперь Леся думает: почему им не надо было знать ни о чем подобном? А о чем им нужно было знать? Очевидно, мало о чем. И уж конечно, не о том, что приходит ей в голову, когда она отпускает свои мысли бродить как попало. Были ли у динозавров пенисы, например? Хороший вопрос. У птиц — их потомков — только клоачные отверстия, зато у некоторых видов змей даже не один пенис, а два. Держал ли самец динозавра свою партнершу за холку, как петух? Ходили ли динозавры стадами, образовывали пары на всю жизнь, как гуси, или у них были гаремы, сражались ли самцы друг с другом в брачный сезон? Если да, то этим можно объяснить модифицированный третий коготь дейнониха. Леся решает не поднимать таких вопросов вообще. Динозавры откладывали яйца, как черепахи, и все тут.
Уильям говорит, что не наелся, и идет в кухню сделать себе бутерброд. Это он дает понять, что недоволен тем, как Леся выполняет его требования; Леся это знает, но ей сейчас все равно. В обычных условиях она сделала бы ему бутерброд сама, потому что Уильям всегда утверждает, что в кухонных делах у него руки растут из задницы. Он непременно умудряется что-нибудь разбить или порезаться о консервную банку из-под сардин (Уильям — принципиальный противник всяких консервов, но порой на него находит желание поесть сардин, которое должно быть удовлетворено). Быть разрушениям и кровопролитию, ранам, бормотанию и ругани; Уильям явится из кухни с кособоким бутербродом, хлеб отрезан кое-как и заляпан кровью, на рубашке — масло от сардин. Он предъявит себя и потребует, чтобы его умилостивили, и Леся знает, что послушается. В отсутствие Ната, который, если вдуматься, пока что ничего ей не предлагал. Открытое пространство. Риск.
Звонит телефон, Уильям оказывается рядом, Леся не успевает выбраться из кресла.
— Это тебя, — говорит он.
Лесе сжало ребра так, что не вздохнуть глубоко, она хватает трубку.
— Алло, — говорит женский голос. — Это Элизабет Шенхоф.
У Леси перехватывает горло. Ее уличили. Бабушки смыкают ряды, держа наперевес ее вину и свою скорбь.
И вовсе нет. Элизабет просто приглашает ее на ужин. Ее и Уильяма, конечно. Элизабет говорит, что Нат и Элизабет будут оба просто счастливы, если Уильям и Леся смогут прийти.
Пятница, 21 января 1977 года
Элизабет
Элизабет обедает с Мартой в оранжевом кафетерии Музея. Обе едят умеренно: суп, фруктовый йогурт, чай. Элизабет настояла на том, что платит она. Марта не стала, как раньше, сражаться за право оплатить свою половину счета. Это знак ее поражения.
Как и то, что они вообще едят здесь. Это кафе при Музее ничего особенного собой не представляет. Давно, когда Марта была в силе, когда Элизабет боялась, что Марта может представлять собой реальную угрозу, Элизабет из кожи вон лезла, чтобы устраивать их обеды в хороших ресторанах, где у нее будет возможность продемонстрировать свое знание изысканных меню и слегка подпоить Марту коктейлями и вином. Марта не очень хорошо держит градус, и Элизабет научилась этим пользоваться. Она деликатно пригубливала вино в собственном бокале, пока Марта приканчивала графин и, накачавшись, выкладывала значительно больше, чем собиралась, о том, чем занят Нат, и о его недочетах. Всякий раз, когда Марта говорила про Ната что-нибудь нелестное, Элизабет кивала и одобрительно мычала, хотя на самом деле эта критика выводила ее из себя, поскольку ставила под сомнение ее вкус в выборе мужа; а у Марты наворачивались слезы благодарности. Хотя Марта ее не любит. Обе они иллюзий не питают. Скоро она совсем перестанет водить Марту на обеды; выпьют вместе кофе, и хватит. А потом у Элизабет начнутся визиты к зубному врачу. Столько раз, сколько понадобится.
Элизабет сняла тарелки с подноса и расставила на разложенной салфетке, но у Марты сегодня нет времени для подобных тонкостей. Она ест с подноса, с хлюпаньем втягивает суп, собрав квадратное лицо в гримасу. Слипшиеся сосульками темные волосы зачесаны назад и прижаты к голове пластмассовой заколкой под черепаху. Она вся как-то побурела, осунулась; совсем не та уверенная, жизнерадостная, широкогрудая крестьянка, с которой Элизабет когда-то пришлось иметь дело. Она явилась жаловаться на Ната, будто Нат разбил стекло, играя в мяч, а Элизабет — его мать.
— Я его ударила, — говорит Марта, — прямо между глаз. Наверное, я зря это сделала, но ах, как это было приятно. Он настоящий козел, ты же знаешь. Со всем этим своим пониманием. Я не знаю, как ты вообще с ним живешь.
Раньше Элизабет с ней согласилась бы. Сейчас, однако, она может позволить себе маленькую радость. Бедный Нат, думает она. Он такой невинный.
Он замечательный отец, — говорит она. — Лучше и представить себе нельзя. Девочки его обожают.
Ну, я не знаю, — отвечает Марта. Она яростно кусает крекер; хрупкие крошки разлетаются по подносу.
«Ни выдержки, ни тона, — думает Элизабет, — и никогда не было». Элизабет всегда знала, что рано или поздно Марта зарвется. Сама она предпочитает недосказанность. Элизабет открывает свой персиковый йогурт и перемешивает ложечкой со дна.
Я сначала никак не могла понять, почему ты вокруг меня так пляшешь, — говорит Марта с оттенком былой воинственности. — Водишь меня обедать и все такое. Не понимала. То есть я бы на твоем месте этого не делала.
Я считаю, люди в подобной ситуации должны вести себя культурно, — отвечает Элизабет.
А потом я поняла. Ты хотела надзирать. Как воспитательница в детском саду. Чтобы не зашло слишком далеко. Верно? Ну уж теперь-то ты можешь признаться, когда все кончилось.
Элизабет слегка хмурится. Ей не нравится такое толкование ее мотивов, хоть оно, по случайности, близко к истине.
— Я думаю, что несправедливо так говорить, Марта, — произносит она. За спиной у Марты происходит кое-что поинтереснее. Явилась Леся Грин с д-ром Ван Флетом, куратором отдела палеонтологии позвоночных. Вот они идут вдоль прилавка, нагружая свои подносы. Они часто обедают вместе; все знают, что это ничего не значит, потому что д-ру Ван Флету под девяносто, а Леся, как известно, живет с молодым человеком, сотрудником Министерства экологии. Должно быть, они обедают вместе потому, что им не с кем больше поговорить о старых костях и камнях, на которых оба помешаны.
Элизабет всегда считала, что с Лесей сложно общаться: она со странностями, порой педантична, пуглива. Слишком одержима. Сегодня, однако, она следит за Лесей с особым интересом. Повод, если вдуматься, — тот ноябрьский визит в Музей. Дети рассказали ей про даму в отделе динозавров, которая их водила, а Нат о ней не упомянул. Хотя Нат пригласил Элизабет пойти с ними, и это не укладывается в картину; но у Ната талант все запутывать, и это как раз на него похоже. Нынче он ходит, задевая мебель, витая все выше в облаках. Она почти уверена, что права, а завтра вечером выяснит точно.
— Мы собирались вести задушевные разговоры, — говорит тем временем Марта, — но на самом деле мы так до этого и не дошли, ведь верно? Я хочу сказать, мы много говорили о нем, но я никогда не говорила, что думаю о тебе, а ты никогда не говорила, что думаешь обо мне. Мы не были до конца честны, разве не так?
Марту потянуло на откровенность; ей хотелось бы устроить громкую перебранку прямо тут, в кафетерии. Жаль, что Нат не выбрал себе подружку, у которой получше с чувством стиля, думает Элизабет. Но чего ждать от секретарши грошового адвоката? У самой Элизабет сейчас нет времени для откровений. По ее мнению, нет никакого смысла рассказывать Марте, что она на самом деле думает, — ну, а что думает о ней Марта, она и так знает.
Еще она знает, что победит в любом поединке. У Марты только один словарный запас, которым она и пользуется; а у Элизабет — два. Один — светский, полированный, приобретенный, но он полезен: тонкие намеки, гибкость, адаптация. И еще совсем другой язык, древний, жесткий, оставшийся со времен улиц и школьных дворов на дальних задворках цивилизации, где она сражалась за свое место после очередного стремительного переезда родителей.
Эти переезды совершались по ночам, подальше от глаз свидетелей и домовладельцев. Элизабет засыпала на ворохе материнских платьев — прекрасных, хрупких платьев, оставшихся от какой-то прежней жизни, — и просыпалась, зная, что впереди опять чужие лица и ритуальные испытания. Если ее толкали, она толкала в ответ вдвое сильнее, а если толкали Кэролайн, она нагибала голову и бросалась, бодая прямо под ложечку. Так она отбивалась от старших, даже от мальчишек. Они совсем не ждали этого от такой малявки. Иногда ее побеждали в драке, но не часто. Ее побеждали, если их было больше двух.
«Ты совсем хулиганкой стала», — говорила ее мать, смывая кровь, в очередном приступе жалости к себе. В те дни у Элизабет вечно откуда-нибудь шла кровь. Хотя ее мать ничего не могла с этим поделать; ни с этим, ни со многим другим. Дедушка Элизабет помогал им, пока был жив, хоть и считал их отца тунеядцем, но тетушка Мюриэл взяла его в оборот в последние месяцы перед смертью, и он изменил завещание. Так сказала мать Элизабет после похорон.
Потом они опять переехали, эта квартира была еще меньше, и мать беспомощно бродила по тесной гостиной с разным хламом в руках, то с чайником, то с чулком, не зная, куда их положить. «Я к такому совсем не привыкла», — говорила она. Потом она отправилась в кровать с головной болью; на этот раз тут была кровать. Отец Элизабет явился домой с еще двумя мужчинами и рассказал дочери анекдот: Что такое: красное, в блестках и пахнет перегаром? Санта-Клаус.
Элизабет никто не уложил в постель, как это обычно и бывало. Иногда отец притворялся, что укладывает ее, но на самом деле для него это был только предлог заснуть одетым поперек ее кровати. Мать опять встала, и все они сидели в общей комнате и пили. Элизабет к этому привыкла. Она сидела в ночной рубашке на коленях у одного из мужчин, чувствуя щекой его щетину. Он звал ее «деточка». Мать встала, сказав, что пойдет в комнату девочек, и споткнулась о ногу отца. Он нарочно выставил ногу; он любил грубые шутки.
Самая красивая женщина в мире, — сказал он, смеясь, поднимая ее с пола: узор линолеума — гобеленовые бордово-желтые цветы — до сих пор возникает у Элизабет перед глазами, стоит ей только захотеть. Отец небрежно чмокнул мать в щеку и подмигнул; другие мужчины засмеялись. Мать Элизабет заплакала, худыми руками закрывая фарфоровое лицо.
Ты — какашка, — сказала Элизабет отцу. Другие мужчины, услышав это, засмеялись еще сильнее.
Нехорошо так обзывать своего бедного старого папочку, — сказал он. И стал щекотать ей подмышки. На следующее утро его не оказалось. После этого в пространстве стали появляться разрывы.
Этого об Элизабет почти никто не знает. Они не знают, что она беженка, что у нее привычки отчаявшейся беженки. Нат что-то знает. Крис в конце концов узнал. Марта не знает, Леся тоже, и это дает Элизабет огромное преимущество. Она знает — в ней нет ничего такого, что заставляло бы ее вести себя прилично. При необходимости она заговорит языком той, другой жизни. Если ее толкнут, нет ничего, что ее остановит. Иными словами, она остановится, лишь когда перед ней появится ничто.
Леся, через два стола от них, идет по направлению к ним, поднос ее сильно кренится, на лице нездешнее выражение, означающее, вероятно, глубокую задумчивость, но Элизабет кажется, что это лицо человека в легком эпилептическом припадке. Леся садится, костлявым локтем чуть не опрокинув стаканчик кофе. Элизабет быстро оценивает ее наряд: опять джинсы. Впрочем, Леся достаточно худа, ее это не портит. Кроме того, она всего лишь помощник куратора. Элизабет вынуждена одеваться достойнее.
— Извини, Марта, — говорит она. — Мне нужно кое с кем поговорить. — Покинутая Марта сдирает фольгу со стаканчика с йогуртом.
Элизабет неслышно подходит, кладет руку на клетчатое плечо и произносит:
— Леся.
Леся взвизгивает и роняет ложку на стол. Поворачивается и говорит:
— Ой.
Нельзя подходить к ней со спины, — говорит д-р Ван Флет. — Я это давно выучил. Путем проб и ошибок.
Я очень прошу меня извинить, — говорит Элизабет. — Я просто хотела сказать, мы с мужем очень рады, что вы завтра сможете прийти.
Леся кивает, ей наконец удается выговорить:
— И я, то есть я хочу сказать, мы оба рады. — Элизабет любезно улыбается д-ру Ван Флету и останавливается подле Марты ровно на те четыре секунды, которые требуются, чтобы сказать: было очень приятно встретиться, она надеется, что они смогут вскоре повидаться опять, а сейчас она просит прощения, но ей нужно срочно возвращаться к работе.
Она очень спокойна. Она справится.
Она работает у себя в кабинете до вечера, диктуя служебные записки, заполняя заявки, и сама печатает несколько писем, над которыми нужно подумать. Получено окончательное согласие на выставку китайской крестьянской живописи, теперь надо готовиться; но Китай сейчас популярен, и выставку легко будет рекламировать.
В самом конце рабочего дня она закрывает пишущую машинку, берет сумку и пальто. Она пообещала себе, что сегодня выполнит еще одно дело.
Она поднимается по ступенькам, через деревянную дверь, куда не допускаются посторонние, по коридору, между железных шкафов. Мастерская Криса. Теперь тут работает другой человек. Когда Элизабет входит, он поднимает голову от стола. Маленький, лысеющий, совсем не похож на Криса.
Чем могу служить? — спрашивает он.
Меня зовут Элизабет Шенхоф, — отвечает Элизабет. — Я работаю в отделе особых проектов. Я хотела спросить, нет ли у вас лишних обрезков меха. Все равно каких. Это моим дочкам, для кукольных платьев.
Мужчина улыбается и идет искать. Элизабет говорили, как его зовут, но она забыла: Нейгл? Она потом посмотрит. Часть ее работы состоит в том, чтобы знать имена техников во всех отделах, на случай, если они ей зачем-то понадобятся.
Пока он роется в ворохе вещей на полках позади стола, Элизабет озирается. Мастерская изменилась, в ней все переставили. Время не стояло на месте, ничего не сохранилось. Криса здесь больше нет. Она не может вернуть его, и впервые понимает, что не хочет. Позже он, без сомнения, накажет ее за это, но сейчас, в этот миг, она от него свободна.
Она медленно спускается по мраморным ступеням, ощупывая комок меха. Все, что осталось от Криса, которого она больше не помнит целиком. У двери она засовывает мех в сумку, потом спускается в метро, доезжает до станции Сент-Джордж и там пересаживается на поезд до Кэстл-Фрэнк. Она идет по виадуку, пока не оказывается примерно посредине, внизу — заснеженный овраг и машины мчатся по шоссе. Ей, как и тетушке Мюриэл, нужно соблюсти погребальные ритуалы. Она открывает сумку и швыряет клочки меха, один за другим, в пустоту.
Суббота, 22 января 1977 года
Леся
Леся сидит в гостиной у Элизабет, водрузив на левое колено чашечку кофе (должно быть, превосходного). В правой руке у нее ликерный стаканчик, до половины заполненный бенедиктином с бренди. Она не знает, как это получилось, что у нее две емкости с жидкостью и некуда их поставить. Она совершенно уверена, что вскоре опрокинет по крайней мере одну из них, а может, и обе, на серо-бежевый ковер Элизабет. Ей страстно хочется сбежать.
Но все остальные играют в игру с такими правилами: надо подставить слово «лось» вместо любого другого слова в название канадского романа. Непременно канадского. Предположительно, в этом и состоит юмор.
«А я и лось мой…» — говорит Элизабет, и все смеются.
«Лосиная шутка», — говорит жена сотрудника греко-римского отдела, которая работает в «Си-би-си».
«Божий Лось» , — отвечает ее муж, которого зовут Филип. Никто не зовет его просто Фил. Элизабет смеется и спрашивает у Леси, не хочет ли она еще бренди с бенедиктином.
Нет, спасибо, — говорит Леся, надеясь, что пробормотала эти слова, а не выкрикнула. Ей очень нужно закурить, но обе руки заняты. Она не читает романов и не узнала ни одного названия из тех, что так легко выпаливают все остальные, даже Нат, даже иногда Уильям. Она могла бы сказать «Затерянный Лось». Но этот роман — не канадский.
И так весь вечер. Элизабет сказала, что будет только пара друзей. Непринужденная обстановка. Поэтому Леся надела брюки с длинным вязаным пальто, а две другие женщины оказались в платьях. Элизабет в кои-то веки не в черном; на ней серое шифоновое платье свободного покроя, в нем она моложе и стройнее, чем на работе. У нее и ожерелье на шее — цепочка с серебряной рыбкой. Другая женщина одета в летящее лиловое платье. Леся в своих бодреньких прямых тряпках в полосочку чувствует себя двенадцатилетней девчонкой.
До этого вечера она видела Ната лишь однажды. В отчаянии она позвонила ему домой; к телефону подошел кто-то из детей.
— Минуточку. — Отрывисто; трубка грохнула об пол. Должно быть, свалилась со стола. Кричат: — Папа, это тебя!
Они договорились встретиться в кофейне в торговом центре, занимающем нижний этаж Лесиного дома. Безрассудно: а вдруг Уильям?
— Зачем она зовет нас на ужин? — вопросила Леся уже в полном отчаянии. Она не может пойти на попятный, это будет выглядеть подозрительно. В том числе в глазах Уильяма. И если бы она сразу отказалась, это тоже выглядело бы подозрительно.
Нат осторожно держал ее за руку.
Не знаю, — ответил он. — Я уже давно не пытаюсь понять, что ею движет. Я не знаю, зачем она делает то или другое.
На работе мы с ней не так чтобы дружим, — сказала Леся. — Она в курсе?
Наверное, — ответил Нат. — Она мне не говорила заранее, что собирается тебя пригласить. Я не мог ей сказать, чтобы она этого не делала. Она часто приглашает людей на ужин; во всяком случае, раньше часто приглашала.
Ты ей сказал? — Леся внезапно понимает, что это как раз в его духе.
Не совсем, — отвечает Нат. — Я мог о тебе упомянуть пару раз — я часто о тебе думаю. Может, она поэтому и догадалась. Она очень проницательна.
Но даже если она знает, с какой стати приглашать меня в гости? — Сама Леся никогда в жизни такого бы не сделала. Одна бывшая подружка Уильяма, зубной техник, все время предлагает как-нибудь пообедать втроем. Леся этому стойко сопротивляется.
Я думаю, ей просто хочется на тебя поближе посмотреть, — ответил Нат. — Не беспокойся, все будет нормально. Она ничего такого не сделает. Тебе понравится ужин, она прекрасно готовит, когда захочет.
Леся, однако, была не в состоянии этого оценить. Ее чуть не парализовало от страха, так что она едва могла жевать. Говядина по-бургундски с тем же успехом могла оказаться песком. Элизабет милосердно не заметила, что большая часть порции осталась у Леси на тарелке. За первым блюдом Элизабет со знанием дела задала Лесе три вопроса о субординации в отделе палеонтологии позвоночных; откровенный ответ на любой из этих вопросов, будучи повторен где надо, мог бы стоить Лесе работы. Леся замялась, и Элизабет переключилась на сплетни о делах «Си-би-си», поставляемые женой сотрудника греко-римского отдела.
Во время десерта Элизабет сосредоточилась на Уильяме. Она считает, что его работа в Министерстве экологии чрезвычайно интересна, и это такое достойное поприще. Она полагает, что ей надо наконец сделать над собой усилие и складывать старые бутылки и газеты в эти, как их, контейнеры. Польщенный Уильям прочел лекцию о неминуемой катастрофе, ожидающей мир, если Элизабет не станет этого делать, и Элизабет кротко согласилась.
Нат в это время двигался на заднем плане, безостановочно курил, пил не переставая, хотя и без видимого результата, избегал Лесиного взгляда, помогал собирать грязные тарелки и разливать вино. Элизабет ненавязчиво руководила: «Любовь моя, ты не мог бы принести мне сервировочную ложку, с прорезью?» «Любовь моя, когда будешь на кухне, включи, пожалуйста, кофейник». Леся сидела, обкусывая по краям свою меренгу, и жалела, что здесь нет детей. По крайней мере тогда она хоть с кем-то могла бы говорить, не краснея, не бормоча и не опасаясь в любой момент, что у нее изо рта на чистую скатерть жабой вывалится какая-нибудь чудовищная бестактность. Но детей услали в гости к друзьям, с ночевкой. Хоть и любишь своих детей, сказала Элизабет, но хочется провести немножко времени со взрослыми. Правда, Нат не всегда с этим согласен. Последняя фраза уже была обращена прямо к Лесе. Он такой заботливый отец. Хотел бы проводить с детьми двадцать четыре часа в сутки. «Верно, любовь моя?»
Лесе хотелось сказать: не смей называть его «любовь моя»! Ты меня этим не обманешь! Но она решила, что это просто привычка. В конце концов, они женаты уже десять лет.
Что Элизабет старательно подчеркивала. Весь вечер она упоминала то любимые блюда Ната, то его любимые вина, то его своеобразную манеру одеваться. Она выражала сожаление, что он слишком редко подравнивает волосы на затылке; раньше она сама это делала маникюрными ножницами, но теперь он не хочет сидеть смирно столько времени, сколько для этого нужно. Она также упомянула, хотя не объяснила, его поведение в День свадьбы; кажется, всем присутствующим, включая греко-римских супругов, эта история была известна. Кроме Леси и, конечно, Уильяма, который вышел в туалет. Где в этот момент страстно желала оказаться Леся.
Уильям извлек на свет свою курительную трубку — это пристрастие он демонстрирует по большей части в гостях.
Я знаю игру поинтереснее, — говорит он. — Знаете «Стар Трек»? — Никто не знает, Уильям принимается излагать правила игры, но все соглашаются, что правила чересчур сложные.
«Кораблекрушение», — говорит греко-римская жена.
Нат спрашивает, не хочет ли кто еще бренди с бенедиктином. Лично он собирается налить себе шотландского виски. Кто-нибудь хочет составить компанию?
Изумительно, — отзывается Элизабет. Она объясняет, что правила игры очень просты. — Мы спаслись в шлюпке, — говорит она, — и у нас кончаются запасы еды. Ваша задача — убедить всех остальных, что вас надо оставить в лодке, а не вышвырнуть за борт. — Она говорит, что эта игра очень хорошо раскрывает психологию участников.
Я жертвую собой в интересах группы, — тут же говорит Нат.
Ох, — отвечает Элизабет, деланно хмурясь. — Он всегда так. Это все его квакерское воспитание. На самом деле ему просто лень играть.
Унитарианское, — поправляет Нат. — Я считаю, что это чрезвычайно недобрая игра.
Потому она и называется «Кораблекрушение», — безмятежно говорит Элизабет. — Ну хорошо, значит, Нат отправился за борт. Его съели акулы. Кто первый?
Никто не хочет быть первым, поэтому Элизабет рвет на кусочки бумажную салфетку, и они тянут жребий.
— Так, — говорит греко-римский сотрудник. — Я знаю азбуку Морзе. Могу вызвать спасателей. И еще я умею работать руками. Когда мы высадимся на необитаемом острове, я построю укрытие и все такое. Еще я хорошо управляюсь с водопроводом. Мастер на все руки. — Он улыбается. — Хорошо иметь мужчину в доме.
Элизабет и сибисишная женщина, смеясь, соглашаются, что его надо оставить на борту. Очередь Элизабет.
Я изумительно готовлю, — говорит она. — Но кроме того, у меня очень силен инстинкт выживания. Если вы попытаетесь вытолкнуть меня за борт, я утащу с собой по крайней мере одного из вас. Что вы на это скажете? И вообще, — добавляет она, — я не думаю, что нам надо выкидывать людей за борт. Лучше их приберечь и потом съесть. Давайте втащим Ната обратно.
Я уже остался далеко за кормой, — говорит Нат.
Элизабет угрожает, — говорит сибисишная женщина. — Мы все так можем; я думаю, это не считается. Но если мы собираемся планировать будущее, то я считаю, что надо спасти меня, а не Элизабет. Она уже почти вышла из детородного возраста, а если мы хотим основать колонию, нам понадобятся дети.
Элизабет белеет.
Я уверена, что смогу еще выжать из себя несколько штук, — говорит она.
Но не так уж много, — жизнерадостно отвечает сибисишница. — Ты чего, Лиз, мы же просто играем.
Леся? — говорит Элизабет. — Твоя очередь идти по доске.
Леся открывает рот, закрывает. Она чувствует, что краснеет. Она понимает, что это не просто игра, это некое испытание. Но все же ей не приходит в голову ни единой причины, почему ее следует оставить в живых. Она плохо готовит, да и готовить-то особенно не из чего. Она не умеет строить укрытия. Сибисишная женщина уже заняла способность рожать, и вообще у Леси узкий таз. Что от нее толку? Из того, что она знает, и знает хорошо, ничто не годится для выживания.
Все смотрят на нее, растерявшись от того, что ей надо столько времени на ответ, и от явного ее смущения. Наконец она произносит:
— Если мы найдем чьи-нибудь кости… я смогу определить, чьи они. — Как будто история костей кого-то интересует, кроме нее и горсточки других фанатиков. Она пыталась пошутить, но, похоже, вышло не очень остроумно. — Прошу прощения, — говорит Леся или, скорее, шепчет. Она очень бережно ставит чашку, а затем стаканчик на бежевый ковер. Встает, поворачивается, ступней сбивая чашку, и стремглав выбегает из комнаты.
Она слышит, как Нат говорит:
— Я сейчас принесу тряпку.
Она запирается в ванной Элизабет и моет руки странным коричневым мылом Элизабет. Потом она садится, закрывает глаза, опирается локтями на скрещенные колени, закрывает руками рот. Должно быть, бренди с бенедиктином в голову ударило. Неужели она и вправду такая неуклюжая, такая никчемная? Со своей верхушки дерева она глядит на орнитомима, большеглазого, похожего на птицу, — он бежит через кусты за маленьким протомлекопитающим. Сколько надо лет, чтобы отрастить шерсть, научиться рожать живых детенышей, кормить их молоком? Сколько лет, чтобы обзавестись четырехкамерным сердцем? Конечно, это важное знание, конечно, оно не должно умереть вместе с ней. Пусть ей разрешат продолжать исследования, здесь, в этом лесу, где растут первые хвойные и толстые саговники со стволами в форме ананасов.
У каждого человека есть свой набор костей, думает она, цепляясь за остатки ясности. Не его собственных, чьих-то еще, у этих костей должны быть имена, нужно уметь называть их, иначе что они такое, они потеряны, течением унесены прочь от их смысла, с тем же успехом они могли вовсе до тебя не дойти. Ты не можешь дать имена им всем, их слишком много, весь мир ими полон, состоит из них, так что тебе придется выбирать. Все, что было раньше, оставило тебе свои кости, и ты в свой черед оставишь кому-то свои.
Это — ее знание, ее поле исследований, как говорится. Это и вправду похоже на поле, его можно пересечь, обойти кругом и сказать: вот его границы. В большинстве случаев она знает, почему динозавры делают то, что делают, а в остальных случаях может вычислить, обоснованно угадать. Но к северу от ее поля начинается история, царство тумана. Это как дальнозоркость: дальнее озеро, берега, гладкие бока зауроподов, что нежатся в лунном свете, — очерчены четко, а ее собственная рука расплывается. Например, она не знает, почему плачет.
Суббота, 22 января 1977 года
Элизабет
Элизабет лежит в постели, руки по швам, ноги вместе. Слабый свет уличных фонарей падает полосами сквозь бамбуковые жалюзи, ложится прямоугольниками на стены, прерываясь силуэтами паучников, похожих на кривые пальцы, которые ни за что не держатся, никуда не тянутся. Окно приотворено снизу, деревянная планка, прикрывающая три дыры в раме, поднята, и сквозь дыры сочится холод. Элизабет открыла окно сама, прежде чем лечь, ей не хватало воздуха.
Элизабет лежит с открытыми глазами. Этажом ниже, в кухне, Нат двигает тарелки. Она замечает его, отталкивает. Она видит насквозь через темный потолок, через балки и слои штукатурки, через потертый линолеум, голубые квадраты, которые она как домовладелица должна была заменить давным-давно, мимо кроватей, где спят жильцы, мать, отец, дитя, семья, вверх, через розовый потолок их комнаты, и наружу, через стропила, через заплатанную, подтекающую крышу — в воздух, в небо, туда, где ничто не стоит между нею и ничем. Звезды в обертках из пылающего газа продолжают гореть. Космическое пространство ее больше не пугает. Она знает, что там нет ни души.
Куда ты ушел? Я знаю, что в этой коробке тебя нет. Древние греки собирали все части тела; иначе душа не могла покинуть верхний мир. Улететь к блаженным островам. Об этом сегодня рассказывал Филип, между говядиной по-бургундски и меренгами в шоколадно-имбирном соусе. Потом он переменил тему, вспомнил и смутился, он знал, что не следовало заводить разговор о погребальных обычаях. Я улыбалась, я улыбалась. Разумеется, гроб был закрытый. Его увезли на север, обложив сухим льдом, он стыл среди холодных кристаллов, и туман валил от него, как в фильме про Дракулу. Сегодня ночью я подумала: они что-то забыли. Что-то оставили.
Она не могла двинуться, но заставила Ната довезти ее до вокзала на такси и сидела в поезде, как гранитный валун, всю дорогу до Тандер-Бэй и потом в этом кошмарном автобусе. Поселок Английская Река. С одной стороны Упсала, с другой Боннер, дальше в ту сторону — Осакван. Он повторял эти имена, подчеркивал всю иронию, всю унизительность того, что ему пришлось родиться и жить в поселке Английская Река. Эти шотландцы, французы, индейцы, бог знает кто все еще говорили про англичан. Про врагов и грабителей. Она тоже — из англичан.
Она сидела на задней скамье в церкви, становилась на колени вместе со всеми, вставала, когда вставали они, пока Крис, скупо обложенный цветами, претерпевал эту церемонию. К счастью, служили по-английски, и Элизабет все понимала. Они даже сказали «Отче наш», только немного по-другому. И не введи нас во искушение. Когда Элизабет была маленькая, она думала, что это значит — зайти, куда тебе не разрешают. Она этого и так никогда не делала; поэтому ей не было смысла просить, чтобы этого не случилось. Но избави нас от лукавого. Пошли вон с газона, кричала тетушка Мюриэл на скачущих детей, открывала парадную дверь и потом захлопывала, как рот, оставляя голос внутри. Старый священник с отвращением повернулся к пастве, воздев чашу, что-то бормоча. Сразу видно, что он думает: на латыни было куда лучше.
Однако его не похоронили на перекрестке и не вбили кол. Смерть от несчастного случая. Склоненные плечи, опущенные головы, его мать в черном на первом ряду, под настоящей вуалью. Остальные дети — во всяком случае, Элизабет предположила, что это они, — расселись рядом.
После этого пили кофе у них дома. Соседи принесли печенье. Типичный северный одноэтажный домик, розово-голубой, как торт, вокруг растут темные ели. В сарае стоит снегоход, мебель из Итоновского каталога, потертые магазинные шторы на четыре дюйма короче, чем нужно. Все точно так, как она себе представляла. Старательный английский язык отца, темное лицо матери, опухшее от горя и мучного. Мы хотели, чтобы у него был в жизни шанс. Он делал успехи. Всегда был смышленым мальчиком. И образование получил — закончил школу, работал в хорошем месте. Херня, думает Элизабет. Вы его выгнали. Ты его ударил, когда он не захотел становиться тобой; вот в этом самом сарае. Мы многое друг другу рассказывали.
Мать: ты его подружка? Городская? Потом, как она и боялась, откинула вуаль, показывая плохие зубы, придвинула темное лицо к лицу Элизабет, волосы превратились в змей: Убийца.
На самом деле она не добралась ни до поезда, ни даже до такси. Крис ушел без ее помощи и согласия. Насколько ей известно, его родители, если они вообще живы, никогда про нее не слыхали. И все воображаемые ею картины тоже ничего общего с действительностью не имеют. Он сначала проговорился ей, или намекнул, что в нем есть французская и индейская кровь, что он из метисов, таинственного народа; древний туземный род, столь же настоящий, сколь она сама — ненастоящая, и его обида вполне законна. Он насмехался над ней, над ее белой кожей и кровью, тоже, наверное, белой, занимался с ней любовью так, будто взимал долг, и она позволяла себя третировать. А иначе бы не позволила. Потом, как-то днем, когда они лежали, усталые, на его пахнущей дымом кровати, они забрели в страну опасных признаний, в ее нищее детство, голод, нечесаные волосы, беспомощные претензии ее матери. Никогда никому не завидуй, сказала она, если не знаешь всего. А теперь ты расскажи.
Сумерки, занавески задернуты, он потирал рукой ее голое плечо, снова и снова, впервые он собирался ей что-то дать, что-то выдать, ему это давалось с трудом. Видя это усилие, она поморщилась — ей совсем не того хотелось. Ей бы надо было сказать ему: никогда не оставляй своей линии обороны — она нужна, чтобы тебя защитить.
В нем была лишь четверть индейской крови и совсем не было французской. В остальном он был частично финн, частично англичанин; девичья фамилия его матери была Робертсон. Они даже не были бедны настолько, чтобы это было романтично; его семья владела табачной лавочкой, той, что получше, а не другой. Он никакой не траппер. Его действительно били, но не так часто, как он рассказывал. Не тогда ли она начала отвлекаться, неужели она была так жестока, способна на такой снобизм? Возможно.
Тем не менее она не знала, что отвечать, когда лицо этой его матери нависло над ней, как луна, луна вблизи, холодная и изборожденная. Нет, все повторяла и повторяла она. Это все его злоба, его гордость, это он сам виноват, черт бы его взял. А не я.
А теперь наконец она гадает. А что, если? А если бы она оставила его в покое. Побаловалась и забыла, ощутила прилив энергии. Нет ли у вас лишних обрезков меха. Это моим дочкам, для кукольных платьев. Крису, у которого не было ничего лишнего, ни резервов, на которых он мог продержаться, ни бесплатных подарков, которые мог раздавать. Она знала, что делает. Она хотела, чтоб ее любили и ненавидели, хотела быть в центре всего. У нее было то, чего хотел он: власть над некой областью жизни; она знала, как себя вести, какой вилкой пользоваться, что к чему подходит. Он хотел этой власти. У него было два галстука: зеленый и фиолетовый. Ни один не годился. Она сказала ему, что он гораздо лучше выглядит в футболке; вот это она зря.
У нее была эта власть, она позволяла Крису видеть эту власть и ощущать ее. Она дала ему понять, что ему чего-то не хватает, и обещала ему — что? Преображение, удар по плечу, рыцарское звание. Потом отступила, показывая, что он был для нее всего лишь праздником, красивой картинкой на туристическом буклете, безымянным туземцем в набедренной повязке, обдирающим кокосовый орех. Десять центов дюжина. Оставляя его голым.
Она думает: я обошлась с ним так, как мужчины обходятся с женщинами. Многие мужчины, со многими женщинами; но с собой я так не позволю обращаться, черт возьми, не позволю. А он не мог с этим смириться. Неужели она наконец жалеет его, или это только презрение?
Внизу Нат гремит столовыми приборами — она знает, что он их споласкивает, прежде чем засунуть в пластмассовую корзиночку посудомойной машины. Она нередко слышит этот звук. Она отводит глаза от звезд и теперь смотрит вниз через пол. Нат шаркает по кухне, с окурком в зубах, погруженный в меланхолические мечты. Он мечтает, жаждет. Она наблюдала за ним сегодня, весь ужин, который не принес ей никакого удовольствия, эти салонные игры; она все видит, он влюблен в эту дылду. На ковре — пятно кофе, мелкая проблема, придется делать паровую чистку; в то же время приятно. Леся — посмешище. Но, несмотря на неуклюжесть и отсутствие светского лоска, она молода, намного моложе Элизабет. Элизабет считает, что это банально. Скучно, предсказуемо. Однако Нат и раньше бывал, что называется, влюблен. Она даст ему разрешение, будет интересоваться ходом дела, морально поддержит, переждет. Ей и раньше приходилось это проделывать, она справится одной левой.
(А зачем, собственно? говорит другой голос. Почему бы его просто не отпустить? Зачем силы тратить?)
Есть еще кое-что, вспоминает она, кое-что опасное. Раньше он нуждался в защите. Он хотел, чтобы женщина была дверью, в которую можно войти и захлопнуть за собой. Все было хорошо, пока она соглашалась притворяться, что она — мышеловка, Нат — мышь, сердце ее — из чистого сыра. Она знает, что он безнадежно сентиментален. Мать-земля, а Нат — крот, роется в темноте, а она его укачивает. По мне, и лучшие стихи в сравненье с деревом плохи. Когда Элизабет это надоело, он нашел себе Марту, у которой получалось лишь чуточку хуже.
Но на этот раз он хочет быть защитником. Глядя сверху вниз на его макушку, затылок, жесты, такие обдуманные, она знает это, хотя, может быть, он сам этого еще не знает.
Элизабет садится в кровати. Словно ток побежал по проводам у нее в ногах, в пальцах рук, стены с силуэтами теней опять на месте, пол опять присутствует, раны в потолке срослись. Пространство образует куб вокруг нее, а она — в центре. Ей есть что защищать.
Стой где стоишь, Нат, я не потерплю пустоты.
Суббота, 22 января 1977 года
Нат
Нат мрачно составляет тарелки в стопку. У них договор: когда Элизабет готовит, Нат моет посуду. Один из многих договоров, правил, пунктов, подпунктов, поправок. Живя с Элизабет, оказываешься в каком-то лабиринте соглашений, и их еще труднее понимать оттого, что некоторые из них — молчаливые. И он, как неосторожный пешеход, осознает, что нарушил правила, лишь когда его ударяет бампером, раздается свист, к нему тянется большая рука. Незнание закона не освобождает от ответственности. Он думает, что у Леси нет никаких законов.
Он видит самого себя, видит, как наклоняется и шепчет в замочную скважину: «Я тебя люблю». Безотзывное обязательство, хотя он не уверен, услышала ли эти слова Леся, которая забаррикадировалась в ванной и сидела там уже полчаса. Он даже не понял, отчего она так расстроилась. Он видел ее лицо, когда она устремилась к двери. По ковру за ней расползалось кофейное пятно; но дело не в том.
Ему хотелось потянуться сквозь запертую дверь ванной, утешить ее, он хотел постучать, решил, что не стоит. Что, если бы она открыла дверь? Если бы он сказал ей это в лицо, а не через стену, ему пришлось бы что-то делать. Хотя он сказал правду. Он бы завис в воздухе, несомый в будущее, которое пока неспособен вообразить, Элизабет осталась бы позади, на твердой земле, прочно стоя обеими ногами, как она всегда утверждает, темный холмик, лица детей — два бледных овала рядом. Удаляются.
Он думает о них (сейчас они бешено скачут на гостевой кровати у своей подружки Сары, смеются темным, душащим смехом) и видит не их обычные лица, а два маленьких портрета. В серебряных рамках, одетые как на день рождения, мертвенные оттенки подкрашенной черно-белой фотографии. У них с Элизабет нет никаких таких портретов. Его дети, зафиксированные, неподвижные. В бронзе. Он пытается вспомнить, как это было, когда они еще не родились — оказывается, не может. Он помнит только Элизабет, как она изо дня в день тащила свое пузо, и потом — как неуклюже вылезала из машины, купленной им за несколько месяцев до того в преддверии знаменательного события, как сгибалась вдвое, опираясь на капот; и себя, заботливого и напуганного. В те дни отцов не пускали в родильную палату. Он проводил ее в приемный покой; медсестра посмотрела на него укоризненно. Смотри, что ты наделал. Он привел ее в предродовую палату, сидел, пока она сжималась и разжималась, потом проводил взглядом, когда ее увозили по коридору на кресле-каталке. Роды были долгие. Он сгорбился в зеленом виниловом кресле, читая древние выпуски «Иллюстрированного спортивного журнала» и «Журнала для родителей», чувствуя, как затуманивается во рту. Ему требовалось выпить, но ничего не было, кроме машинного кофе. За дверями происходило землетрясение, потоп, торнадо, то, что могло разодрать пополам его жизнь в считаные минуты, а его туда не пускали.
Вокруг жужжали машины; он задремал. Он знал, что ему полагается беспокоиться и радоваться. Он понял, что вместо этого думает: а вдруг оба умрут? Осиротевший молодой отец стоит у могилы, его заволокло печалью, а в это время женщина, когда-то такая живая и чувственная, от которой пахло раздавленным папоротником, опускается навеки в землю, держа в объятиях мертворожденного младенца цвета нутряного сала. Он идет по дороге куда попало, голосует, чтобы сесть на легендарный пароход, за спиной рюкзак. Сломленный.
Когда его наконец впустили, все уже случилось. Вот ребенок, а раньше никакого ребенка не было. Элизабет, опустошенная, лежала на подушках, в белом больничном халате, на запястье пластмассовая бирка с именем. Она посмотрела на него тупо, будто он бродячий торговец или агент переписи населения.
— Ну как оно? — спросил он и тут же осознал, что не спросил: «Ну, как ты?» или «Ну, как она?» Даже не спросил: «Как ты себя чувствуешь?» Надо полагать, хорошо; она ведь здесь, перед ним, не умерла. Они сильно преувеличивали.
— Мне не сделали укол вовремя, — сказала Элизабет. Он поглядел на ребенка, завернутого, как сосиска в булочке, лежащего у Элизабет на руке. Его затопили облегчение и благодарность, и еще он чувствовал себя обманутым. Впоследствии она много раз говорила ему, что он понятия не имел, каково ей пришлось, и это правда, он действительно не имел понятия. Но она к тому же еще намекала, что это его вина.
Ему кажется, что они были ближе друг к другу, пока не родилась Дженет, но точно он не помнит. Не помнит, что значит «быть ближе», — точнее, что это когда-то значило для них с Элизабет. Она готовила ему омлеты поздно вечером, когда он заканчивал заниматься, и они ели эти омлеты вдвоем, сидя в односпальной кровати. Помнится, славно было. Элизабет называла это «пища любви».
Нат соскребает в миску остатки мяса по-бургундски; позже мясо отправится в измельчитель отходов. Эти провалы в памяти его уже беспокоят. От него ускользает не только Элизабет (по крайней мере, так он предполагает), не только то, какой она была когда-то. Он ее любил, хотел на ней жениться, они поженились, но он помнит только отрывки. Уже выпал почти год учебы на адвоката; его отрочество — в тумане. Марта, некогда столь осязаемая, ощутимая — прозрачна, лицо ее зыблется; скоро она совсем растает.
И дети тоже. Как они выглядели, когда начали ходить, что они говорили, что он при этом чувствовал? Он знает, что произошли события, важные события, о которых он теперь ничего не знает. Что случится с этим днем, с катастрофической Элизабетиной вечеринкой, останки которой сейчас перетираются железными зубьями под раковиной?
Нат включает посудомоечную машину, вытирает руки о штаны. Он бесшумно подходит к лестнице и только потом вспоминает: дети не ночуют дома. Леся тоже ушла, сбежала почти прямо из ванной, задержалась, только чтобы схватить пальто, и молодой человек утащился за ней на буксире. Молодой человек с лицом как булка — его имени Нату сейчас не вспомнить.
Вместо того, чтобы отправиться в собственный угол, в свою келью, он останавливается у двери детской, потом входит. Он уже знает, что уйдет от них; но сейчас у него такое чувство, словно это они от него ушли. Вот куклы, разбросанные краски из набора, ножницы, непарные носки и шлепанцы в виде кроликов, забытые при торопливых сборах. Дети уже в поезде, в самолете, несутся к неизвестной цели, их уносит прочь от него со скоростью света.
Он знает, что они вернутся завтра утром, к позднему воскресному завтраку, что с утра жизнь пойдет обычным чередом, что он будет стоять у кухонной стойки и раскладывать яичницу на тосты, для себя, для девочек и для Элизабет — в синем махровом банном халате, причесанной кое-как. Он разложит яичницу, Элизабет попросит налить ей вторую чашку кофе, и даже ему покажется, что ничего не случится.
Но он встает на колени; в глазах слезы. Он должен был держаться, держаться крепче. Он подбирает с пола синий кролико-шлепанец Нэнси, гладит мех. Это свою неизбежную смерть он качает на руках. Его дети потеряны, похищены, пропали, взяты в заложники. Кто это сделал? Как он мог это допустить?
Вторник, 8 февраля 1977 года
Леся
Лесю сносит вдоль по улице вместе с поземкой. Машины с цепями на колесах, лязгая, проезжают мимо; колеса вязнут в колеях; решетки радиаторов забиты снежной кашей. Ночью была метель. Ей все равно, что у нее замерзли ноги; вообще нет ног. Она проходит мимо деревьев, отяжелевших льдом. Каждая веточка сверкает в слабых лучах солнца, освещенная изнутри; мир лучится. Леся простирает руки, чувствует, как кровь течет по ним и взрывается фиолетовым цветом ближе к пальцам. Она знает, что сияющее пятно, которое она видит, — всего лишь варежка. Но эта варежка преобразилась, акриловые волокна испускают свой неделимый свет. Леся щурится, ослепленная. Она невесома, пориста, вселенная наконец приемлет ее, с ней не случится ничего плохого. Приходилось ли ей раньше испытывать такое?
Сейчас только два часа дня. Она рано ушла с работы, сказала д-ру Ван Флету, что заболевает. На самом деле это Нат заболевает: он звонил из дому, грустный гнусавый голос, ему необходимо с ней увидеться. Леся идет на помощь, в теплых сапогах на резиновой подошве, сестра милосердия, шагает по мерзлой Сибири, движимая любовью. Она положит руку ему на лоб, и он чудесным образом исцелится. К тому времени, как она достигла его крыльца и топает по ступенькам, у нее уже течет из носу.
Нат открывает, быстро втягивает ее внутрь, захлопывает дверь, только потом обнимает Лесю. Прижимает ее к домашнему халату из бурой шерсти, пропахшему застарелым табачным дымом и подгорелыми тостами. Он накрывает ее губы своими; они целуются, шмыгая носами. Он почти поднимает ее в воздух, потом, передумав, ставит обратно.
— У меня с сапог натечет, — говорит она и нагибается, чтобы расстегнуть на них молнии. Она тянет сапог за каблук, глаза на уровне Натовых колен. На нем носки, серые с красными полосками сверху, носок и пятка белые. Эти носки почему-то преисполняют ее любовью и желанием; ее тело к ней вернулось.
В одних носках, без обуви, они на цыпочках пересекают прихожую и идут вверх по лестнице. Нат ведет ее за руку.
— Сюда, — говорит он. Они шепчутся, хотя, кроме них, в доме никого нет.
Нат откидывает индийское покрывало. Леся почти ничего не видит; комната вокруг нее расплылась, ее взгляд превратился в луч прожектора, освещающий тигров, красноватых тигров в лиловатых джунглях. Под тиграми — простыни в цветочек. Нат безмолвно раздевает ее, отгибая ей руки, будто она кукла или ребенок; Леся стоит смирно. Он стягивает с нее свитер через голову, прижимается щекой к ее животу, пока стоит на коленях, стягивая с нее джинсы. Леся поднимает одну ногу, потом другую, послушно вышагивает из штанов. Холодный воздух, где-то в комнате сквозняк. Ее кожа съеживается. Он нежно тянет ее на кровать. Она проваливается в ложбинку, сверху сыплются лепестки.
Он лежит на ней, оба охвачены страхом, солнце движется по небу, ноги неумолимо шествуют, приближаются, скрип двери, что еще не открылась, шаги в ботинках по лестнице.
Леся полулежит, опираясь на две подушки. Его голова покоится у нее на животе. Мир опять стал миром, не светится и не расплывается, она различает детали. Но все равно счастлива. Необязательно из этого счастья должны последовать результаты.
Нат шевелится, тянет бумажный носовой платок с ночного столика.
— Сколько времени? — спрашивает он. Теперь они говорят нормальными голосами.
Леся глядит на часы.
— Мне лучше уйти, — говорит она. Ей совсем не хочется, чтобы Элизабет или дети вернулись и застали ее голой в кровати Ната.
Нат поворачивается на бок, опирается на локоть, а она садится и спускает ноги с кровати. Одной рукой она шарит в поисках трусов, затерянных где-то среди цветочков. Она наклоняется — поискать на полу. Там стоят две туфли, на овальном коврике из косичек, черные туфли, бок о бок.
Нат, — спрашивает она, — чья это комната?
Он смотрит на нее, не отвечает.
Это комната Элизабет, — говорит она.
Она встает и начинает одеваться, как можно быстрее прикрывая наготу. Это ужасно, это преступление. Она чувствует себя нечистой; почти кровосмесительницей. Муж Элизабет — одно дело, кровать Элизабет — совсем другое.
Нат не понимает. Он объясняет, что его собственная кровать слишком узкая для двоих.
Дело не в этом. Она думает: у кровати нет выбора.
Он помогает ей расстелить тигровое покрывало и поправить подушки. Как ему объяснить? Она сама не знает, что ее так расстроило. Может быть — предположение, что это неважно, что она и Элизабет взаимозаменяемы. Или его уверенность, что кровать Элизабет до сих пор принадлежит и ему в каком-то смысле и он может делать в ней что хочет. Леся впервые чувствует, что нанесла ущерб Элизабет, зашла, куда не разрешено.
Леся сидит в кухне, опираясь локтями на стол и подбородком на руки; Нат подносит ей зажигалку. Он растерян. Он предлагает ей шотландского виски, потом чашку чаю. Ее лицо завешено дымом.
На холодильнике — детский рисунок, прижатый двумя магнитами — помидором и кукурузным початком. На рисунке девочка — волосы желтым пятном, глаза окружены огромнейшими ресницами, красный рот безумно ухмыляется. Небо — синяя полоска вверху листа, солнце — взорванный лимон.
Все части молекул, из которых сейчас состоит Земля и ее атмосфера, присутствовали при создании самой Земли, возникла ли она при взрыве более крупного небесного тела или же в результате конденсации газообразного мусора. Эти составные части просто сочетались, распадались, соединялись опять. Кое-какие атомы и молекулы сбежали в пустоту космоса, но ничего нового не прибавилось.
Леся думает об этом, и раздумья успокаивают. Она — лишь набросок. Она не вечный объект. Вечных объектов не бывает. В один прекрасный день она распадется.
Нат гладит ее руку. Он расстроен, но она не может его утешить.
— О чем ты думаешь, любовь моя? — спрашивает он.
Четверг, 28 августа 1975 года
Нат
Нат внизу, в подвале. Он выпиливает электролобзиком головы — головы и шеи для четырехколесных лошадок. У каждой лошадки будет спереди веревочка. Потянешь за веревочку — лошадка покатится вперед, грациозно помахивая головой и хвостом. По крайней мере, так задумано.
Он прерывает работу, чтобы вытереть пот со лба. Отсырела борода; и вообще он чувствует себя как заплесневелый матрас. Здесь, внизу, гораздо прохладнее, чем наверху, но так же влажно. Снаружи, должно быть, не меньше 90 по Фаренгейту. Цикады завели свою пилежку с утра, еще и восьми не было.
Жарища, — заметил Нат, столкнувшись в кухне с Элизабет. На ней было голубое платье с пятном на спине, на ребрах. — Ты знаешь, что у тебя пятно на платье? — Она просит всегда говорить, если у нее что-нибудь не в порядке: молния расстегнулась, крючок отцепился, волос на плече или этикетка вылезла из-за ворота.
Правда? — ответила она. — Я переоденусь. — Но ушла на работу в том же платье. Непохоже на нее — забыть про такое.
Нату хочется холодного пива. Он выключает лобзик и поворачивается к лестнице и тут видит перевернутую голову, которая торчит в квадратном подвальном окне, усеянном оспинками грязи, и смотрит на него. Это Крис Бичем. Он, должно быть, лежит на гравии снаружи, вывернув шею, иначе у него не получилось бы так опустить голову в оконный карман. Крис улыбается. Нат указывает вверх, надеясь, что Крис поймет и подойдет к задней двери.
Когда Нат открывает дверь, Крис уже стоит там. Он все еще улыбается.
Я стучал в окно, — говорит он.
У меня станок гудел, — отвечает Нат. Крис не объясняет, зачем пришел. Нат отступает, чтобы впустить его, предлагает пива. Крис соглашается и идет за ним в кухню.
Я отпросился с работы после обеда, — говорит он. — Слишком жарко, невозможно работать. И никакого кондиционера.
Нат видит Криса всего в четвертый или пятый раз. Первый раз был, когда Элизабет пригласила Криса на рождественский ужин. «Он почти никого не знает», — сказала она. У Элизабет есть такая манера — приглашать к ужину людей, которые почти никого не знают. Иногда эти кукушата, которых Элизабет пытается высиживать, — женщины, но чаще — мужчины. Нат не возражает. Даже в какой-то степени одобряет, хотя нечто подобное могла бы делать его мать, если бы додумалась. Но обедам она предпочитает петиции. Беспризорники Элизабет обычно достаточно приятны в общении, а дети любят, когда приходят гости, особенно ближе к Рождеству. Дженет говорит, что так больше похоже на праздник.
Нат помнит, что Крис тогда слегка перебрал. Они хлопали рождественскими хлопушками, и у Ната в хлопушке оказался приз — пластиковый глаз с красной радужкой.
Что это? — спросила Нэнси.
Глаз, — ответил Нат. Обычно в хлопушках попадались свистки или маленькие одноцветные фигурки. Глаза до сих пор никто не находил.
А зачем он?
— Не знаю, — ответил Нат. Он положил глаз на край своей тарелки. Чуть позже Крис протянул руку, взял глаз и приклеил себе на лоб. Потом уныло запел «Улицы Ларедо». Дети решили, что он смешной.
С тех пор Нат несколько раз, выйдя из подвала, обнаруживал в гостиной Криса: тот что-нибудь пил в компании Элизабет. Они сидели по углам и говорили мало. Нат в таких случаях наливал себе и присоединялся к ним. Он редко отказывается от возможности выпить в компании. Ната удивляет одно: Элизабет любит приглашать бедных сироток на ужин, но для совместной выпивки зовет только людей, равных ей или выше ее по служебному положению в Музее. Крис никоим образом не то и не другое. Насколько Нат понимает, Крис — что-то вроде таксидермиста, заведует дохлыми совами, только называется это красиво. Техник, а не управленец. Нат не исключает, что Крис и Элизабет — любовники (Крис был бы не первый), но раньше она всегда ему рассказывала. Рано или поздно. Он подождет, пока она расскажет, тогда у него будет полная уверенность. Отношения у них немного разладились, но еще все возможно.
Нат открывает две бутылки «Карлинга» с красными пробками, и они садятся за кухонный стол. Он спрашивает Криса, не нужен ли ему стакан; Крис говорит, что нет. Вместо этого ему нужно, чтобы Нат поехал сейчас к нему домой — сыграть партию в шахматы. Нат слегка теряется. Он объясняет, что неважно играет в шахматы, вообще давно не играл.
Элизабет говорит, что вы хорошо играете, — говорит Крис.
Это потому, что она-то совсем не умеет играть, — скромно отвечает Нат.
Но Крис настаивает. Он утверждает, что его это подбодрит. В последнее время он что-то захандрил. Нат не может устоять, когда к нему взывают как к доброму самаритянину. Он идет наверх, в комнату — надеть чистую футболку. Когда он спускается обратно, Крис вертит на кухонном столе бутылку.
— Когда-нибудь играли в бутылочку? — спрашивает он. По правде сказать, Нату не приходилось.
Они садятся в машину Криса, припаркованную через дорогу, где стоянка запрещена. Старый «шевроле» с откидным верхом, когда-то белый, выпуска 67 или 68-го года. Нат уже плохо разбирается в моделях. У него самого больше нет машины — ее пришлось продать, чтобы купить электрический лобзик, пильный станок, шлифовально-ленточный станок и прочее оборудование.
У машины Криса нет глушителя. Он вовсю этим пользуется, взревывает мотором на каждом светофоре, устраивая оглушительную канонаду. Они пердят вдоль по улице Давенпорт, шумом загрязняя окружающую среду, притягивая злобные взгляды. Верх машины опущен, и солнце палит им головы, пробиваясь сквозь слои выхлопных газов. Когда они доезжают до угла Винчестер и Парламент и Крис ставит машину на стоянку (опять в неположенном месте), Нату уже слегка нехорошо. Он спрашивает, много ли в этом районе проституток, — так, чтобы разговор поддержать. Он и сам знает, что много. Крис кидает на него откровенно неприязненный взгляд и отвечает, что да, есть такое.
— Хотя я ничего не имею против, — говорит он. — Они знают, что я не покупатель на их товар. Мы с ними раскланиваемся.
Нату хочется убраться отсюда. Сказать, что у него болит голова, спина, все что угодно. Его совершенно не тянет играть в шахматы с едва знакомым человеком при Девяностоградусной жаре. Но Крис напирает, вид у него почти деловой. Он конвоирует Ната через улицу, вводит в дом, марширует через вестибюль, где запятнанный пол выложен мозаичной плиткой, и тащит три пролета вверх по лестнице. Запыхавшийся Нат отстает. Перед лицом такой настойчивости он уже стесняется приводить свои туманные отговорки.
Крис отпирает дверь квартиры и входит. Нат плетется следом. В квартире прохладнее: стены обшиты деревом, должно быть, когда-то это были апартаменты для обеспеченных людей. Здесь две комнаты, но их соединяет широкий арочный проем, и кажется, что комната одна. Пахнет темнотой: углами, сухой гнилью, какой-то химией. Столик для шахмат уже стоит, в той же комнате, где кровать Криса. Аккуратно выставлены два стула. Нат понимает, что это приглашение не было минутным капризом.
Хотите выпить? — Крис открывает стеклянную дверцу буфета, достает карманную плоскую бутылочку шотландского виски, наливает в небольшой бокал, разрисованный тюльпанами. Банка из-под варенья, думает Нат; он видел такую десять лет назад. Виски плохое, но Нат пьет: не хочет спорить. Крис, видимо, будет пить из горла. Он ставит бутылку у шахматного столика, вручает Нату крышку от банки арахисового масла — стряхивать пепел, берет со стола белую и черную пешки и перебирает их за спиной. Предъявляет Нату кулаки — огромные, костистые.
В левой, — говорит Нат.
Не повезло, — отвечает Крис. Они садятся за игру. Крис сразу пытается поставить детский мат, но Нат с легкостью парирует. Крис ухмыляется и наливает Нату еще. Они начинают играть всерьез. Нат знает, что Крис выиграет, но из гордости старается хотя бы не дать ему выиграть быстро. Нат защищается, плотно группирует фигуры, не хочет рисковать.
Крис играет как лихой казак, налетает на аванпосты Ната и быстро отступает на загадочные позиции. Пока Нат обдумывает ход, Крис нетерпеливо возит ногой по полу. Оба потеют. У Ната футболка липнет к телу; открыть бы окно, устроить сквозняк, но снаружи еще жарче. Нат знает, что перепил плохого виски, но его захватывает игра.
Наконец он делает хороший ход. Крису придется съесть ферзевого коня Ната, пожертвовав своим конем, — либо потерять ладью. Теперь очередь Ната — сидеть, ждать и терроризировать Криса грозным взглядом, пока тот в задумчивости трогает фигуры на доске. Нат ждет, но не гипнотизирует Криса, а пытается не думать о том, что он вообще здесь делает, — это дурно скажется на игре.
Он обводит взглядом комнату. Она почти пуста, но умудряется производить впечатление захламленной. Не вещами, которые здесь есть, — скорее их расстановкой. Кажется, будто все они не на месте. Например, расстояние от ночного столика до кровати слишком большое — он стоит по крайней мере на фут дальше, чем нужно.
А на столике лежит один-единственный предмет — до Ната доходит, что эту вещь положили туда специально для него. Это маленькая рыбка, серебряная, с синими эмалевыми чешуйками. Последний раз он видел эту рыбку на цепочке, на шее у Элизабет.
Или очень похожую. Уверенности нет. Он смотрит на Криса, а Крис глядит на него, лицо застыло, взгляд неподвижен. Страх скручивает Ната, волосы на руках встают дыбом, мошонка поджимается, в кончиках пальцев покалывает. Он думает: Крис пьян. Нат ловит себя на мысли о том, вправду ли у Криса есть индейская кровь, как намекала Элизабет; сам он никогда не мог распознать этот легкий акцент; но он тут же стыдится этих мыслей — что за стереотипы. Кроме того, Крис выпил очень мало — это сам Нат прикончил три четверти шкалика с отравой.
Если он прав, если его сюда заманили (как он теперь догадывается) под малоправдоподобным предлогом игры в шахматы только для того, чтобы он увидел этот предмет, этот залог, который, может быть, принадлежит Элизабет, — тогда выбор у него довольно ограничен. Крис знает, что Нат знает. Крис ждет, чтобы Нат его ударил. Тогда он ударит Ната, начнется драка. Они расколотят шахматный стол, будут кататься по полу, вздымая легкие клочья пыли, которыми усеяна комната.
Нат отвергает этот вариант. В конце концов, что такое Элизабет — собака или человеческое существо? Это — вопрос человеческого достоинства. Какой смысл драться: Элизабет вроде способна выбрать самостоятельно. Уже выбрала. Кто бы ни победил в драке, драка ничего не решит.
Нат мог бы сделать вид, что не заметил рыбку, но дело зашло слишком далеко.
Он мог бы игнорировать все это. Но даже в его глазах это трусость.
— Ну что, сделали ход? — спрашивает Нат.
Крис хватает ферзевого коня, глядит на Ната, задрав подбородок, он напряжен, готов. Он может броситься в любой момент. Может, он сумасшедший, думает Нат. Может, он настолько сумасшедший, что нарочно купил такую же рыбку и подложил сюда. Может, он, блин, маньяк!
Вместо того чтобы съесть белого коня, Нат опрокидывает собственного короля.
Вы выиграли, — говорит он. Встает и сгребает рыбку со стола.
Я верну это Элизабет сам, хорошо? — говорит он любезно и непринужденно.
Он идет к двери, в любой момент ожидая, что его ударят кулаками в спину, ботинок врежется в почки. Он возвращается домой на такси; водитель ждет у крыльца, пока он шарит у себя в комнате, собирая мелочь, чтобы расплатиться.
Он осторожно кладет серебряную рыбку на ночной столик рядом с разбросанной мелочью. Она должна была ему рассказать. Не по-приятельски — скрыть такое. Когда это случилось в первый раз, она ему рассказала, и они поплакали, крепко обнявшись, утешая друг друга, — они чувствовали, что они оба — жертвы какого-то преступления. Потом они обсуждали свои проблемы до четырех утра, шептались через кухонный стол. Они обещали друг другу реформы, компенсации, репарации, бесконечные вереницы совсем новых событий, новый порядок. И во второй раз, и в третий. Он не чудовище, он всегда подавлял свой гнев и прощал ее.
На сей раз она ему не рассказала, и это означает только одно: она не хочет, чтобы ее простили. Другими словами, ей теперь все равно, простит он ее или нет. Или, думает он, может, она решила, что у него нет права прощать.
Среда, 16 февраля 1977 года
Элизабет
Элизабет сидит за столиком с черной столешницей в кафе «Фрэн». Напротив нее — Уильям. Перед ней лежит вафля, на которой тает шарик сливочного мороженого, а на мороженом щупальцами расплывается пятно полузастывшего сиропа цвета корицы. Элизабет смотрит, как ползут струйки сиропа, и надеется, что официантка ничего не скажет по поводу несъеденной вафли, когда принесет счет.
Напротив Уильям дожевывает клаб-сэндвич и пьет бочковое пиво. Элизабет вполуха слушает разговор, а точнее, монолог Уильяма на тему «канцерогенные вещества, обнаруженные в копченом мясе в ходе недавнего исследования». Она уже немного расслабилась. Уильям, кажется, не заметил, что они сидят во «Фрэн», а не в каком-нибудь малоизвестном изысканном ресторанчике. Первые два малоизвестных изысканных ресторанчика оказались забиты до отказа, и, если верить Уильяму, других подобных заведений в округе нет. В округе, которую Элизабет теперь знает неважно.
В обычных обстоятельствах она заказала бы столик заранее, но ей важно было, чтобы встреча казалась почти случайной. Так вышло, что она очутилась возле Министерства экологии, когда отправилась за покупками (вранье; она никогда не ходит за покупками в район Янг и Сент-Клэр), и случайно вспомнила про их недавний разговор (тоже вранье). Ей пришло в голову, что просто замечательно было бы заглянуть к Уильяму и побольше узнать о его работе, так что, если у него нет определенных планов на ланч, она будет счастлива, если он составит ей компанию (правда, но не по той причине, которую, наверное, заподозрил Уильям).
Уильяму это польстило даже больше, чем она рассчитывала. Сейчас он раздувается прямо на глазах, распространяясь о преступных тайнах бекона и вырождающихся ветчинах. Она тыкает вилкой в свою вафлю и думает, не пожать ли ему тайком коленку под столом; или еще рано? Она пока не решила, что будет делать дальше. Либо она соблазнит Уильяма, чтобы создать некоторое равновесие во вселенной, — око за око, — либо расскажет ему про Лесю и Ната; а может, и то, и другое.
Она отрезает вилкой кусок вафли, поддевает. Потом опускает обратно на тарелку. Она вспомнила, почему больше не ест вафель.
Месяц май; Элизабет оживает вновь. Две недели назад ее мать умерла окончательно — никто не ожидал, что она так долго протянет, дотлевая на больничной койке. Все это долгое умирание Элизабет просидела рядом, глядя, как прозрачная жидкость из капельницы перетекает в здоровую руку матери, держа мать за кисть здоровой руки, наблюдая за здоровой половиной лица в ожидании хоть какого-нибудь движения, знака. Два дня она не ела и не спала, хотя доктор и тетушка Мюриэл говорили, что мать все равно не придет в сознание, и для нее так лучше, а Элизабет нужно поберечь силы. Шаг за шагом она прошла через похороны, прослушала панихиду и пронаблюдала, как ее мать второй раз вплывает в огонь. Она отдала свою руку на трясение и пожимание друзьям тетушки Мюриэл. Тетушка Мюриэл распланировала похороны до мельчайших деталей, точно важное светское чаепитие. Элизабет не имеет представления, скорбит тетушка Мюриэл или злорадствует; в ней ощущается какой-то удовлетворенный фатализм. Она забрала цветы с похорон и расставила в вазах по дому — не пропадать же добру, — и в доме теперь разит смертью.
Тетушка Мюриэл говорит об этом, не переставая. Элизабет хочет перестать об этом говорить. Она больше не хочет слышать об этом, думать об этом. Никогда больше не хочет думать о своей матери. Через два месяца, даже меньше, она закончит школу и тогда уйдет из дому. Тетушка Мюриэл хочет, чтобы она пошла учиться в Тринити-колледж и жила дома; она говорит, что так будет лучше для Кэролайн, но Элизабет считает, что это хитрость, западня, чтобы удержать ее.
У самой Элизабет нет таких высоких устремлений. Она хочет только одного: бежать. Она пока не знает, каков будет этот побег. Она представляет, как будет планировать свои действия, искать работу по объявлениям «Требуются…» в газете «Стар», искать меблированную комнату, упаковывать вещи; заботиться обо всем заранее. Она также представляет, как ночью выбегает из дому в одной рубашке и навсегда исчезает в овраге. В равной степени возможно и то, и другое.
Ей невыносимо находиться в доме тетушки Мюриэл, среди этих седоватых хризантем, гноящихся гладиолусов. Комната, которую она делит с Кэролайн, оклеена обоями в мелких голубых розочках, их стебли сплетаются, образуя подобие кружевных салфеток — апофеоз девичества в представлении тетушки Мюриэл; мебель выкрашена белым. Кэролайн держит на кровати чехол для пижамы, голубой, искусственного меха, в форме кошки.
Элизабет подцепила этого парня в кафе-аптеке. Она это делает не впервые; но это первый раз со дня смерти матери и первый раз в магазине. Раньше это случалось на улице и у входа в кино. Это запрещено; тетушка Мюриэл пускает ее только на танцевальные вечера в частных школах, танцевать с сыновьями тетиных знакомых. Элизабет не любит ни эти танцы, ни розовощеких коротко стриженных мальчиков, которые там бывают. Ей больше нравятся такие мальчики, как этот. У него прическа «утиный хвост» и красная кожаная куртка с поднятым воротником; черные брови почти срослись, на подбородке царапина — видно, неудачно побрился. Его друг, пониже ростом, вылезает из машины, что-то говорит приятелю и смеется, пока Элизабет забирается на сиденье.
Машина увешана связками пластмассовых игральных костей и пупсиками в юбочках из перьев. Элизабет нравятся такие машины. В них есть опасность, но она знает, что может эту опасность контролировать. Она наслаждается властью, скрытой в ее руках; она знает, что всегда может вовремя остановиться. Ее возбуждает и приятно щекочет эта мысль: она умеет подойти к самому краю и почти прыгнуть. (Тут кроется кое-что еще. В мальчиках, любых мальчиках, любой рот и пара рук, кроется возможность; какое-то качество, о котором она может только догадываться, какая-то надежда.)
Они некоторое время катаются по округе, потом отправляются в кафе «Фрэн» съесть по вафле с мороженым. Еда — неотъемлемая часть действа. Элизабет пожирает свою порцию, как будто никогда раньше мороженого не видела; парень курит, наблюдает за ней, прищурясь. Его зовут Фред или что-то в этом роде, и он ходит в школу на улице Джарвис. Она сказала ему, где живет, и он делает вид, что не поражен. Элизабет точно знает, чего стоит тетушка Мюриэл и весь ее снобизм. Это не мешает ей время от времени хвалиться тетиным положением. Тетя, конечно, чудовище, и Элизабет это чувствует в полной мере, но иногда (последнее время — все чаще) от тети бывает и польза.
Еще некоторое время покатавшись, они останавливаются на тихой улочке. Машину наполняет запах лосьона для бритья «Олд Спайс». Элизабет ждет кожаной руки: вокруг, на, под. Сейчас у нее нет времени на долгую прелюдию, на возню с крючками, на медленное продвижение вдоль грудной клетки; она не хочет выдавать себя порционно. Ее переполняет энергия, она не знает, какая именно: гнев, ярость, протест. Ей нужна какая-то автокатастрофа: время, сжатое в разы. Ярость, удар металла о металл.
Он возится с рулем машины. Она, нетерпеливая, более рисковая, открывает дверцу и вытягивает его на мокрую траву. Чей-то газон.
— Эй, — говорит он. Он нервничает, косится на занавешенные окна.
Ей хочется заорать, мощно, заливисто завопить, и дрогнет темнота, и обитатели этих каменных домов заспешат к окнам, выставят холодные крабьи зенки; что угодно, лишь бы наконец у нее разжалось горло. Она хочет отпустить мертвую руку, которую держит до сих пор.
Она целует этот рот, он существует лишь сейчас, она не останавливается, не отодвигается, когда пальцы шарят по ее телу, изгибается, чтобы ему было удобно. Он стонет, в растерянности замирает. В следующую минуту она едва удерживается от крика: она ожидала боли, но не такой, и не такой сильной. Тем не менее она ухмыляется, стиснув зубы; она ликует. Она надеется, что у нее идет кровь, хоть немного; если есть кровь, значит, это — событие. Когда он обмякает, она опускает руку, хочет посмотреть.
Он не понимает, стоит на коленях рядом с ней, застегивается, обдергивает на ней юбку, просит прощения! Неуклюже: ему очень жаль, он не смог удержаться, он не хотел. Как будто она чья-то нога, на которую он наступил, как будто он просто чихнул.
Она выходит из машины в квартале от дома. Сейчас позднее, чем она думала. Пальто сзади мокрое, и она кое-как отряхивается, прежде чем достать ключ. Она уверена, что тетушка Мюриэл встретит ее, стоя на нижней ступеньке лестницы, в своем нежно-голубом домашнем халате, обвиняя, злопыхательствуя, торжествуя. Элизабет наплела ей про вечернюю спевку хора — как ни странно, это уже несколько раз срабатывало. Но она никогда еще не возвращалась так поздно. Если тетушка Мюриэл окажется на месте, если она узнает — Элизабет не представляет себе, что будет. Она не в силах вообразить реального наказания — гнева, изгнания, лишения наследства — равного тому ужасу, который испытывает. Находясь вдали от тетушки Мюриэл, Элизабет придумывает насмешки и грубости, обращенные к той, но знает, что в присутствии тети будет нема. Если бы тетушку Мюриэл привязали к позорному столбу, Элизабет первая начала бы над ней глумиться; но у кого достанет силы поставить ее туда? Тетушка Мюриэл до смерти пугает Элизабет, потому что не знает, где остановиться. У других людей есть черта, за которую они не заходят, но для тетушки Мюриэл такой границы не существует. Еще один тайный страх Элизабет — что у нее самой тоже нет границы.
Но, когда она отпирает дверь, в прихожей никого нет. Она идет по ковру, вверх по лестнице, вот уже миновала инкрустированные напольные часы на лестничной площадке и китайские вазы на вертящихся подставках на втором этаже, стискивая бедра, кровь медленно пропитывает одежду. Ей придется выстирать все это самой, втайне, и втайне высушить. Ей хотелось бы, чтобы тетушка Мюриэл узнала, увидела улики попранной невинности; но она сделает все, чтобы скрыть происшедшее.
Она открывает дверь их с Кэролайн спальни. Горит верхний свет. Кэролайн лежит на полу между кроватями. Она расстелила мохеровый плед, который обычно лежит у нее в изножье кровати, и легла на него, руки сложены на груди, открытые глаза уставились в потолок. В изголовье и в ногах — серебряные подсвечники, взятые из буфета красного дерева на первом этаже. Рядом — бутылка из-под лимонной мебельной полироли. Свечи в подсвечниках сгорели до огарков и погасли. Она, должно быть, лежит так уже несколько часов.
Едва бросив взгляд на эту картину, Элизабет понимает, что уже давно ждала этого или чего-то подобного. Кэролайн не ходила в больницу; сказала, что не хочет видеть мать. Она отказалась пойти на похороны, и тетушка Мюриэл, как ни удивительно, ее не заставила. Элизабет видела все это, но как бы краем глаза. Кэролайн в последнее время была так молчалива, что ее очень легко было не замечать.
Когда-то, давным-давно, Элизабет ходила по девчачьей половине школьного двора на перемене, взявшись за руки с другими девочками, так, что получалась цепь. «Ни для кого не остановимся». Это была игра — нельзя было ни для кого останавливаться. Элизабет крепко сжала руку Кэролайн; ей нужно было держать Кэролайн при себе в цепи, иначе Кэролайн затопчут. Кэролайн младше, ей трудно было шагать вровень с остальными. Элизабет за нее отвечала. Но потом, уже много лет назад, Элизабет сосредоточила все силы на том, чтобы выжить самой. На спасение Кэролайн ничего не осталось.
Она падает на колени, отводит волосы Кэролайн со лба над немигающими глазами. Потом сдвигает одну согнутую руку и прижимается ухом к груди Кэролайн. Кэролайн еще жива.
Когда «Скорая помощь» и носилки появились и потом исчезли, но не раньше, Элизабет преклонила колени на мозаичных плитках пола ванной комнаты второго этажа, около ванны на львиных лапах, и вытошнила фирменный десерт «Фрэн» — мороженое, вафлю, коричный сироп, все вместе. Ее епитимья. Единственное покаяние, на которое она оказалась способна. Будь она верующая — из тех католиков, которых так ненавидит тетушка Мюриэл, — она могла бы поставить свечу за упокой души Кэролайн. Но об этом, кажется, Кэролайн позаботилась сама.
В больнице сказали, что Кэролайн вообще не пила полироли. Пустая бутылка — лишь знак, последнее письмо Кэролайн; указание на то, куда она ушла, потому что в ее теле ее уже практически не было.
Элизабет наблюдает, как Уильям приканчивает свой клаб-сэндвич и заказывает яблочный пирог с сыром и кофе. Ей не нравится его галстук. У него цвет лица мальчика-хориста, ему не идет бежевый и бордовый. Раз Леся живет с человеком, у которого такой плохой вкус в галстуках, вряд ли она стоит того, чтобы с ней бороться.
Уильям, кажется, не заметил, что Элизабет не ест; он объясняет, почему цветная туалетная бумага существенно хуже белой. Элизабет знает, что не получит никакого удовольствия, оказавшись с ним в постели или открыв ему тайну, которую собирается открыть. А может, она и не станет. Она иногда изумляется, до чего доводит людей желание отвлечься. Изумляется самой себе.
Среда, 16 февраля 1977 года
Леся
Леся занимается каталогизацией гигантских черепах из верхнего мела. РЕПТИЛИИ, пишет она. Chelonia, Neurankylidae. РОД И ВИД, Neurankylus Baueri, noГилмору. МЕСТО ОБНАРУЖЕНИЯ: Фруктленд, Нью-Мексико, США. ГЕОЛОГИЯ: верхний мел, фруктлендский сланец. МАТЕРИАЛ: панцирь и нижний щит.
Какое унижение — столько миллионов лет покоиться с миром, чтобы тебя потом выкопали во Фруктленде, думает Леся. Она никогда не бывала во Фруктленде, но представляет себе лотки с сувенирами, где продаются пластмассовые фрукты: значки в виде виноградной грозди, магниты в виде помидора. А может быть — все-таки дело происходит в Штатах, — студенты колледжа надевают костюмы гигантских персиков и яблок и прогуливаются среди публики. Как в Диснейленде.
На бумажном ярлычке, приклеенном к панцирю, черными чернилами написаны цифры, и она заносит этот номер в учетную карточку. Она знает, что, когда закончит с большими образцами, ее ждет целый лоток фрагментов панцирей. Она прикатит этот лоток из запасника в свой кабинет, мимо пескоструйных аппаратов и зубоврачебных сверл, которые у них используются для очистки окаменелостей; закончив обработку лотка, она опять отвезет его вниз и сунет в стеллаж. После этого она перейдет к слуховым косточкам миоценовых рыб. В Музее сотни рыбьих слуховых косточек, сотни фрагментов черепашьих панцирей, сотни разнообразных позвонков, фаланг, когтей, сотни зубов. Тысячи фунтов камня, закованные в очертания когда-то живых существ. Иногда ее одолевают сомнения: а нуждается ли человечество в дополнительной партии слуховых косточек миоценовых рыб? В такие дни она задумывается: может, она всего лишь кладовщик, только с красивым названием?
Только она устроилась в своем закутке с фрагментами панциря и чистыми учетными карточками, как зазвонил телефон. Очередная экскурсия для группы школьников. Леся заносит их в календарь. Раньше она с удовольствием предвкушала школьные экскурсии. Когда-то она думала, что может чему-то научить детей. Теперь она знает, что по крайней мере один ребенок пожелает запустить чем-нибудь в динозавров — оберткой от жвачки, крышечкой от кока-колы, камнем, — дабы показать, что не боится. Не залезайте на барьер, скажет она. Если будете нажимать все кнопки сразу, ничего не услышите.
Может, сходить в лабораторию, сделать растворимого кофе, принести обратно в свой чуланчик без окон и остаться допоздна, чтобы закончить лоток? Или для разнообразия уйти с работы вовремя?
Она заглядывает в дверь большого кабинета, смежного с лабораторией. Д-р Ван Флет уже ушел домой, при помощи обувного рожка натянул сырые галоши на ободранные черные ботинки и пошлепал через февральскую снежную кашу, похожий на сутулую утку в драповом пальто. Леся всегда была одержима работой, — ей так хочется работать хорошо, — но в последнее время работа ее раздражает. Скорее всего, когда она поставит лоток со слуховыми косточками миоценовых рыб обратно в стеллаж, о них никто никогда не вспомнит. Разве что она сама как-нибудь украдкой вытащит лоток, чтобы полюбоваться симметрией косточек, их размером, и представить себе гигантских рыб, закованных в костяную броню, скользящих, подобно огромным коленям, в водах древних океанов.
Она заполняет еще одну карточку, потом закрывает ящик с картотекой и идет за пальто. Она просовывает руки в рукава, заматывает голову, проверяет, есть ли в сумочке деньги. Она зайдет по дороге в «Зигги» и купит что-нибудь вкусненькое на ужин, что-нибудь вкусненькое для Уильяма. С тех пор, как она предвидит, что когда-нибудь, наверное, от Уильяма уйдет, она стала очень заботлива. Она покупает ему сюрпризы, консервированные сардины, мидии, то, что он любит. Когда у него насморк, она приносит ему лекарства, лимоны и бумажные носовые платки. Словно хочет быть уверенной, что, когда она его оставит, променяет, он будет в хорошем состоянии. Вот видишь, скажет она ему. Смотри, какой ты здоровый. Я тебе не нужна.
Правда, она пока не знает, как сообщит ему об этом; и не знает, когда. Нат не хочет никаких внезапных перемен — из-за детей. Он собирается снять квартиру или, еще лучше, часть дома, чтобы было куда поставить станки, и постепенно перебраться туда совсем. Он объяснит детям, что у него там мастерская. Он пока еще не сказал, когда она к нему переедет, — сказал только, что этого хочет. В конце концов. Когда дети привыкнут. Иногда они вместе смотрят объявления о сдаче жилья, раздумывая, где он (или, может быть, они) в конце концов будут жить.
Леся этого ждет не дождется, — как замечательно будет оказаться с ним в ничьей кровати и не бояться, что вдруг откроется дверь, — но не очень верит, что это когда-нибудь случится. Например, она не может вообразить сам переезд. Как складывать простыни и одеяла, как снимать со стен плакаты (в основном из Музея, приклеенные к стенам липкой лентой), как упаковывать в коробки немногочисленные тарелки и сковородку, которую мать подарила, когда Леся уезжала из дому. Если она и вправду собирается съехать, она ведь должна себе это как-то представлять. (А где в это время будет Уильям? На работе? Или будет стоять рядом, скрестив руки на груди, и следить, как бы она не прихватила его книжку, или занавеску из душа, которую он сам покупал, или поваренную книгу «Органическое питание», которой они никогда не пользуются?)
Нат пока не обсуждал с Элизабет будущий переезд, но обсуждал кое-что другое. Элизабет в курсе их отношений. У них с Элизабет был долгий и серьезный разговор, однажды вечером, когда он принимал ванну. Это давняя привычка Элизабет — разговаривать с ним, когда он принимает ванну, сообщает Нат. Лесе немножко неприятно думать, что у Ната с Элизабет есть общие привычки, но она только спросила:
Она очень сердится?
Вовсе нет, — ответил Нат. — Она очень хорошо это восприняла. Она рада, что я нашел родственную душу.
Почему-то одобрение Элизабет Лесе гораздо неприятнее, чем ее гнев.
Хотя она считает, — продолжал Нат, — что ты должна рассказать Уильяму. Она считает, что нехорошо скрывать от него. Она думает, что это будет только честно по отношению к ней. Она…
Это ее не касается, — ответила Леся и сама удивилась своей резкости. — Какое ей дело до того, что я расскажу Уильяму?
Они сильно сдружились, — мягко говорит Нат. — Они, по-моему, довольно часто обедают вместе. Она говорит, что оказалась в ложном положении, потому что она знает, а Уильям нет.
Леся впервые слышит про эту дружбу и обеды. Ей ничего не сказали. Почему Уильям ни разу об этом не упомянул? Хотя он вообще редко рассказывает ей, с кем обедает. Но, может, дело обстоит так, как она думала раньше: может, он, как и она, просто редко обедает. Еще она понимает, какая угроза кроется в этом послании: потому что это именно послание от Элизабет, а Нат — неведомо для себя — посланец. Если она не расскажет Уильяму, Элизабет сама ему расскажет.
Однако она до сих пор не смогла рассказать. Она убеждает себя, что у нее просто не было подходящего случая. Что ей делать? Вдруг заявить посреди партии в криббедж: «А знаешь, Уильям, у меня завелся любовник»?
Она несется по улице, опустив голову, в руках пакет с картофельным салатом и жареной курицей из «Зигги». Уильям как-то сказал ей, что у нее походка, словно у мальчишки-подростка. У него — тоже, так что они друг друга стоят.
Когда она входит в квартиру, Уильям сидит за карточным столом. Он разложил перед собой пасьянс, но глядит в окно.
— Я купила кое-чего в «Зигги», — бодро говорит Леся. Уильям молчит, с ним это бывает. Она проходит через кухоньку, оставив пакет на столе, и входит в спальню.
Она сидит на кровати, стягивая кожаные сапоги, и тут в дверях возникает Уильям. У него странное лицо, будто мышцы свело. Он приближается, нависает над ней.
— Уильям, что случилось? — спрашивает она; но он толкает ее на кровать, обхватив за плечи, врезаясь локтем под ключицу. Другой рукой он рвет молнию на ее джинсах.
Уильям любит устроить возню в постели. Она начинает смеяться, потом перестает. Это совсем другое. Его рука у нее на шее, пережимает горло.
— Уильям, мне больно! — говорит она. Потом: — Уильям, хватит!
Он уже стянул джинсы до середины бедер, и лишь тогда до нее доходит, что он пытается ее изнасиловать. Она всегда думала, что изнасилование — это что-то такое, что делали русские с украинками или немцы, только более скрытно, с еврейками; то, что делают негры в темных закоулках Детройта. Но совершенно невозможно, чтобы это самое делал с ней Уильям Англосакс, молодой человек из хорошей семьи, проживающей в городе Лондоне, провинция Онтарио. Они друзья, они обсуждают вымирание и экологические проблемы, они знают друг друга много лет. Они живут вместе!
Что делать? Можно сопротивляться, пнуть его по яйцам, но тогда он до конца жизни не захочет с ней разговаривать. Она почти уверена, что сможет это сделать: ее колено как раз в удобном положении, он скорчился над ней, сдирая нейлон, облегающий промежность. Но если она позволит ему сделать то, что он хочет, тогда наверняка она сама до конца жизни с ним не заговорит. Положение нелепое, и сам Уильям, пыхтящий, сопящий и скрежещущий зубами, тоже нелеп. Но она знает: стоит ей засмеяться — и он ее ударит.-
Ей становится страшно: он нарочно делает ей больно. Может, он всегда хотел чего-нибудь такого, только предлога не было. А сейчас какой у него предлог?
— Уильям, перестань, — говорит она; но Уильям дергает и рвет, молча, без устали, вбивая торс между ее коленей.
Наконец ее тоже охватывает гнев. Он мог бы по крайней мере отозваться. Она сжимает колени, напрягает мышцы шеи и плеч, пусть себе Уильям ее таранит. Теперь он тянет ее за волосы, впивается пальцами в плоть ее рук. Наконец он стонет, изливается, обмякает.
Кончил? — холодно спрашивает она. Он лежит на ней мертвым грузом. Она выползает из-под него, застегивает рубашку. Выдергивает свои джинсы и колготки, вытирает ими бедра. Уильям наблюдает за ней с кровати, глаза кроличьи.
Прости меня, — говорит он.
Леся боится, что он заплачет. Тогда ей придется его простить. Она не отвечает, идет в ванную и засовывает одежду в корзину для грязного белья. Оборачивает бедра полотенцем. Ей очень хочется принять душ.
Она прижимается лбом к холодному зеркалу. Ей больше нельзя тут оставаться. Куда идти, что делать? Сердце бешено бьется, на руках и груди — царапины, она тяжело дышит. Ей страшно оттого, что Уильям превратился в кого-то совсем другого. Она не знает, чья в том вина.
Среда, 16 февраля 1977 года
Элизабет
Элизабет снится страшный сон. Пропали дети. Обе девочки еще грудные, и вот она была неосторожна, утратила на секунду бдительность — и потеряла их. Или их украли. Кроватки пусты, и она бегает по незнакомым улицам, ищет детей. Улица безлюдна, в окнах нет света; земля бесснежна, живые изгороди безлистны, небо над головой было бы звездным, если бы только она могла посмотреть вверх. Она бы позвала, но знает, что дети не смогут ей ответить, даже если услышат. Они заперты в одном из этих домов, спеленуты, даже рты у них закрыты одеялами.
Она поворачивается на другой бок и заставляет себя проснуться. Оглядывает комнату, нависший над ней секретер, паучники в горшках, полоски света, падающие сквозь жалюзи, убеждаясь, что она тут. Сердце замедляет бег, глаза сухи. Это старый сон, давнишний призрак. Он начал сниться ей после того, как родилась Нэнси. Тогда она просыпалась, судорожно рыдая, и Нат ее утешал. Он отводил ее в детскую, чтобы она услышала и увидела, что с детьми все в порядке. Он думал, что сон — про их детей, но она уже тогда знала, хоть и не говорила ему, что потерявшиеся младенцы — это ее мать и Кэролайн. Она закрылась от них, от них обеих, она так старалась, но они все равно возвращаются, мучают ее как только можно.
Она не хочет снова засыпать; она знает, что, если уснет, скорее всего опять увидит тот же сон. Она вылезает из постели, находит тапочки и халат и спускается на первый этаж, сделать себе молока с медом. Проходя мимо детской, она прислушивается, потом приоткрывает дверь, просто так, чтобы окончательно успокоиться. Чисто по привычке. Она, наверное, будет делать это до конца жизни, даже когда дети вырастут и на самом деле уйдут. Ей будет сниться все тот же сон. Ничто никогда не кончается.