Часть вторая
Пятница, 12 ноября 1976 года
Элизабет
Элизабет идет на запад по северной стороне улицы, в холодной серости воздуха, что сливается с монотонным небом серо-рыбьего цвета. Она не заглядывается на витрины; она знает, как выглядит, и не тешит себя иллюзиями, что могла бы выглядеть по-другому. Ей не нужно ни ее отражение, ни отражения мыслей других людей о ней или о себе. Персиково-желтое, яблочно-розовое, малиновое, сливовое, шкуры, копыта, плюмаж, губы, когти — все это ей без надобности. Она в черном пальто. Она жесткая, плотная сердцевина, та черная точка, вокруг которой спиралью закручиваются прочие цвета. Она глядит прямо перед собой, плечи держит ровно, шагает твердо. Она марширует.
На пальто, на лацканах идущих ей навстречу — эти памятки, красные тряпочные лепестки, капли крови, что выплеснулись из черной фетровой дырочки в груди, пришпиленные по центру булавкой. День Памяти . Булавка в сердце. А что продают в пользу умственно неполноценных? «Семена Надежды». В школе принято было замолкать, пока кто-нибудь читал стих из Библии, а потом все пели гимн. Склонив голову, стараясь напустить на себя серьезный вид, сами не зная, зачем. В отдалении (или по радио?) грохотали пушки.
Коль вы нарушите завет,
Нам и по смерти не найти покоя,
Хоть маки будут рдеть
Во Фландрии полях .
Это написал канадец. Мы — павшие. Нация некрофилов. В школе ей приходилось учить эти стихи два года подряд, тогда еще принято было учить стихи наизусть. Однажды ее выбрали читать это стихотворение. Она хорошо запоминала наизусть; тогда это называлось «любить стихи». Она любила стихи, пока не закончила школу.
Элизабет купила мак, но не носит его. Он лежит у нее в кармане, она трогает булавку большим пальцем.
Она помнит времена, когда эта прогулка, любая прогулка через эту часть города, привела бы ее в восторг. Эти витрины с их обещаниями — по сути, чувственными, — заменили собой прежние витрины и прежние обещания, сулившие только безопасность. Твидовые костюмы. Когда это случилось, этот переход к опасности? Где-то за последнее десятилетие костюмы из плотной шерсти и английские шелковые косынки уступили место всякой экзотике: импортным индийским костюмам с разрезными юбками, атласному белью, серебряным амулетам, которые должны болтаться меж грудями, как рыбки на крючке. Клевать тут. А еще мебель, milieu, аксессуары. Лампы с цветными абажурами, благовония, магазины, всецело посвященные мылу или толстым банным полотенцам, свечи, притирания. Соблазны. И она соблазнилась. Когда-то у нее горела бы кожа, иди она по этим улицам, витрины предлагали бы себя, не требуя ничего, уж конечно, не денег. Лишь одного слова, Да.
Вещи почти не изменились, только цены выросли, и магазинов стало больше, но тот ласкающий аромат исчез. Теперь это всего лишь товар. Платишь и получаешь, получаешь ровно то, что видишь. Лампу, бутылку. Будь у нее выбор, она взяла бы то, прежнее, другое, но мертвенный голосок внутри нее говорит, что выбора нет, говорит просто: Ложь.
Она останавливается перед газетным ящиком и наклоняется, заглядывая в квадратное стеклянное окошко. Ей надо купить газету, чтобы читать, сидя в приемной. Ей обязательно надо будет на чем-нибудь сосредоточиться, а журналы, которые обычно держат в подобных местах, ей сейчас не по нутру. Многоцветные журналы, где все красочнее, чем в жизни, журналы про здоровье, про материнство или про то, как мыть голову майонезом. Ей нужно что-нибудь черно-белое. Тела, падающие с балкона десятого этажа, взрывы. Настоящая жизнь. Но читать газету ей тоже не хочется. Все газеты пишут только о выборах в Квебеке, которые состоятся через три дня и ей совершенно неинтересны. Выборы ее привлекают не больше, чем футбол. И то и другое — мужские ристалища, в которых ей достанется в лучшем случае флажком помахать. Кандидаты, сборища серых пятен, противостоят друг другу на первых страницах газет, обмениваясь молчаливыми, хоть и не бессловесными, выпадами. Ей все равно, кто победит, а вот Нату не все равно; и Крису было бы не все равно. Он всегда будто безмолвно обвинял ее в чем-то, словно самой своей личностью, манерой речи она что-то вымогала у него, вторгалась в его жизнь. Тогда как раз все говорили про языковой вопрос.
У меня что-то с ушами. Я, кажется, глохну. Иногда, время от времени, я слышу высокий звук, как будто гудение или звон. И мне трудно расслышать, что говорят другие люди. Мне все время приходится переспрашивать.
Нет, я не простужалась. Нет.
Она репетирует свою речь, потом повторяет ее доктору и отвечает на вопросы, сложив руки на коленях, ноги в черных туфлях ровненько, сумочка у ног. Почтенная дама. Доктор — пухлая, прозаического вида женщина в белом халате, на лбу фонарик. Она добрым голосом допрашивает Элизабет и делает у себя пометки докторскими иероглифами. Потом они проходят в соседнее помещение, Элизабет садится в черное дерматиновое кресло, врач заглядывает ей в рот и уши, по очереди, при помощи зонда с фонариком. Она просит Элизабет зажать нос и дунуть — не послышится ли хлопок.
— Пробок нет, — радостно говорит доктор.
Она укрепляет на голове Элизабет наушники. Элизабет смотрит на стену, где висит раскрашенное гипсовое панно: дерево, ребенок с личиком эльфа смотрит, задрав голову, на ветви, а рядом стихи, написанные шрифтом с завитушками:
По мне, и лучшие стихи
В сравненье с деревом плохи.
Тем деревом, чей жадный рот
К земной груди приник и пьет .
Элизабет дочитывает до этого места и останавливается. Даже идеализированное дерево в гипсовом овале кажется ей похожим на спрута, корни переплетаются, как щупальца, впиваются в округлую выпуклость земли, жадно сосут. Нэнси начала кусаться, когда ей пошел шестой месяц и у нее вырос первый зуб.
Доктор возится с кнопками машинки, от которой тянутся провода к наушникам, машинка издает сначала высокие марсианские ноты, потом низкие вибрации, рокот.
— Слышу, — говорит Элизабет каждый раз, когда звук меняется. Она точно знает, какая у этой женщины обстановка в гостиной: на диванах чехлы из мебельного ситца, лампы в виде фарфоровых нимф. На каминной полке — керамические пудели, как у матери Ната. Пепельница, обсаженная по краям божьими коровками натуральных цветов. Вся комната — одно сплошное искривление времени.
Доктор снимает с Элизабет наушники и просит ее пройти во внешнюю комнату. Они обе садятся. Доктор благодушно, снисходительно улыбается, будто собирается сообщить, что у Элизабет рак обоих ушей.
— Слух у вас в полном порядке, — говорит она. — Уши чистые, диапазон нормальный. Возможно, у вас легкая остаточная инфекция, которая время от времени вызывает закупорку слуховых проходов. Когда это случается, просто зажмите нос и дуньте, как в самолете. От давления уши прочистятся.
(— Я, кажется, глохну, — сказала Элизабет.
— Может быть, ты просто некоторых вещей не хочешь слышать, — ответил Нат.)
Элизабет говорит секретарше доктора, что не будет записываться на следующий раз, и ей кажется, что та глядит на нее странно.
— Со мной все в порядке, — объясняет Элизабет. Она спускается в лифте и проходит через старомодный бронзово-мраморный вестибюль, по-прежнему маршируя. У двери на улицу гудение опять начинается, высокое, на одной ноте, будто комар пищит, или ребенок поет не в лад, или провода гудят зимой. Где-то идут электротоки. Она вспоминает историю из «Ридерз Дайджеста», прочитанную когда-то в приемной у зубного врача, про старушку, которая начала слышать у себя в голове ангельские голоса и решила, что сходит с ума. Много времени спустя, после нескольких обследований, врачи наконец поняли, что старушкины металлические зубные мосты ловили передачи местной радиостанции. «Ридерз Дайджест» перепечатал эту историю как анекдот.
Уже почти пять часов, темнеет; тротуар и мостовая склизки от мороси. Улица забита машинами. Элизабет переступает через канавку и переходит улицу по диагонали, перед стоящей машиной, позади другой стоящей машины. Зеленый грузовик доставки резко тормозит в движущейся полосе в трех футах от Элизабет. Водитель давит на гудок и кричит:
— Дура, тебе что, жить надоело?
Элизабет продолжает идти поперек дороги, не обращая на него внимания, твердым шагом, маршируя. Ей что, жить надоело? Звон в правом ухе обрывается, будто провод перерезали.
У нее все в порядке с ушами. Звук исходит откуда-то еще. Ангельские голоса.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Леся
Леся обедает с мужем Элизабет, с Элизабетиным мужем. Родительный падеж, притяжательное прилагательное. Не похоже, что этот человек — муж Элизабет или вообще чей-нибудь муж. Но особенно не похоже, что он муж Элизабет. Элизабет, например, никогда бы не стала обедать в ресторане «Универ». Либо у него нет денег, а в это легко поверить, он весь в потертостях и заусенцах, весь в заплатах, как скала, поросшая лишайником; либо он не думает, что она будет судить о нем по его ресторанным вкусам. Другие рестораны ушли вперед, а этот будто застрял в пятидесятых: та же мебель, те же замызганные меню, общее впечатление запущенности.
Сама Леся никогда не пошла бы сюда, в частности, потому, что ресторан «Универ» ассоциируется у нее со студентами, а она уже вышла из этого возраста. Она вообще не очень понимает, с какой стати вдруг обедает с мужем Элизабет, разве потому, что он как-то так ее попросил — это приглашение будто вырвалось у него, — и она не смогла отказать.
Она всегда была беззащитна перед чужим гневом или отчаянием. Она вечно пытается умилостивить кого-нибудь, и сама это знает. Даже в женской группе, куда она пошла в студенческие годы под давлением соседки по квартире, она всегда была осторожна, боялась сказать что-нибудь не то; боялась, что ее обвинят. Она с нарастающим ужасом слушала рассказы других женщин, откровения об их половой жизни, о черствости их любовников, даже о мужьях, потому что некоторые были замужем. Но Лесю пугали не эти рассказы, а сознание, что от нее ждут того же. Она знала, что не может, что они просто говорят на разных языках. Даже если бы она сказала, что занимается наукой, что политика ей чужда, это не помогло бы. Они утверждали, что все — политика.
Они уже смотрели на нее оценивающе; ее одобрительного бормотания было недостаточно. Скоро ее загонят в угол. Она в панике начала обшаривать свое прошлое в поисках подходящего материала, но нашла только такую мелочь, такую чепуху, что ясно было: они этим никогда не удовлетворятся. Вот что это было: надпись на золотом своде, покрывающем вестибюль Музея: «Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? все положил под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей, птиц небесных и рыб морских, все, преходящее морскими стезями» . Просто цитата из Библии, Леся проверила, но это могло их занять на время; они любили поговорить о том, что Бог дискриминирует женщин. С другой стороны, они могли вообще отвергнуть это приношение. Ну же, Леся. Что-нибудь личное.
Она сказала своей соседке, изучавшей социальную историю и носившей затемненные старомодные очки, что у нее нет времени ходить в группу, потому что курс палинологии оказался труднее, чем она думала. Ни сама она, ни соседка не поверили этому, и вскоре Леся переехала в отдельную квартиру. Ее раздражали попытки втянуть ее в какой-нибудь многозначительный диалог, когда она сушит волосы или ест кукурузные хлопья. Тогда оттенки смысла тревожили ее; она была гораздо счастливее среди конкретных вещей. Сейчас ей кажется, что тогда, пожалуй, не мешало бы иной раз слушать повнимательнее.
Нат пока не пугал ее просьбами рассказать что-нибудь о себе, хотя и говорил не переставая с тех пор, как они уселись за столик. Она заказала самое дешевое, что было в меню, — поджаренный сэндвич с сыром и стакан молока. Она слушает, откусывая маленькими кусочками, чтобы не показывать зубов. Нат пока что ни словом не обмолвился о цели их встречи. Сперва она решила — дело в том, что она знала Криса, знает Элизабет, а Нату нужно с кем-нибудь поговорить. Это Леся поняла бы. Но пока что он не упомянул никого из них.
Леся не понимает, как ему удается вести разговор, хотя бы пять минут, и не упомянуть событие, которое в ее жизни громоздилось бы, заслоняя все остальное. Если бы это произошло в ее жизни, конечно. До этого обеда, этого поджаренного бутерброда с сыром и — что он там ест? — горячего сэндвича из белого хлеба с индейкой она вообще не думала о Нате, или в крайнем случае считала его самой неинтересной фигурой в этом трагическом треугольнике.
Интереснее всех, конечно, Элизабет, которая нынче витает в Музее, бледная, с черными подглазьями, чуть полновата для своей роли, но в целом похожа на какую-нибудь овдовевшую шекспировскую королеву. Крис тоже интересен, потому что умер. Леся знала его, но не близко. Некоторые люди у нее на работе считали его слишком замкнутым, другие — чересчур увлекающимся. По слухам, у него бывали вспышки ярости, но Леся ни разу ничего такого не видела. Они работали вместе только над одной композицией: «Мелкие млекопитающие мезозойской эры». Композиция уже закончена, установлена в стеклянной витрине, оборудована кнопками озвучки. Леся писала спецификации, а Крис делал модели, обтягивал деревянные каркасы обработанными шкурками нутрии, кролика, сурка. Она приходила к нему в полутемную мастерскую, в том конце коридора, где хранились чучела сов и других крупных птиц. Экспонаты, по две птицы каждого вида, лежали в выдвижных железных ящиках, вроде морга для животных. Леся приносила кофе себе и Крису и пила свою порцию, пока он работал, собирал каркасы из дерева и пенопласта. Они вместе гадали о разных приметах зверей: цвет глаз, масть. Странно было видеть, как такой массивный мужчина сосредотачивается на мелких деталях. Крис был не слишком высок и даже не особенно мускулист. Но производил впечатление тяжеловесности, будто весил больше, чем любой другой мужчина его габаритов, будто клетки его тела были утрамбованы плотнее, сжаты какой-то непреодолимой силой притяжения. Леся никогда не задумывалась, нравится он ей или нет. Ведь не задаешься вопросом, нравится ли тебе каменный валун.
А теперь он умер, и, значит, стал еще более замкнутым, более загадочным. Его смерть повергает ее в недоумение; она не может представить себе, что сделала бы что-то подобное сама, и не может представить, чтобы так поступил кто-нибудь из ее знакомых. Казалось, что уж Крис-то никогда бы такого не сделал. По крайней мере, ей казалось. Хотя люди — не ее специальность, так что она не годится в судьи.
Но Нат; про Ната она вовсе не думала. Он не похож на обманутого мужа. Сейчас он говорит про выборы в Квебеке, которые происходят прямо сию минуту. Он вгрызается в кусок индейки; на подбородке следы соуса. Сепаратисты выиграют, полагает он, потому что борются с насквозь продажным правительством. И еще — из-за позорной политики федерального правительства в 1970 году. Леся смутно помнит, что тогда, после похищений, нескольких человек арестовали. Она в это время ушла с головой в изучение беспозвоночных; она была на четвертом курсе, и каждая оценка имела значение.
А как вы думаете, это будет хорошо в конечном итоге? спрашивает Леся. Дело не в этом, говорит Нат. Главное, чтобы истина восторжествовала.
Если бы эти слова сказал Уильям, Леся сочла бы их напыщенными. Сейчас они не кажутся ей напыщенными; ее впечатляет длинное лицо Ната (у него точно была борода; она видела его с бородой, на вечеринках и когда он приходил с детьми встречать Элизабет после работы; но сейчас его лицо безволосое и бледное), его тело, обвисшее на плечах, точно костюм на вешалке, безучастное. Он старше, он все знает, знает такое, о чем она может только догадываться; он, должно быть, накопил в себе мудрость. Тело у него, наверное, морщинистое, в лице проступают кости. В отличие от Уильяма. Уильям пополнел с тех пор, как они живут вместе; его кости уходят в глубь головы, за мягкие баррикады щек.
Уильям против Квебекской партии, потому что они собираются сделать водохранилище на месте Залива Джеймса и продавать электроэнергию.
— Но их противники собираются сделать то же самое, — возразила Леся.
— Если бы я там жил, я бы ни за кого не голосовал, — просто сказал Уильям.
Сама Леся не знает, как она стала бы голосовать. Она думает, что скорее всего уехала бы оттуда. Она не любит никакого национализма. В доме ее родителей это была запретная тема. Да и как иначе, когда две бабушки вечно начеку, каждая постоянно допрашивает ее наедине, только и выжидая предлога для броска. Бабушки никогда не встречались. Обе отказались пойти на свадьбу ее родителей, которые расписались в мэрии. Но бабушки устремили свой гнев не на заблудших детей, а друг на Друга. А Лесю обе бабушки, видимо, любили; и обе оплакивали, будто она была в каком-то смысле мертва. Это все ее поврежденный генофонд. Нечиста, нечиста. Каждая бабушка думала, что Леся должна отбросить половину своих генов и чудесным образом регенерировать. Ее украинская бабушка стоит в кухне за спиной у Леси, читающей «Книгу для юношества о сталактитах и сталагмитах», расчесывает ей волосы и говорит с ее матерью на языке, которого Леся не понимает. Расчесывает и молча плачет.
— Мама, что она говорит?
— Она говорит, что у тебя очень черные волосы.
Украинская бабушка наклоняется, чтобы обнять Лесю, утешить ее в каком-то горе, о котором сама Леся еще не знает. Однажды украинская бабушка подарила ей яйцо, расписное, которое нельзя было трогать, оно стояло на каминной полке рядом с семейными фотографиями в посеребренных рамках. Еврейская бабушка, обнаружив яйцо, растоптала его своими ботиночками, высоко поднимая ноги и с силой опуская. Будто разъяренная мышка.
Они обе уже старые, говорила ее мать. У них была тяжелая жизнь. Когда человеку за пятьдесят, его уже не перевоспитаешь. Леся рыдала над горсточкой ярких скорлупок, а маленькая бабушка в раскаянии гладила ее смуглыми лапками. Она где-то купила Лесе другое яйцо, и это, наверное, обошлось ей дороже денег.
Послушать бабушек, так они обе пережили войну, их лично травили газом, насиловали, кололи штыками, расстреливали, морили голодом, бомбили и отправили в крематорий, и они выжили чудом; на самом деле это было не так. Единственная, кого действительно коснулась война, была тетя Рахиль, сестра ее отца, старше его на двадцать лет, которая была уже замужем и жила отдельно, когда семья уехала. Тетя Рахиль была фотографией на каминной полке у бабушки — пухленькая, полная женщина. Она была достаточно обеспечена, и это все, что выражала ее фотография: обеспеченность. Ни тени предчувствия; оно добавилось уже потом, в виноватом взгляде самой Леси. Ее отец и мать никогда не говорили про тетю Рахиль. И о чем было говорить? Никто не знал, что с ней случилось. Леся, как ни пыталась, не могла ее себе представить.
Леся ничего этого не рассказывает Нату, который объясняет ей, почему французы чувствуют то, что чувствуют. Лесю на самом деле не интересуют их чувства. Она просто хочет быть от них подальше.
Нат почти доел свой индюшачий сэндвич; к жареной картошке не притронулся. Он смотрит в стол, слева от Лесиного стакана с водой, и разнимает на куски ресторанную белую булочку. Стол вокруг него усыпан крошками. На все нужно смотреть с исторической точки зрения, говорит он. Он бросает булочку и закуривает сигарету. Лесе не хочется просить у него сигарету — у нее при себе сигарет нет, и ей кажется, что сейчас не время вставать и за ними идти, — но через минуту он предлагает ей закурить и сам подносит огонь, она чувствует, что он при этом смотрит на ее нос, и из-за этого она нервничает.
Она хочет спросить: зачем я здесь? Вряд ли вы меня пригласили на обед в этот заштатный ресторан только для того, чтобы решить судьбы нации, правда? Но он уже сигналит, чтобы принесли счет. Пока они ждут счета, он говорит ей, что у него две дочери. Он называет их имена и возраст, потом повторяет, как будто хочет напомнить сам себе или убедиться, что Леся правильно поняла. Он говорит, что хотел бы как-нибудь в субботу привести девочек в Музей. Они очень интересуются динозаврами. Не сможет ли она показать им экспозицию?
Леся не работает по субботам, но как она может отказать? Лишить его детей права на динозавров. Она должна обрадоваться этой возможности проповедовать, обратить кого-то в свою веру, но она не рада; динозавры Для нее не религия, а лишь заповедная страна. Тут, должно быть, кроется что-то еще, после всех этих заиканий по телефону, этого свидания в ресторане, где, как внезапно понимает Леся, совершенно точно никогда не появится Элизабет. Леся вежливо говорит, что будет чрезвычайно рада провести детей Ната по Музею и ответить на все вопросы, которые у них могут возникнуть. Она принимается надевать пальто.
Нат платит за обед, хотя Леся предлагает оплатить свою долю. Она бы предпочла заплатить за весь обед. Нат с виду совсем нищий. Более того, ей до сих пор не ясно, чем она будет обязана за этот поджаренный бутерброд с сыром и стакан молока; что именно ее просят сделать или отдать взамен.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Нат
Нат сидит в баре гостиницы «Селби», пьет разливное пиво и смотрит телевизор. «Для постоянных, временных жильцов», написано на двери, как будто это одно и то же. Когда-то это был стариковский бар, бар для неимущих стариков. Он пьет в «Селби» по привычке: Марта живет всего в трех кварталах отсюда, и он обычно заходил выпить пару стаканов либо перед визитом к ней, либо после, если было не слишком поздно. Он пока не выбрал себе новый бар.
Но скоро ему придется это сделать: когда он только начал захаживать в «Селби», там было полно безымянных лиц, но теперь все больше знакомых. Они ему не то чтобы друзья: он знает их только потому, что все они тут пьют. Но как бы то ни было, он стал завсегдатаем, а многих завсегдатаев уже нет. Рабочих из Кэббиджтауна, обшарпанных, молчаливых, время от времени произносящих одни и те же предсказуемо мрачные дежурные фразы. Теперь их из этого бара вытесняют те же люди, что с недавних пор заселяют квартирки над гаражами и задние дворы Кэббиджтауна. Они или фотографы, или рассказывают, что пишут книгу. Они слишком разговорчивы, они слишком энергичны, они приглашают его за свои столики, когда ему этого не хочется. Он пользуется среди них некоторым уважением — резчик по дереву, работает руками, ремесленник, человек с ножом. Он же предпочитает бары, где он — первый среди равных.
Он найдет себе тихий, чинный бар, где нет машин для игры в пинбол, музыкальных автоматов и прыщавых восемнадцатилеток, которые, перебрав, блюют в отхожем месте. Он найдет бар, наполовину заполненный людьми в куртках на молнии и рубашках с расстегнутыми воротниками, из-под которых виднеется ворот футболки, людьми, которые пьют медленно и знают свою норму; серьезными любителями телевидения, как и он сам. Он любит послушать национальные новости, а потом — счета матчей.
Дома ему это почти никогда не удается, потому что Элизабет изгнала его древний переносной черно-белый телевизор сначала из гостиной (сказав, что он режет глаз), потом с кухни. Она сказала, что терпеть не может шума, когда готовит, и пусть он сам выбирает — смотреть телевизор или есть, потому что, если он выберет телевизор, она станет обедать вне дома, а он как хочет. Это было в прежние времена, когда Нату еще не приходилось готовить. Он пытался протащить телевизор в спальню — представлял себе, как лежит ночью и смотрит фильм, в руке стакан виски с водой, рядом уютным калачиком свернулась Элизабет — но эта мечта не прожила и одной ночи.
В итоге телевизор осел в комнате Дженет, и дети смотрят по нему утренние субботние мультфильмы. Когда Нат переехал в отдельную комнату, у него не хватило духу забрать телевизор у детей. Иногда он смотрит телевизор вместе с ними или сидит в их комнате один во время послеобеденных футбольных матчей. Но к началу одиннадцатичасовых новостей они уже спят. Он, конечно, может отправиться к матери, она не пропускает ни одного вечера, но к ней слишком далеко ехать, и она не держит дома пива. И вообще, подобные вещи ее не слишком интересуют. Другое дело — землетрясение или голод. Нат знает: если в новостях сообщили о голоде, на следующий день мать позвонит и будет давить на него, требуя, чтобы он усыновил сироту или взял у нее «Игрушки За Мир» для продажи магазинам. Гномы из кусочков крашеной шерсти, бумажные птицы. «Елочными игрушками ты мир не спасешь», — говорит он. Тогда она выражает надежду, что дети каждое утро пьют пилюли рыбьего жира. Она подозревает Элизабет в недостатке витаминов.
Элизабет, с другой стороны, не любит смотреть никакие новости вообще. Она, кажется, даже газет не читает. Нат в жизни не встречал человека, которого до такой степени не интересуют новости.
Сегодня, например, она легла в семь часов. Не захотела даже дождаться результата выборов. Нат, глядя, как на экране распадается на куски его мир, не может понять такого безразличия. Событие национального и даже, может быть, международного масштаба, а она все проспала! Сводная команда комментаторов, кажется, вот-вот взорвется эмоциями, каждый — своими. Комментаторы-квебекцы едва сдерживают ухмылку; они должны быть объективными, но на деле их губы кривятся в улыбке каждый раз, когда компьютер объявляет очередную победу Квебекской партии. Напротив, англичане будто вот-вот наделают в штаны. Рене Левек едва верит происходящему; у него лицо человека, которого одновременно поцеловали и лягнули в пах.
Камеры мечутся, показывая комментаторов с поджатыми губами, толпы в штаб-квартире Квебекской партии, где идет дикое веселье — празднуют победу. На улицах пляшут, орут радостные песни. Он пытается вспомнить, когда ему приходилось видеть подобного рода празднование по эту сторону границы, но ему ничего не приходит в голову, кроме хоккейных игр Россия — Канада, когда Пол Хендерсон забил решающий гол. Люди обнимались, некоторые, кто попьянее, плакали. Но сейчас — не хоккей. Видя замешательство побежденных либералов, непроницаемые лица англичан-комментаторов, Нат ухмыляется. Так им и надо, этим сукиным сынам. Это его маленькая персональная месть тем, кто по всей стране писал письма в редакцию. Репрессии порождают революцию, думает он, а вы — торгаши. Жрите дерьмо. «Я всего лишь цитирую нашего премьер-министра», — сказал бы он старым дамам, если бы выступал по телевизору.
Однако он озирается на других посетителей бара, и у него неспокойно на душе. Он знает, что его радость — это радость теоретика и, вероятно, сноба. Но похоже, что из присутствующих никто, кроме него, теорией не интересуется. Писателей здесь сегодня мало, все больше люди в куртках на молнии, и они не слишком рады новостям: они мрачны, а некоторые открыто ворчат, будто в соседнем доме устроили шумную вечеринку, а их не позвали. «Чертовы лягушатники, — бормочет один. — Давно пора было выпереть их из страны».
Еще кто-то говорит, что это означает конец экономике. Кто теперь рискнет вкладывать сюда деньги? «Какая еще экономика? — ехидно отвечает его приятель. — Все, что угодно, лучше, чем стагфляция». Эту тему подхватывают комментаторы, пытаясь угадать будущее в промежутках между песнями и поцелуями.
Нат чувствует прилив возбуждения, почти сексуального, оно идет от живота к пальцам, сомкнутым вокруг стакана. Они и не подозревают, эти скоты, понятия не имеют. Земля колеблется у них под ногами, а они этого даже не чувствуют, может случиться все что угодно!
Но вместо морщинистого обезьяньего личика Рене Левека, благодарящего своих избирателей на стадионе Поля Сове, он видит на экране телевизора Лесю, ее глаза, ее тонкие руки, они плывут, окутанные дымной вуалью, по ту сторону обеденного стола. Нат не припомнит ни одного ее слова; может, она вообще молчала? Это все равно, ему все равно, пусть даже она никогда не скажет ни слова. Ему довольно смотреть на нее, в нее, в ее темные глаза, кажется, карие — этого он тоже не помнит. Он помнит тень в этих глазах, она будто прохладная сень дерева. Зачем он так долго ждал, мялся в телефонных будках, словно убогий, немой? За обедом он раздирал булки на куски и говорил о политике, а ему надо было вот что сделать — заключить ее в объятия, прямо там, в ресторане «Универ». Тогда они перенеслись бы отсюда куда-нибудь совсем в другое место. Откуда ему знать — куда, если он там ни разу не бывал? Это место совсем не похоже ни на страну, что лежит под синим халатом Элизабет, ни на планету Марты, предсказуемую, тяжелую и сырую. Обнимать Лесю — все равно что держать какое-то странное растение, гладкое, тонкое, с неожиданно оранжевыми цветами. Экзотическое, сказали бы цветоводы. В странном свете под ногами на земле захрустят кости. Над которыми она будет иметь власть. Она встанет пред ним, носительница целительной мудрости, окутанная покрывалами. Он падет на колени, растворится.
Нат отталкивает от себя этот образ и определяет, откуда тот взялся: из фильма «Она», увиденного на субботнем дневном сеансе , когда Нат был впечатлительным двенадцатилеткой и мастурбировал еженощно. Мать ругала его за эти фильмы: я уверена, что тебе вредно туда ходить, говорила она. Все эти ковбои и стрельба. Женщина, закутанная в марлю, играла просто ужасно, он кидался в нее скрепками и комочками жеваной бумаги, издевался над ней вместе с прочими зрителями, потом вздыхал по ней несколько месяцев. Но все равно ему хочется вскочить на велосипед, бешено крутить педали до самого Лесиного дома, взбежать по стене, как Человек-Паук, ворваться через окно. Ни слова, скажет он ей. Идем со мной.
Правда, она живет с каким-то там мужчиной. Нат смутно помнит этого человека, помнит, как тот держал Лесю за локоть на прошлогодней рождественской вечеринке в Музее, неприметная розовая клякса. Нат почти немедленно забывает о нем и возвращается мыслями к Лесе, давая ей прикурить сигарету. Еще дюйм — и он коснулся бы ее. Но пока еще рано ее касаться. Он знает, что утром она встает, съедает завтрак, идет на работу, занимается там чем-то таким, что выше его понимания, время от времени удаляется в дамский туалет, но он не хочет думать об этих мелочах. Он ничего не знает о ее реальной жизни и пока не хочет знать. Не торопиться, не все сразу.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Элизабет
Они поднимаются по ступеням, мимо продавца попкорна с его яблоками в карамели, воздушными шарами, трещотками, ветряными мельницами ядовитого синего и красного цвета, которые трещат, будто сушеные птицы трепыхаются. Семейство. Когда они выйдут обратно, придется что-нибудь купить для детей, потому что семьям так полагается.
Элизабет вызвалась пойти с ними, потому что Нат правильно сказал: они уже очень давно ничего не делали всей семьей, и это плохо для детей. Детей это не обмануло. Они не пришли в восторг, только удивились и слегка растерялись. «Но ты же никогда с нами не ходишь, когда нас папа водит», — сказала Нэнси.
И теперь, под куполом в вестибюле, где субботний ручеек детей просачивается через турникеты, она понимает, что не выдержит напряжения. Здесь она работает. Здесь работал и Крис. Когда она тут в рабочие дни, это нормально, у нее есть на то причина и есть куча работы, чтобы занять мысли; но сейчас — зачем? С какой стати ей тратить свободное время на прогулки среди ничьих костюмов, металлических оболочек и костей, брошенных владельцами? Когда можно без этого обойтись.
Она все устраивала так, чтобы не разговаривать с ним и даже по возможности не видеть его в рабочее время. Она не скрывала происходящее, хотя и не объявляла о нем направо и налево, в чем и нужды не было; в Музее новости тайно расползались, и в конце концов все все узнавали. Но ей платили за работу, за столько-то часов в день, и она относилась к этому серьезно. Она не тратила эти часы на Криса.
Кроме самого первого раза, когда они занимались любовью почти одетые, на полу в его мастерской, среди обрезков меха, среди стружек, рядом с незаконченным чучелом африканской земляной белки. Стеклянные глаза еще не были вставлены, и пустые глазницы наблюдали за ними двоими. Весь Музей до сих пор пахнет как тот день — формалином, опилками и волосами Криса, расплавленный запах, опаленный, насыщенный. Горелое золото. Холодная молния его брюк вдавилась во внутреннюю поверхность ее бедра, и зубчики натирали кожу. Она думала: я никогда в жизни не соглашусь на меньшее. Словно торговалась с кем-то. Может, так оно и было, только она никогда не видела того, незримого, который торговался с ней.
Дети в сувенирной лавке разглядывают кукол, сингапурских тряпичных львов и мексиканских глиняных младенцев. Нат роется в бумажнике. Идея была его. так что пусть он и платит, но Элизабет знает, уже на выходе из дома знала, что у него не хватит денег.
— Ты не одолжишь мне пятерку? — спрашивает он. — Я тебе верну в понедельник.
Она отдает ему деньги, которые уже держит наготове. Все время пятерки. Иногда он возвращает долг; иногда нет, но это потому, что забывает. Она ему не напоминает больше, а раньше напоминала, когда еще думала, что в мире все должно быть по-честному.
— Я не пойду с вами, — говорит она. — Встретимся на ступеньках в половине пятого. Потом можем повести девочек в «Мюррейс» поесть мороженого или что-нибудь такое.
Он, кажется, облегченно вздыхает.
— Хорошо, — говорит он.
— Скажи девочкам, я желаю им интересно провести время.
Она идет на юг, к парку, собираясь перейти дорогу и прогуляться под деревьями, может, посидеть на скамье, вдыхая запах палых листьев. Это ее последний шанс ощутить запах листьев, пока не выпал снег. Она стоит на тротуаре и ждет, когда можно будет перейти улицу. У обелиска лежит несколько потрепанных венков. На обелиске написано: «Южная Африка».
Она поворачивается и идет обратно к Музею. Она пойдет в планетарий, чтобы убить время. Она никогда не бывала в планетарии, хотя помогала тамошним сотрудникам с плакатами и экспозициями. В будни во время утренних сеансов она работает, а вечером, после работы, вряд ли пойдет смотреть такое. Но сегодня ей хочется пойти туда, где она еще не бывала.
Вестибюль выложен кирпичом. На изогнутой стене — надпись:
Вкруг вас, взывая, небеса кружат,
Где все, что зримо, — вечно и прекрасно,
А вы на землю устремили взгляд .
Данте
Под этой надписью — другая:
«Справочная. Предварительная продажа билетов».
Мысль о том, что даже вечное и прекрасное стоит денег, успокаивает Элизабет. Сеанс в три часа. Она подходит к окошку, чтобы купить билет, хотя, скорее всего, могла бы пройти и по служебному пропуску.
— Космические катастрофы или Лазерий? — спрашивает девушка.
— Что, простите? — переспрашивает Элизабет. Потом до нее доходит, что «Космические катастрофы» — это название программы. Однако слово «Лазерий» не приводит ей на ум ничего, кроме лепрозория.
— Лазерий начнется только в четверть пятого, — говорит девушка.
— Тогда «Космические катастрофы», — отвечает Элизабет. Этот непонятный Лазерий все равно слишком поздно.
Она стоит в вестибюле, разглядывая обложки в витрине книжного киоска. «Звезды принадлежат всем», «Вселенная», «Черные дыры». Она никогда не питала особо теплых чувств к звездам.
Зрительный зал — куполом; словно сидишь внутри женской груди. Элизабет знает, что купол изображает небо; но ей как будто немного не хватает воздуху. Она откидывается назад в бархатном кресле, уставившись на пустой, но слабо светящийся потолок. Дети кругом ерзают и щебечут, но тут меркнет свет, и они замолкают.
Заход солнца. Вокруг — панорама Торонто, легко узнаваемая, со своими приметами: вот гостиница «Парк-Плаза», которая теперь кажется низенькой по сравнению с близстоящим отелем «Хайатт Ридженси». К востоку — «Британника». Отель «Саттон-плейс», «Дом погоды», Канадская национальная башня. Это Земля.
Голос сообщает, что такую панораму они увидели бы, если бы стояли на крыше планетария. «Ух ты, клево», — говорит мальчик в соседнем кресле. Будто с рекламы жевательной резинки. Элизабет чувствует его рядом с собой, подпитывается теплом и уверенностью. Кроссовки на резиновой подошве.
Сияние на западе гаснет, и загораются звезды. Голос называет созвездия: Медведицы, они же Ковши, Кассиопея, Орион, Плеяды. Голос говорит, что древние люди верили: человек после смерти может стать звездой или созвездием. Он говорит, что это очень поэтично, но, конечно, неверно. На самом деле звезды гораздо удивительнее, чем о них думали в старину. Звезды — это пылающие газовые шары. Голос фонтанирует цифрами и расстояниями, Элизабет отключается.
Полярная звезда: на нее указывает белая стрелочка. Голос ускоряет бег времени, и звезды крутятся вокруг полюса. Чтобы это увидеть, надо стоять на месте много ночей, с глазами, залипшими в положении «открыто». Древние люди думали, что звезды действительно так движутся, но, конечно, на самом деле вращается Земля.
В старину люди верили и в разные другие вещи. Зловещая музыка. Сегодняшняя программа посвящена необычным астрономическим явлениям, говорит голос. Звезды крутятся обратно во времени, возвращаясь в 1066 год. Появляется фрагмент Гобелена из Байе , с торжествующим Вильгельмом Завоевателем. В старину люди верили, что кометы предвещают войны, эпидемии, чуму, рождение великих героев, падение королей или конец света. Голос презрительно фыркает. Мы-то, современные люди, лучше знаем.
В небе появляется комета Галлея, сначала едва видная, потом все ярче и ярче, хвост струится, будто облако, раздуваемое ветром. Голос информирует слушателей о химическом составе хвоста. Слово «комета» происходит от греческого «кометис» — длинноволосый. Древние люди думали, что кометы — это длинноволосые звезды.
Комета Галлея меркнет и исчезает совсем. Голос говорит, что она вернется в 1985 году.
Звезды начинают падать, сначала по нескольку штук за раз, потом больше и больше. Голос объясняет, что это не настоящие звезды, а всего лишь метеориты. Метеориты падают, и получается звездный дождь. Скорее всего, метеориты — это обломки взорвавшихся звезд. Пока они падают, появляются картины — толпы, Пляски Смерти, горящие здания, — потом купол озаряется вспышкой, и голос цитирует несколько строчек из Шекспира. Потом демонстрирует северное сияние и начинает обсуждать его возможные причины. Некоторые люди утверждают, что слышат издаваемые северным сиянием звуки — высокий шелестящий шум, — но записями это не подтверждается. Элизабет слышит высокий шепот у самого уха.
Ей холодно. Она знает, что в аудитории тепло, она обоняет детей, куртки, масло от попкорна; но ей холодно от северного сияния. Ей хочется встать и выйти. Она оглядывается в поисках двери, но двери не видно. Ей неохота шарить ощупью в темноте.
А теперь голос собирается продемонстрировать нечто невероятное. Все они слышали о Вифлеемской звезде, верно ведь? Да. Ну так вот, может быть, Вифлеемская звезда и вправду была. Над головами звезды крутятся в обратную сторону, сквозь века, на две тысячи лет. Видите?
Дети дружно выдыхают: «О-ох». Звезда растет, она все больше, ярче, и вот, наконец, озаряет полнеба. Потом диминуэндо. И погасла. Как фейерверк.
— Это была сверхновая звезда, — говорит голос. — Умирающая звезда.
Когда звезде пора умирать, она иногда вспыхивает, вся оставшаяся у нее энергия выгорает в одном впечатляющем взрыве. Когда-нибудь и с нашим солнцем случится то же самое. Но только через несколько миллиардов лет.
Потом вся оставшаяся материя, которой не хватает энергии, чтобы противостоять собственному гравитационному полю, сожмется, коллапсирует, образуя нейтронную звезду. Или черную дыру. Голос направляет свою указку на какое-то место в небе, где ничего нет. Черные дыры нельзя увидеть, говорит голос, но мы знаем, что они существуют, по тому воздействию, которое они оказывают на окружающие объекты. Например, через них не проходит свет. Никто пока не понимает досконально устройства черных дыр, но предположительно это звезды, коллапсировавшие до такой высокой плотности, что лучи света не могут вырваться оттуда. Черные дыры не излучают энергию, а всасывают. Если упасть в черную дыру, исчезнешь там навсегда. Хотя стороннему наблюдателю будет казаться, что вы навеки застыли на горизонте событий черной дыры.
Кусок тьмы расширяется, идеально круглый, беспросветный, пока не заполняет весь центр купола. Человек в серебряном скафандре падает в дыру, достигает ее, замирает.
Человек висит, распятый на фоне тьмы, а голос объясняет, что на самом деле человек пропал. Он — оптическая иллюзия. Вот это будет настоящая космическая катастрофа, говорит голос. Что, если Земля неведомо для себя приближается к черной дыре? Серебристый человек исчезает, снова мерцают звезды, а голос объясняет, что на самом деле это очень маловероятно.
Элизабет, дрожа, глядит в небо, которое на самом деле не небо, а сложная машина, с кнопками и слайдами, проецирующая на купол лучики света и картинки. Люди после смерти не превращаются ни в какие звезды. Кометы на самом деле не вызывают чуму. В небе на самом деле никого нет. На самом деле нет ни шара тьмы, ни черного солнца, ни замершего серебристого человека.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Леся
Лесе неловко, ее локти и колени будто распались в суставах и связаны веревочками. Вихляются. Зубы сегодня крупнее обычного, а грудь — площе. Она с усилием расправляет плечи. Дети Ната не то чтобы враждебны, но как-то сдержанны, будто, сощурившись, оценивают ее. Новая учительница. Докажи, что мы должны быть здесь. Докажи, что стоишь нашего внимания. Кто ты вообще такая и куда ты нас тащишь? Когда Нат просил ее, он сказал, что они очень интересуются динозаврами, но сейчас ей как-то не верится.
И вот все трое глядят через стекло витрины на манекен, изображающий палеонтолога, который стоит на коленях среди искусственных скал. Он в шляпе, бледен как мел, у него четкие черты лица, как у летчика-аса времен Первой мировой, и ровно подстриженные волосы. Его прозвали «Майк-Молчун». Он совсем не похож на профессора Моргана, усатого и всклокоченного руководителя тех единственных раскопок, в которых Леся удостоилась исполнять обязанности прислуги за все и главной лакировщицы. Профессор держал трубочный табак в правом кармане, а пепел из трубок выбивал в левый. Иногда профессор загорался, и его приходилось тушить. Чушь собачья. Этот тип сам не понимает, что говорит. Он решил, что Леся — самый смешной анекдот, какой он когда-либо слышал. Так значит, ты хочешь стать палеонтологом. Лучше бы ты готовить научилась. Более поганого кофе я в жизни не пробовал. Леся морщилась, — потому что она уважала его мнение, она прочла все его работы, какие смогла достать, и его книгу о хищных динозаврах канадских равнин, — пыталась ублажить его бесконечными чашками кофе, с каждым разом все лучше, или чаю, или виски, бегая до упаду, словно какая-нибудь тупая стюардесса, пытаясь заставить его сменить гнев на милость, пока наконец не поняла, что это невозможно. К счастью, ее теперешний руководитель, доктор Ван Флет, совершенно не такой, хотя он, должно быть, еще старше. С другой стороны, Леся не может вообразить его на раскопках. Его специальность — классификация зубов.
Но человек в стеклянной витрине — модель. Он держит окаменелость. Предположительно он сейчас испытывает радость научного открытия, но его лицо ничего такого не выражает.
Что он делает? — осведомляется Нэнси. Леся подозревает, что на самом деле Нэнси этот вопрос не интересует, но входит в программу — дети должны задавать вежливые вопросы, а Леся — выворачиваться наизнанку, пытаясь ответить.
Он покрывает кость гипсом, — говорит Леся. — Это надо делать очень осторожно, потому что она — не настоящая кость, а окаменелость. Ее мягкие части разложились, и объем заполнился минералами, так что на самом деле она уже почти каменная. Она очень хрупкая.
Я знаю, — говорит Дженет. — Папа нам рассказал.
Это ваша работа? — спрашивает Нэнси.
Ну, и это тоже, — отвечает Леся.
Странная работа, — говорит Нэнси.
Ну, я делаю и разные другие вещи, — говорит Леся, не понимая, почему оправдывается перед ребенком Девяти лет. Или восьми? — На самом деле я мало участвовала в раскопках. Но я много занималась консервацией костей. Некоторые окаменелости надо консервировать сразу, иначе они распадутся. Мы их покрываем «Гельвой». Это вроде жидкой резины.
Дети смотрят через стекло на недвижного палеонтолога. Чем больше на него смотришь, думает Леся, тем больше он похож на труп, с этой бледностью и застывшим взглядом. Дженет сморщилась, как от вони, Нэнси вроде бы любопытствует, но вчуже. Как объяснить им, зачем Леся этим занимается, почему она любит эту работу? В тот день они нашли альбертозавра: бедро и позвонок. Морган: «Ну, что у нас тут?» Разочарованный, потому что это оказался уже известный вид. Но Леся хотела вскричать, подобно ветхозаветному пророку: «Восстань!», подобно Богу, воздеть руки и своею волей призвать молнии; и тогда странная плоть регенерирует, покроет кости, пустыня увлажнится и расцветет.
Но этому не бывать, так что остаются только музейные витрины, с откровенно пластмассовой растительностью, среди которой скелеты, собранные и пересобранные после яростных споров о том, как именно они ходили, вздымают огромные головы с зияющими глазницами высоко над теми, кто пялится снизу вверх, кто жив до сих пор лишь по милости их предков.
В сумраке мелового периода дети нажимают на кнопки, смотрят, как сменяются цветные слайды под жужжание автоматических музейных голосов. Леся знает, что она тут лишняя. Нат прогуливается рядом, расслабленный, безмятежный, ей хочется схватить его и встряхнуть. Что вообще все это значит, зачем он заставил ее через это пройти? Убить свободное время (она могла бы ходить по магазинам! читать! совокупляться!) ни на что? А может, это проверка, может, экзамен, может, она провалилась? Если он собирается делать ей авансы — а она не знает, что будет, если это и вправду так, она еще не думала об этом, только представила себе тяжесть его руки на какой-нибудь части своего тела, достаточно запретной, для определенности — чего же он тогда тянет? (Конечно, не здесь и не сейчас, не при детях. Которые, скорее всего, ничего не заметят.)
Но дело, кажется, не в этом.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Нат
Трое маячат впереди, едва различимые во тьме пещеры. Над ними нависают чудовища, рептильные скелеты, сшитые в угрожающих позах, точно в каком-нибудь великанском аттракционе ужасов. Нат чувствует, как его кости распадаются и камень заполняет пустоты. Ловушка. Беги, Нэнси, беги, Дженет, иначе время настигнет вас, поймает и вы застынете навеки. Но Нэнси, в твердой уверенности, что он ее не видит, спокойно ковыряет в носу.
Лесин силуэт склоняется к детям. Продолговатый: Богоматерь На Костях. «Вымерли — это значит, что их больше нет», — говорит она. Нат надеется, что его дети не покажутся ей невежественными или глупыми. Он точно помнит, что несколько раз объяснял им значение слова «вымерший». И они уже много раз были в этой галерее, хотя Нэнси предпочитает египетские мумии, а Дженет любит рыцарский зал, где доспехи, лорды и леди. Неужели они разыгрывают перед Лесей спектакль, чтобы помочь ему, задают вопросы, симулируя интерес, неужели они так проницательны, так хитры? Неужели его намерения так очевидны?
Почему нет? — спрашивает Дженет. — Почему они все вымерли?
На самом деле этого никто не знает, — говорит Леся. — Мир переменился, и новые условия им не подошли. — Пауза. — Мы нашли много яиц с маленькими динозаврами внутри. Ближе к концу они уже не проклевывались.
Слишком холодно стало, дурочка, — говорит Нэнси, обращаясь к Дженет. — Это же был ледниковый период.
Ну, не совсем, — начинает Леся, но передумывает.
Она оборачивается к Нату, колеблется, чего-то ждет.
Нэнси бежит и тянет Ната за рукав, чтобы он нагнулся. Она шепчет ему на ухо, что теперь хочет пойти к мумиям. Дженет, капризуля, будет протестовать, потом они как-нибудь договорятся, а время течет, и скоро все они станут на день старше.
Как он может их бросить? Как он сможет выносить эти заранее обговоренные субботние встречи? Видеть их лишь раз в неделю, вот чем придется заплатить, фунтом своего мяса. Как дела, девочки. Хорошо, папа. Фальшь. Ни сказок на ночь, ни внезапных погонь друг за другом по коридорам, ни голосов у входа в подвал. Нечестно. Но либо в этом поступить нечестно, либо в другом, и Леся, еще нетронутая, непорочная, будет рыдать в дверном проеме спальни, где-то в будущем. Поблекнет, станет ронять яркие чешуйки краски, тонкие осколки изогнутого стекла, разбитые украшения. А он, убийца, будет сидеть в баре «Селби», все руки в занозах, и думать о том, как жить по совести. Станет ли ему тогда лучше? Он будет смотреть хоккей с другими посетителями бара, присоединяясь к воплям болельщиков. Жить по совести. Его учили, что это единственная желанная цель. Теперь, когда он больше не верит, что это возможно, почему же он все равно старается?
Вот он хромает домой из школы, весь в синяках и ссадинах, потому что мать запретила ему драться. Даже когда он меня первый ударил? Особенно когда он первый ударил. Но он придумал способ ее обойти. Они били маленького мальчика. Нет, этого недостаточно. Трое на одного. Все равно недостаточно. Они обзывали его жиденком. Ага, вот оно. Ее глаза уже сверкают огнем. Смерть ненавистникам. О светозарный мальчик мой . Нат, который в шесть лет уже научился лицемерить, который был на добрых пять сантиметров выше любого из своих обидчиков, сражался с яростным упоением, изобретая все новые несправедливости для оправдания своих победоносных фонарей. Делами, а не верой, как говорят унитарианцы.
Он может подробно перечислить причины для бездействия, в этой или любой иной ситуации; однако по опыту собственного прошлого он боится, что все равно безрассудно ринется вперед. Вопреки своим сомнениям, и даже еще отчаяннее, безумнее из-за этих сомнений. Из-за своего эгоизма, как непременно скажет кое-кто. Только не Элизабет. Она говорит, ей все равно, чем он занимается и кто его подружки (по ее выражению), пока от этого не страдают дети. Это тоже ее выражение. Она подразумевает «мои дети». Нат уверен, она подсознательно считает, что дети родились от непорочного зачатия, она благополучно забыла ту ночь с банным полотенцем, и другую ночь, много других ночей. Лень и привычка. Что до него самого, ему хотелось бы думать, что дети уже готовыми выпрыгнули из его головы. Тогда они безраздельно принадлежали бы ему.
Но, по правде сказать, Нат знает, с кем останутся дети. Хотя они с Элизабет еще никогда не обсуждали развод. Даже в худшие времена она никогда не пыталась его выставить, и он никогда не угрожал уходом. Но развод незримо присутствует в каждом их разговоре: тайное оружие, окончательное решение, непроизносимое слово. Он подозревает, что они оба думают об этом почти все время: размышляют, отвергают.
Лучше остановиться прямо сейчас. Вместо того чтобы подхватить Лесю с ковролинового пола Галереи эволюции позвоночных, взбежать с ней по ступеням в безлюдный Отдел млекопитающих и насекомых, он поблагодарит ее, пожмет ей руку, хоть раз коснется ее, подержит в ладони прохладные тонкие пальцы. Потом они пойдут к мумиям, потом — к рыцарским латам, и он постарается не видеть в этих предметах собственное подобие. На улице он утешится попкорном и сигаретой вместо двойного виски, которое ему на самом деле к тому времени понадобится. Они будут ждать на каменных ступенях Музея, семейство, прислонившись к табличке справа от двери, «Искусство человека сквозь века», пока Элизабет не появится из неизвестного чистилища, куда она забрела, плотная фигура в черном пальто, идущая ровным шагом вверх по ступеням, чтобы забрать их в назначенное время.
Понедельник, 29 ноября 1976 года
Элизабет
Элизабет полулежит в ванне. Когда-то она принимала ванны удовольствия ради; теперь она это делает, как и ест, по необходимости. Она заботится о своем теле, как заботятся о машине, держит его в чистоте, движущиеся части — в порядке, до поры, когда она сможет вновь пользоваться своим телом, вселиться в него. Ради удовольствия. Она ест слишком много, и сама это знает, но лучше много, чем мало. Мало есть — опасно. Она потеряла способность судить, потому что теперь ей никогда по-настоящему не хочется есть. Без сомнения, ванны она тоже принимает слишком часто.
Она всегда заботится о том, чтобы температура воды была ниже температуры тела, потому что боится заснуть в ванне. Можно утонуть и в пяти сантиметрах воды. Говорят, если вода такой же температуры, как кровь, сердце может остановиться, но только если оно и так больное. Насколько ей известно, у нее с сердцем все в порядке.
Она взяла работу домой. Она часто приносит работу домой, потому что на службе ей трудно сосредоточиться. Дома она тоже не может сосредоточиться, но по крайней мере здесь некому войти и застать ее за разглядыванием стенки. Она всегда печатает большую часть своих бумаг сама; она хорошо печатает, почему бы и нет, она много лет только этим и занималась, и к тому же она не любит передоверять свою работу другим. Она продвинулась по службе только потому, что любезно разговаривала по телефону, и еще потому, что всегда знала работу своих начальников чуточку лучше, чем они сами, поэтому совершенно естественно, что она не доверяет секретаршам. Однако гора бумаг у нее на столе растет. Пора ей браться за ум.
Она хмурится, пытаясь сосредоточиться на книге, которую держит перед глазами одной сухой рукой.
Но нам очень тяжело понять суть этих перемен. Нам трудно поставить себя на место людей, живущих в древнем Китае (как миллионы людей до сих пор живут в странах Третьего мира), тяжело работающих на своих клочках земли, отдающих почти весь урожай феодалам, вечно под угрозой наводнения и голода, — которые после долгой борьбы изгоняют землевладельца.
Элизабет закрывает глаза. Это каталог передвижной выставки. Крестьянская живопись. Сейчас выставка в Англии, а через пару лет может приехать к ним, если они захотят. Она должна просмотреть каталог и дать заключение. Она должна написать отчет, в котором будет сказано, стоит ли устраивать эту выставку и будет ли она интересна канадской публике.
Но Элизабет это не волнует, не может волновать. Ей неинтересны ни канадская публика, ни тем более этот каталог, написанный в Англии каким-то кабинетным марксистом. С его точки зрения, она тоже землевладелец. Она задумывается о своих жильцах, с их желтушными лицами, с их ненормально тихим ребенком, одетым всегда чуточку слишком опрятно, чуточку слишком хорошо. Они какие-то иностранцы, но Элизабет не знает, откуда они, а спрашивать невежливо. Откуда-то из Восточной Европы, кажется, беженцы. Тихие люди, платят за квартиру всегда на день раньше, словно боятся чего-то. Собираются ли они организовывать долгую борьбу, чтобы ее изгнать? Пока не похоже. Эти картины настолько чужды Элизабет, будто они с луны упали.
Она пропускает вступление и обращается к картинам. Новая деревня, новый дух. Наступление продолжается. Мы перестроили свинарник. Это откровенная пропаганда, а картины просто безобразны. Яркие примитивные цвета, четко обрисованные улыбающиеся фигуры — похоже на картинки из воскресной школы, которые она так ненавидела в детстве. Иисус любит меня. Она никогда, ни секунды этому не верила. Иисус — это Бог, а Бог любил тетушку Мюриэл; тетушка Мюриэл неколебимо верила в это. Насколько понимала Элизабет, Бог никак не мог любить ее и тетушку Мюриэл одновременно.
До того, как тетушка Мюриэл взяла их к себе, они никогда не ходили в церковь. Тетушке Мюриэл следовало бы это знать. Элизабет получила первый приз за то, что выучила наизусть стихи из Писания. Кэролайн, наоборот, устроила балаган. Пасха; на них были новые синие шляпы на резинке, тянущей Элизабет под подбородком, и такого же цвета пальтишки. Одно — десятого размера, другое седьмого, но одинаковые; тетушка Мюриэл любила одевать их как близнецов. Кафедра была завалена нарциссами, но священник говорил не о Воскресении. Он больше любил тему Страшного Суда. И солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь. И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. И небо скрылось, свившись как свиток.
Элизабет складывала и расправляла картинку с Христом, выходящим из дыры в скале, от лица его исходило сияние, и две женщины в синем стояли перед ним на коленях. Она отогнула его голову назад, потом потянула за край листа, и голова выскочила, как чертик из табакерки. В церкви пахло духами, слишком крепко пахло, от сидящей рядом бежевой прямой тетушки Мюриэл исходили волны талька. Элизабет захотелось снять пальто. Смотрите, смотрите, сказала Кэролайн, вставая. Она показывала на витраж, центральный, где Христос в пурпурной одежде стучал в дверь. Она скрючилась, затем попыталась перелезть через спинку передней скамьи и сбила с миссис Саймон норковую шляпку. Элизабет сидела смирно, а тетушка Мюриэл потянулась за Кэролайн и схватила ее сзади за пальто. Священник нахмурился с кафедры, задрапированной бордовым, а Кэролайн закричала. Тетушка Мюриэл схватила ее за руку, но Кэролайн вырвалась и побежала по проходу. Уже тогда надо было понять. Что-то не так. Кэролайн потом говорила, что это бордовое падало на нее, но тетушка Мюриэл рассказала всем, что у Кэролайн просто заболел живот. Она возбудима, говорили все; это часто бывает с маленькими девочками. Не надо было водить ее на торжественную службу.
Тетушка Мюриэл решила, что во всем виноват священник, и организовала движение за то, чтобы его убрали. Неужели они должны такое слушать? Можно подумать, что он баптист. Много лет спустя этот священник попал в газеты, потому что изгонял бесов из девочки, у которой оказалась опухоль мозга и она потом все равно умерла. Вот видишь? сказала тогда тетушка Мюриэл. Я же говорила, что он абсолютный псих.
Что же до Кэролайн, то, когда семь лет спустя ее крик принял окончательную форму и стало совершенно, непоправимо ясно, что она тогда пыталась сказать, это был иной случай: Божья кара. Или слабоволие, в зависимости от того, в каком настроении была сегодня тетушка Мюриэл.
В больнице, и позже в приюте для душевнобольных, Кэролайн не разговаривала и даже не двигалась. Она не ела сама, и ей подвязывали подгузники, как младенцу. Она лежала на боку, прижав колени к груди, закрыв глаза, сжав кулаки. Элизабет сидела рядом, вдыхая нездоровый запах недвижной плоти. Черт бы тебя побрал, Кэролайн, шептала она. Я знаю, что ты здесь.
Через три года, когда Кэролайн было почти семнадцать, она лежала в ванне, и санитара куда-то позвали. По неотложной надобности. Таких пациентов, как Кэролайн, не полагалось оставлять одних в ванне; это запрещалось правилами. Такие пациенты вообще не должны были принимать ванну, но кто-то решил, что это поможет ей расслабиться, распрямиться; так они говорили на суде. Но случилось то, что случилось, и Кэролайн соскользнула в воду. Она утонула, не сделав ни малейшего движения, не повернув головы, хотя это могло бы спасти ей жизнь.
Иногда Элизабет задумывается, не сделала ли Кэролайн это нарочно — может быть, все это время ее сознание, запечатанное в теле, ждало удобного случая. Она не может понять, почему. Правда, порой она не может понять, почему сама до сих пор этого не сделала. В такие моменты Кэролайн кажется ясной, логичной, чистой; мраморной, по контрасту с ее собственной медленно хлюпающей плотью, хрипами разлагающихся легких, губчатым, многопалым сердцем.
В ванной кто-то поет: не пение — скорее, гул; Элизабет понимает, что уже довольно давно слышит этот звук. Она открывает глаза, чтобы найти источник звука; возможно, трубы, вода поет где-то вдалеке. Обои слишком яркие, с пурпурными вьюнками, и она знает, что должна быть осторожна. Никаких удобных случаев. Те люди, которые в шестидесятые раздирали кошек пополам и прыгали из окон высотных домов, думая, что они птицы, ее не забавляют; она считает их глупцами. Любой, кто слышал эти голоса раньше или видел, на что они способны, знает, что они говорят.
— Заткнитесь, — говорит Элизабет. Даже это признание того, что они существуют, уже достаточно плохо. Лучше сосредоточиться на тексте. Критика Линь Бяо и Конфуция среди остатков военных колесниц древнего рабовладельца, читает она. Колесничих погребали заживо. Она вглядывается в картинку, пытаясь их увидеть, но различает только скелеты лошадей. Негодующие крестьяне шумят вокруг гробниц.
Ее рука держит книгу, тело простирается вдаль по воде, среди белизны фаянса. На краю ванны, далеко, так далеко, что ей никогда туда не дотянуться, лежат игрушки, которые дети по-прежнему запускают в воду, когда купаются, хотя должны бы уже вырасти из этого возраста: оранжевая утка, красно-белый пароход с заводным колесом, синий пингвин. Ее груди, сплющенные силой тяжести, ее живот. Фигура как песочные часы. Как в «Маленькой книжке загадок» у Нэнси:
Два тела имею,
Слитых в одно;
Хоть я и стою,
Но иду все равно.
На следующей странице была загадка про гроб. Не очень-то подходит для детей, сказала она в то Рождество. Нат купил эту книжку в коробочке, в подарочном наборе.
Ее колени возвышаются из голубоватой воды, как горы; вокруг них плавают облака из пены. Пена для ванн «Бодикинс», импортная. Она купила ее для Криса, для них обоих, в приступе сибаритства; в самом начале, она еще не знала, что он не любит, когда она смотрит на его тело, разве что с расстояния в сантиметр. Он не хотел, чтобы она отстранялась и разглядывала его; хотел, чтобы она осязала его, но не видела. Я достану тебя там, где ты живешь, сказал он ей гораздо позже, слишком поздно. Но где она живет?
Песок бежит через ее стеклянное тело, из головы — в ноги. Когда весь песок утечет, она умрет. Погребена заживо. Какой смысл ждать?
Вторник, 7 декабря 1976 года
Леся
Леся пошла обедать с Марианной. Они только что съели по сэндвичу в кафе «Мюррейс» — дешево и рядом — а теперь идут на улицы Йорквилль и Камберленд поглазеть на витрины. Здесь уже нельзя отовариваться, говорит Марианна, которая для Леси авторитет в этих вопросах, — слишком дорого. Теперь надо все покупать на Куин-стрит-Вест. Но Куин-стрит-Вест слишком далеко.
Марианна обычно обедает с Триш, но Триш сегодня гриппует. Они часто зовут Лесю с собой, но она обычно отказывается. Говорит, что не успевает с работой и перехватит какой-нибудь сэндвич на первом этаже. Конечно, они мало чем мовут ее привлечь, разве что сплетнями, которые поставляют за утренним кофе. Марианна открыто заявляет (может, это шутка такая?), что пошла учиться на биолога специально, чтобы познакомиться со студентами-медиками и выйти замуж за врача. Леся не одобряет подобного легкомыслия.
Однако теперь ей нужны именно сплетни. Она жаждет сплетен, она хочет знать все, что Марианна может рассказать об Элизабет и особенно о Нате, муже Элизабет, который не звонил, не писал и не появлялся с того момента, как пожал Лесе руку у таблички «ВЫХОД» в галерее динозавров. Она не то чтобы им интересуется, просто недоумевает. Она хочет знать, часто ли он проделывает такое, совершает такие странные поступки. Однако она не представляет себе, как выспросить об этом у Марианны, не рассказав ей, что случилось, а этого Лесе как раз и не хочется. Хотя почему бы и нет? Ведь ничего не случилось.
Они останавливаются на углу Бэй и Йорквилль поглядеть на пышный синий бархатный костюм, отделанный золотой плетеной тесьмой, с блузкой — сборчатые манжеты и закругленный воротничок.
— Слишком гойский, — говорит Марианна. Это слово у нее обозначает безвкусицу. Несмотря на то что у Марианны синие глаза, светлые волосы и имя будто из старинной баллады, она еврейка; Леся мысленно называет ее чистокровной еврейкой, в противоположность себе самой, полукровке. Марианна обращается с Лесей по-разному. Иногда она, кажется, допускает Лесю в круг евреев; вряд ли она говорила бы при Лесе «слишком гойское», если бы считала слишком гойской саму Лесю. Хотя, как ласково и презрительно объяснила одна из тетушек, когда Лесе было девять лет, Леся — не настоящая еврейка. Она была бы настоящей еврейкой, если бы еврейкой была ее мать, а не отец. Очевидно, этот ген передается по женской линии, как гемофилия.
Но иногда Марианна цепляется к Лесиному украинскому имени. Оно ее не раздражает, как, вероятно, раздражало бы ее родителей; Марианна считает Лесино имя интересным, хоть и немножко смешным.
— Что ты переживаешь? Многонациональное сейчас в моде. Перемени фамилию, и получишь какую-нибудь субсидию для национальных меньшинств.
Леся улыбается на эти шутки, но как-то слабо. Да, она действительно многонациональна, но не в том смысле, за который дают субсидии. Кроме того, семья отца уже один раз меняла фамилию, — хоть и не ради субсидий. Они это сделали в конце тридцатых; боялись, что Гитлер придет, а даже если бы и не пришел, в стране и без того достаточно было антисемитов. В те дни, рассказывали тетушки, нельзя было открывать дверь, если ты не знал, кто стучит. Вот так и вышло, что Леся носит не очень правдоподобную фамилию: Леся Грин. Хотя надо признать, что Леся Этлин звучало бы не более правдоподобно. Два года — в девять и в десять лет — Леся говорила учителям в школе, что ее зовут Элис. Леся — то же самое, что Элис, говорила ее мать, Леся — замечательное имя, так звали великую украинскую поэтессу. Чьи стихи Леся все равно никогда не сможет прочитать.
Однако она вернула себе прежнее имя, и вот почему. Когда она откроет доселе неизвестную страну (а она всерьез намеревалась это сделать рано или поздно), она, конечно, назовет ее собственным именем.. Гренландия на карте уже есть, и она совсем не похожа на ту страну, которая нужна Лесе. Гренландия — бесплодная, ледяная, безжизненная, а страна, которую Леся откроет, будет тропической, с пышной растительностью и кучей удивительных животных — либо таких, которые давно считались вымершими, либо совершенно неизвестных даже в ископаемом виде. Она тщательно рисовала эту страну в блокнотах и дала имена всей флоре и фауне.
Но она не могла окрестить эту страну Элисландией: звучит нелепо. В «Затерянном мире», например, ей не нравились топографические названия. Взять хоть озеро Глэдис: слишком гойское. А само древнее плато носило имя Мэпл-Уайта, в честь художника, который, умирая, в бреду сжимал в руке свои рисунки с изображением птеродактиля — по ним профессор Челленджер и вышел на след. Леся была уверена (хотя в книжке об этом не говорилось), что Мэпл-Уайт был канадцем, из самых розовых и заторможенных. Кем еще он мог быть с такой фамилией?
Значит, Леселандия. Звучит почти по-африкански. Она могла бы представить это название на карте: там оно смотрелось вполне нормально.
Один раз, уже взрослой, она отправилась на фестиваль «Караван», в павильон «Одесса». Она обычно не ходит на «Караван». Она не доверяет официальной рекламе дружбы народов и этим костюмам, каких уже давно никто не носит. Не бывает таких поляков, как в польском павильоне, таких индейцев, как эти индейцы, таких немцев, распевающих йодли. Она сама не знает, почему вдруг пошла в тот раз на фестиваль; может, надеялась отыскать свои корни. Она пробовала блюда, которые только смутно помнила по бабушкиной кухне и даже не знала, как они называются — вареники, медовик, — и смотрела, как по сцене среди бумажных подсолнухов скачут высокие юноши и златокосые девушки в красных сапожках, поют песни, которых ей никогда не спеть, танцуют танцы, которым ее никогда не учили. Судя по программке, одних танцоров звали Дорис, Джоан, Боб, а у других были имена, как у нее — Наталья, Галина, Влад. В конце они, как бы посмеиваясь над собой (эту иронию Леся замечала и у Марианны, когда та говорила shwartze, передразнивая слова своей матери об уборщицах), спели песню, выученную в украинском летнем лагере:
Я не русская, не полька,
Нет, я не румынка.
Поцелуй меня скорей,
Я ведь украинка.
Леся оценила их пестрые одежды, ладные движения, музыку; но она глядела как будто извне. Она была тут такая же чужая, как в толпе собственных двоюродных братьев и сестер. С обеих сторон. Поцелуй меня скорей, я ведь полукровка.
Ее не посылали ни в украинские летние лагеря, ни в еврейские. Ей не позволили ходить ни в золотую церковь с куполом-луковкой, будто из волшебной сказки, ни в синагогу. Родители с радостью отпустили бы ее и туда, и туда, лишь бы успокоить бабушек, но бабушки ни за что не соглашались.
Иногда ей казалось, что она родилась не от отца с матерью, как все люди, но от какого-то неслыханного совокупления между этими двумя старухами, которые никогда не видели друг друга. Их существование было странной пародией на брак: они ненавидели друг друга больше, чем фашистов, и все же были друг другом одержимы; они даже умерли одна за другой, не прошло и года, точно старые, преданные друг другу супруги. Они по очереди наводняли собой дом ее родителей, сражались за нее, как за платье на распродаже. Если одна бабушка сидела с Лесей, то вторая должна была непременно тоже посидеть, иначе неизбежен был спектакль: рыдания бабушки Смыльской, ярость бабушки Этлин (которая сохранила свою фамилию, отказалась прятаться вместе с остальной семьей). Ни одна из бабушек так толком и не выучила английский, хотя бабушка Этлин набралась ругательств (в основном скатологических) от соседских детей, крутившихся у ее лавки, и использовала эти выражения, когда ей требовалось добиться своего. «Жопа исусова, собачья какашка, чтоб ты сдох!» — кричала она, топая ногами, обутыми в черные ботиночки, на крыльце у парадной двери. Она знала, что парадное крыльцо — самое подходящее место: родители Леси были готовы на что угодно, лишь бы увести ее в дом, подальше от чужих глаз. Англичане. Эти белесые фигуры, жившие в воображении ее родителей, не могли иметь бабушек, кричащих возле парадной двери: «Чтоб у тебя жопа отсохла!» или что-нибудь хоть отдаленно похожее. Теперь-то Леся лучше знает.
Как ни странно, у бабушек было очень много общего. Обе жили в маленьких, темных домиках, пропахших мебельной полиролью и нафталином. Обе были вдовы, у каждой в комнате верхнего этажа обитало по жильцу-мужчине с печальными глазами, у обеих был старинный фарфор, а парадные комнаты заполнены семейными фотографиями в серебряных рамках, обе пили чай из стаканов.
Когда Леся была маленькая и еще не ходила в школу, она проводила по три дня в неделю с каждой из бабушек, потому что ее матери нужно было работать. Леся сидела на полу в кухне, вырезая картинки из журналов и рекламных проспектов небольшого туристического агентства, где работала мать, и раскладывая эти картинки по кучкам: мужчин в одну кучку, женщин — в другую, собак — в третью, дома — в четвертую, — а бабушки пили чай и беседовали с ее тетками (сестрой отца либо женами братьев матери) на языках, которых Леся не понимала, потому что у нее дома на этих языках никогда не говорили.
Она должна была бы вырасти трехъязычной. Вместо этого она в школе плохо успевала по английскому, это был тяжкий и нудный труд, она писала с ошибками, ей не хватало воображения. В пятом классе им задали написать сочинение на тему «Как я провел лето», и она написала про свою коллекцию минералов, про каждый образец, с техническими подробностями. Учительница поставила ей «неуд» и прочитала нотацию: "Ты должна была написать про что-нибудь личное, из своей собственной жизни. А не из энциклопедии. Ведь что-то ты должна была делать в каникулы".
Леся не поняла. Ничего другого она в каникулы не делала, по крайней мере, ничего такого, что ей запомнилось бы, а эта коллекция камней и была чем-то личным, из ее собственной жизни. Но она не смогла объяснить. Не смогла объяснить, почему для нее так важно открытие, что все камни разные и у каждого есть имя. Эти имена составляли язык; язык, который мало кто знал, но если найти человека, который знает, с ним можно будет разговаривать. Только о камнях, но это уже что-то. Она ходила вверх и вниз по лестнице, бормоча эти имена и сомневаясь, правильно ли их произносит. «Сланец, — говорила она, — магма, вулканический, малахит, пирит, лигнит». Когда она открыла для себя динозавров, их имена оказались еще упоительнее, многосложнее, утешительнее, благозвучнее. Она не могла правильно написать слова «получать», «рассердить» или «директор», но с самого начала без запинки писала «диплодок» и «археоптерикс».
Родители решили, что она слишком увлеклась этими вещами, и отправили ее в танцевальный кружок, чтобы стала общительнее. Поздно, она уже не была общительной. Они винили в этом (про себя, конечно) бабушку Этлин, которая впервые привела ее в Музей — не потому, что бабушку сильно интересовали экспонаты, а потому, что вход стоил дешево и там можно было переждать дождь. Поскольку бабушке Смыльской принадлежали понедельник, вторник и среда, бабушка Этлин добилась, чтобы ей тоже предоставили три дня подряд, хоть это и означало, что ей придется нарушать субботу; но это обстоятельство не очень беспокоило бабушку Этлин. Она по привычке соблюдала кашрут, но прочие религиозные установления, видимо, ее не заботили. Когда Леся пошла в школу, они сохранили субботний обычай. Вместо синагоги Леся посещала Музей, который сначала и показался ей чем-то вроде церкви или святилища, как будто здесь надо было преклонять колени. Тут царила тишина, витал загадочный запах, хранились священные предметы: кварц, аметист, базальт.
(Когда бабушка умерла, Лесе казалось, что тело надо положить в Музей, под стекло, как египетскую мумию, с табличкой, где все написано про бабушку. Нелепая идея; но такую уж форму приняло Лесино горе. Она, конечно, знала, что на шиве сидя в углу бело-розовой тетиной гостиной и поедая вместе со всеми кофейный торт, ничего подобного говорить нельзя. В синагогу ее тоже в конце концов пустили, но там не оказалось ничего загадочного. Ни ярко освещенная синагога с ее простыми линиями, ни розовая гостиная ничем не напоминали бабушку. Витрина в дальнем углу зала, внизу стоят черные ботиночки, а рядом с телом разложено несколько бабушкиных золотых украшений и янтарные бусы.)
«Объясни мине», — говорила бабушка, крепко держа ее за руку (в целях безопасности, как позже решила Леся); и Леся читала ей музейные таблички. Бабушка ничего не понимала, но кивала и мудро улыбалась; не потому, что камни производили на нее какое-то впечатление, как думала тогда Леся, но потому, что внучка, похоже, с легкостью ориентировалась в мире, который самой бабушке казался таким непонятным.
В последний год бабушкиной жизни, когда Лесе было двенадцать лет и обе уже вышли из возраста, подходящего для утренних музейных прогулок, кое-что в Музее расстроило бабушку. Она давно уже привыкла к мумиям в египетской галерее и больше не восклицала «Гевалт» всякий раз, когда они входили в галерею динозавров (где было тогда яркое освещение и не было звука). Нет, совсем другое. Они увидели индианку в красивом красном сари с золотой каймой по подолу. Поверх сари был надет белый лабораторный халат, с женщиной шли две девочки, очевидно — дочери, в шотландских юбочках. Они исчезли за дверью с табличкой: «Посторонним вход воспрещен». «Гевалт», — сказала бабушка, хмурясь, но не от страха.
Леся смотрела им вслед, как зачарованная. Наконец-то — люди одной с ней крови.
— Вот это тебе пойдет, — говорит Марианна. Она время от времени дает Лесе советы по поводу одежды, но Леся их игнорирует, чувствуя, что не сможет такое носить. Марианна (которой надо бы последить за диетой) считает, что Леся должна быть статной. Марианна говорит, что Леся была бы видной, если бы ходила не так размашисто. Они смотрят на платье цвета сливы, с длинной юбкой, невероятно дорогое.
Я бы не стала это носить, — говорит Леся. Она имеет в виду, что Уильям не водит ее туда, куда можно было бы надеть такое платье.
А вот это, — говорит Марианна, переходя к следующей витрине, — типичное маленькое черное платье а-ля Элизабет Шенхоф.
Слишком гойское? — Леся думает, что Марианна выразилась презрительно, и странно довольна.
Отнюдь, — отвечает Марианна. — Посмотри на покрой. В Элизабет Шенхоф нет ничего гойского, она — высокий класс.
Леся, растерявшись, спрашивает, в чем разница.
— Высокий класс, — объясняет Марианна, — это когда тебе насрать, что люди скажут. Высокий класс — это когда у тебя в гостиной лежит замызганный ковер, у него вид как с помойки, а стоит он миллион баксов, но об этом знают только немногие. Помнишь, как королева руками выковыривала косточку из курицы, это попало в газеты, и вдруг все стали так делать? Вот это и есть высокий класс.
Леся чувствует, что таких тонкостей ей никогда не постичь. Как Уильям со своим вином: «насыщенный», «букет». Для нее все вина на один вкус. Может быть, и Нат Шенхоф тоже принадлежит к высокому классу, хотя она почему-то так не думает. Он слишком нерешителен, слишком много говорит, и глаза у него бегают когда не надо. Он, скорее всего, даже не знает, что такое высокий класс.
Может быть, и Элизабет не знает. Может быть, обладателям высокого класса этого знать как раз и не нужно.
А как же Крис? — спрашивает она. Уж конечно, Крис не укладывается в определение Марианны.
Крис? — спрашивает Марианна. — Крис был шофером.
Четверг, 23 декабря 1976 года
Элизабет
Да, я понимаю, что перенесла значительное потрясение. Я это прекрасно осознаю. Меня до сих пор временами трясет. Я понимаю, казалось бы, это действие было направлено на меня, но на самом деле не на меня, а на его детские переживания, хотя не могу сказать, что знаю про него что-то определенное в этом смысле. У него было тяжелое детство, а у кого оно легкое? Я также понимаю, что моя реакция вполне нормальна в данном случае, он хотел, чтобы я чувствовала себя виноватой, а на самом деле я не виновата. В этом. Я не уверена, что считаю себя виноватой. Иногда я злюсь на него; а когда не злюсь, я как будто пустая внутри. Из меня словно постоянно уходит энергия, будто электричество утекает. Я знаю, что не несу ответственности, и что я ничего не могла бы сделать, и что он мог убить меня, или Ната, или детей, а не себя. Я это все время знала, и, нет, я не позвонила ни в полицию, ни в психиатрическую помощь. Они бы мне не поверили. Я все это прекрасно знаю.
Я знаю, что мне надо жить дальше, и именно это я намерена делать. Вам не стоит беспокоиться. Если бы я собиралась вскрыть себе вены кухонным ножом или броситься с виадука на Блур-стрит, я бы уже давно так и поступила. Хоть жена из меня никакая, но я мать, и к этому я отношусь серьезно. Я бы никогда не оставила своим детям такую память. Со мной поступили именно так, и мне это совсем не понравилось.
Нет, я не хочу обсуждать ни мою мать, ни моего отца, ни мою тетушку Мюриэл, ни мою сестру. О них я тоже знаю довольно много. Я уже пару раз сходила по этой дороге из желтого кирпича и узнала только то, что никакого Волшебника из страны Оз не бывает. Моя мать, мой отец, моя тетя и моя сестра никуда не делись. Крис тоже никуда не денется.
Я взрослый человек и не считаю, что я — всего лишь итог собственного прошлого. Я могу делать выбор и нести ответственность за последствия, пусть порой непредвиденные. Но я не обязана получать от этого удовольствие.
Нет, спасибо. Мне не нужны таблетки, чтобы пережить это время. Я не хочу, чтобы мое настроение изменилось. Я могла бы описать вам это настроение во всех подробностях, но не думаю, что от этого будет какая-то польза вам или мне.
Элизабет сидит на серой скамье на станции метро Оссингтон, руки в черной коже сложены на коленях, ноги в ботинках стоят ровненько. Она знает, что говорит слегка агрессивно, и не может понять, почему. Первый раз, когда она повторила про себя этот монолог, сидя утром на работе, она была абсолютно спокойна. Убедившись таким образом, что психиатр, к которому Нат так заботливо ее отправил, ничего ей не даст и ничего нового не скажет, она позвонила и отменила назначенный прием.
Она воспользовалась этим случаем, чтобы вернуться домой пораньше. Она успеет завернуть рождественские подарки и спрятать свертки под кроватью, пока дети не вернулись из школы. Она уже знает, что хруст бумаги, яркие ленты — все это будет для нее почти невыносимо, эти звезды, синие, красные, белые, будут резать ей глаза, горя словно в безвоздушном пространстве. Это все надежда, лживое обещание надежды, этого она не выносит. В Рождество всегда тяжелее; и всегда так было. Но она выдержит, ей поможет Нат, хоть в этом поможет, раз от него никакого другого толку нет.
Может, к этому они и придут в конце концов: худая рука протянута, обопрись, старик и старуха осторожно спускаются с крыльца, по одной ледяной ступеньке за раз. Она будет напоминать ему, чтобы принимал таблетки от желудка, и следить, чтобы не слишком много пил, а он попросит ее прибавить громкости в слуховом аппарате и будет читать ей забавные истории из ежедневных газет. Военные перевороты, резня, всякое такое. В будни, вечерами, они станут смотреть американские комедийные сериалы по телевизору. У них будут фотоальбомы, и когда дети придут к ним в воскресенье со своими собственными детьми, они вытащат эти альбомы и будут все вместе разглядывать фотографии, лучась улыбками. И увидев на фото себя, такую, как сегодня, сейчас, когда она сидит на станции метро Оссингтон и ждет автобуса на север, и тусклый свет пробивается через сально-пепельную пленку на стеклах, она опять почувствует, как в ней открывается пропасть. Потом у них будет ланч: лососевый паштет на поджаренном хлебе, посыпанный яичной крошкой, — блюдо для их скромного бюджета. Нат поиграет с внуками, а она вымоет посуду в кухонном углу, чувствуя, как обычно, дыхание Криса у себя на затылке.
Ей почти легче представить себя в одиночестве, в крохотной квартирке, со своими вазами и несколькими горшками цветов. Нет, это будет гораздо хуже. Если Нат с ней, будет хоть какое-то движение. Двигайтесь не переставая: так говорят замерзающим, или тем, кто выпил слишком много таблеток, или тем, кто в шоке. Фирма «Возим Сами», «Трогаемся в путь». Тронуться. Трогательный.
Мы — скорбные.
Давным-давно
Мы были то и се.
И вот — сидим.
Накануне вечером она постучала в комнату Ната с парой носков, которые он бросил в гостиной, очевидно, потому, что они были мокрые. Когда он открыл дверь, на нем не было рубашки. Внезапно ей, которой уже два года не хотелось, чтобы он ее касался, у которой его длинное тощее тело вызывало легкое отвращение, которая взамен выбрала плотное, шерстистое, пронизанное венами тело Криса, перекроила время и пространство так, чтобы этот торс, с которым она сейчас столкнулась, никогда не сталкивался с ней, зажатый на клочке, четко отделенном от ее владений, — ей захотелось, чтобы он обвил ее руками (сплошные жилы на костях, но кости теплые), прижал к себе, покачал, утешил. Она хотела спросить: а вдруг еще можно что-нибудь спасти? Имея в виду всю эту катастрофу. Но он шагнул назад, и она лишь протянула ему носки, без слов, устало, как обычно.
Раньше она знала, что он дома, даже не слыша его шагов. Теперь — не знает. Его теперь чаще не бывает дома, а когда он тут, его присутствие — как свет звезды, что передвинулась тысячи световых лет назад: фантом. Он, например, больше не приносит ей чашек с чаем. Хотя они до сих пор дарят друг другу подарки на Рождество. Дети расстроятся, если этот обычай будет заброшен. Она купила наконец подарок ему на этот год. Серебряный портсигар. Она мстительно думает о контрасте: о том, как он будет доставать серебряный портсигар из обтрепанного кармана рубашки, из-под свитера со спущенными петлями. Когда-то он дарил ей ночные рубашки, всегда на размер больше, чем надо, словно думал, что грудь у нее больше, чем на самом деле. Теперь дарит книги. На какую-нибудь нейтральную тему, которая, как он думает, ее заинтересует: антиквариат, лоскутные одеяла, прессованное стекло.
— Ну как, приготовились к Рождеству?
Рядом с Элизабет сидит мужчина. Уже несколько минут сидит; она видела слева, боковым зрением, коричневое пятно, засекала движение, когда он то скрещивал ноги, то выпрямлял. Движение украдкой, точно шорох в кустах, почти незаметное. Она поворачивает голову, чуть-чуть, на миг, и глядит на него. На нем коричневый плащ — маловат, должно быть, жмет под мышками, — и коричневая шляпа. Он блестит на Элизабет глазами, маленькими и тоже коричневыми, как изюмины. Его руки — без перчаток, костяшки поросли темными волосами — покоятся на толстеньком чемоданчике, что у него на коленях.
Она улыбается. Она давным-давно научилась дарить улыбку легко, ненатужно.
— Да не то чтобы. Наверное, к нему вообще нельзя приготовиться.
Мужчина подвигается ближе, елозя ягодицами по скамейке. Она чувствует, как он слегка давит на нее со своей стороны.
— Мне кажется, вы кого-то ждете, — говорит он.
— Нет, — говорит она. — Я жду автобуса.
— Наверное, мы соседи, — говорит он. — Я, кажется, видел вас на улице.
— Вряд ли, — говорит Элизабет.
— Точно видел, я бы не забыл. — Он понижает голос. — Такую женщину.
Элизабет отодвигается, чтобы он перестал прижиматься к ее бедру. Ее другое бедро уже уперлось в подлокотник скамьи. Она в любой момент может встать. Но он тут же заговаривает о ценах на недвижимость. Это достаточно безобидная тема, и Элизабет в ней отчасти разбирается. Похоже, они купили дома примерно в одно и то же время, оба прошли через мучительный ремонт, хотя он отделал полы в гостиной пробковой плиткой — Элизабет такой выбор не одобряет. Он рассказывает про своего подрядчика: врал, отлынивал от работы, схалтурил с электропроводкой. Элизабет расслабляется, откинувшись на спинку скамьи. Он довольно зауряден, но как приятно разговаривать с практичным человеком, который доводит дела до конца. Знает простые вещи, не витает в облаках. Как скала.
Мужчина говорит, что у него есть дети, трое детей и жена. Они обсуждают местную школу. Он говорит, что любит читать, но не беллетристику. Книги по истории, книги о нашумевших преступлениях, о мировых войнах. Он спрашивает ее мнение о квебекских выборах.
— Им никогда не добиться своего, — говорит он. — Они в долгах по уши.
— Да, наверное, — отзывается Элизабет, которая уже расслабилась, решив, что он не опасен.
— Может, как-нибудь выпьем вместе, — внезапно говорит он.
Элизабет выпрямляется.
— Не думаю, что… — говорит она.
— Не пожалеете, — говорит он, блестя глазами. Он заговорщически наклоняется к ней. Выдыхает запах сладкого бренди. — Я знаю, — говорит он. — Я знаю, чего вам надо. Может, с виду про меня этого и не скажешь, но я знаю.
В данный момент я ничего не хочу, — говорит Элизабет и тут же понимает, что лжет. Она хочет; хочет чего-нибудь хотеть.
— Ну хорошо, — говорит мужчина. — Если передумаете, дайте мне знать. — Он протягивает ей карточку, она не глядя берет ее рукой в перчатке. — По рабочему телефону.
— Непременно, — говорит Элизабет, смеясь, обращая все в шутку. Она чувствует вкус бренди у него на губах, голубые язычки пламени пляшут у нее на языке. Она смотрит на карточку. Там имя и два телефона, больше ничего.
— Чем вы занимаетесь? — спрашивает она, цепляясь за тему работы, за объективно существующий мир.
— Вот, — говорит мужчина, отщелкивая замки чемоданчика. — Выбирайте. На память.
Он поднимает крышку. Чемодан полон женских трусиков, это образцы: красные, черные, белые, розовые, сиреневые, кружевные, прозрачные, с вышивкой, некоторые — замечает она — с разрезом в промежности.
— Я всегда в разъездах, — мрачно говорит мужчина. — Проталкиваю товар. Аэропорты. Аэропорты всегда берут крупные партии. — Он вытаскивает черные трусики с надписью STOP на алом атласном шестиугольнике. — Вот на эти у нас большой спрос, — говорит он, меняя голос на обволакивающий баритон торговца. Он высовывает палец из прорези трусиков и шевелит им.
Элизабет встает.
— Вот мой автобус, — безмятежно говорит она. Его рука, обтянутая черным нейлоном, будто марионетка, спрятанная в пустой пах какой-то женщины, наконец, наконец-то, хоть это и нелепо, возбуждает ее.
Только на мгновение. Мужчина тут же блекнет, уплощается, сереет.
— Спасибо за компанию, — говорит она, чувствуя, что нужно поблагодарить его хоть за что-нибудь.
Он вытаскивает руку и грустно смотрит снизу вверх.
— Думаете, я это для собственного удовольствия делаю? — спрашивает он.
Четверг, 23 декабря 1976 года
Нат
Нат принимает ванну, намыливает свои длинные голяшки, в это время Элизабет без стука открывает дверь и входит. Она захлопывает крышку унитаза и садится сверху, ссутулившись, опершись локтями на колени, обтянутые темной юбкой. Она хочет показать ему подарок, купленный для Нэнси к Рождеству. Это маленький набор театрального грима; она купила его в «Малабаре», специально ездила. В наборе несколько палочек тонального крема, поддельная кровь и пара комплектов усов с подходящими бровями. Элизабет говорит, что Нэнси будет в восторге, и Нат знает, что это правда. Элизабет умеет придумывать хорошие подарки для детей. Самому Нату приходится спрашивать у детей, чего им хочется.
Элизабет сидит на унитазе под прямым углом к его левой лопатке, и его это нервирует. Чтобы увидеть ее, ему надо повернуть голову, а она видит его целиком — голого, беззащитного, — безо всяких усилий. Он осознает, что вокруг него плавают ошметки мыльной пены, серые частицы его собственной отмершей кожи. Он яростно скребет руки люфой, шершавой на ощупь, как тигриный язык. Люфа его собственная; он покупает эти мочалки в магазинчике на улице Батерст, где торгуют исключительно натуральными мочалками. Это не модный магазин товаров для ванны и душа, а просто обшарпанная лавчонка, ничем не украшенная, будто сделанная из сырого дерева. Мелкий импортер. Нат любит заходить туда, выбирать новую мочалку из груды таких же на небольшом прилавке. Он видит себя в аквамариновой воде, с ножом в зубах, вот он срезает сырую губку с кораллового рифа, рвется наверх, задыхаясь, вываливает охапку губок в заякоренную лодку. Схватка с гигантским спрутом, глаза в глаза, отсек одно щупальце, потом другое. Главное — освободиться. В воде клубится чернильное облако, на ногах — круглые ранки. Вонзил нож прямо спруту между глаз.
Элизабет не любит его мочалки. Она говорит, что он их никогда не прополаскивает и не сушит как следует, и они от этого плесневеют. Это правда, они и впрямь плесневеют. Она не понимает, что, если он будет пользоваться люфой бесконечно долго, то лишится удовольствия пойти в магазинчик за новой.
Открыв дверь, она напустила холоду. Нат выдергивает затычку и выбирается из ванны, прикрывая пах полотенцем, чувствуя себя человечком с детского рисунка — палка, палка, огуречик.
Теперь он стоит на полу, ясно, что двоим в ванной мало места, и он ждет, чтобы она ушла. Но она разворачивается коленями к стене и спрашивает:
Куда это ты собрался?
С чего ты взяла, что я куда-то собрался?
Она улыбается. Она похожа на себя прежнюю; старую, стареющую, как и он.
Потому что ты моешься. — Она опирается подбородком на сплетенные пальцы и смотрит на него. В позе нимфы на листе кувшинки. Он оборачивает полотенце вокруг живота и подтыкает.
Я иду на вечеринку, — говорит он. — Отмечать Рождество.
К Марте?
Откуда ты знаешь? — Он не хотел ей говорить, хотя ему, в общем-то, нечего скрывать. Его неизменно удивляет, как она умудряется знать обо всех его планах, при том что с виду она им совершенно не интересуется.
Она меня пригласила.
— А-а, — говорит он. Он должен был догадаться, что Марта надумает пригласить Элизабет. Он скрещивает руки на груди; в обычной ситуации он бы взял сейчас ее дезодорант и покатал шариком подмышками, но при ней он этого сделать не может. Он чувствует, как углы его рта едут вниз.
— Не делай такое убитое лицо, — говорит она. — Я не пойду.
У нас с ней все кончилось, ты же знаешь, — отвечает он; он чувствует, что не обязан ей ничего говорить, но все равно говорит.
Я знаю, — отвечает она. — Я вообще многое знаю; она звонит мне на работу.
Вот этого Нат всегда терпеть не мог: что они общаются, обсуждают его за глаза. Элизабет начала первая. Пригласила Марту на обед, когда все еще только начиналось; сказала, что хочет объясниться, расставить точки над "и". Марта пожаловалась ему, но пошла. «Почему бы нам не быть друзьями? — сказала Элизабет. — Я не какая-нибудь ревнивая жена. Вряд ли я имею право на ревность. — Она тихо засмеялась, пушистым смехом, который его когда-то очаровал. — Мы можем вести себя как разумные взрослые люди».
О чем вы говорили? — спросил потом Нат у Марты.
О тебе, — ответила она.
Обо мне? Что обо мне?
О том, чей ты, — сказала Марта. — Мы пришли к выводу, что на самом деле ты принадлежишь Элизабет, но мне позволено трахаться с тобой раз в неделю.
Я не верю, что Элизабет могла такое сказать, — сказал Нат.
Верно, — сказала Марта. — Ты прав, она и не говорила. Она, сука такая, слишком хорошо воспитана. Скажем так: она дала мне это понять. Она может об этом думать, но вслух это произношу только я. Потерявшая стыд баба.
Нат хотел сказать Марте, чтобы она не позорилась, но знал: на самом деле она не считает, что позорится. Она считает, что высказывает свое мнение. Она считала себя простым и откровенным человеком, а Ната и Элизабет — лицемерами, которые делают вид, что ничего не происходит. Но она высказывала свое мнение только Нату, а Элизабет — никогда.
Теперь Нату уже не хочется знать, что они говорят друг другу по телефону на работе. На вечеринку к Марте ему тоже не хочется идти, но он чувствует, что должен. Своим присутствием он докажет, что они остались друзьями. Так сказала Марта по телефону. Ему не особенно хочется быть ее другом, но он чувствует, что должен этого хотеть. Он хочет быть настолько добрым и деликатным, насколько это вообще возможно. Он ненадолго придет, просто покажется у нее, сделает жест, отметится.
Мне показалось, это вполне безобидное приглашение, — говорит Нат, как будто защищаясь.
Не обманывай себя, — говорит Элизабет. Один из ее постулатов — что Нат себя всегда обманывает. Она опирается руками на сиденье унитаза и откидывается назад, ее грудь выпячивается вперед и вверх. Неужели она с ним заигрывает? Быть того не может. Нат отказывается в это верить. Он быстро отворачивается и злобно скалится в зеркало.
Я вернусь около десяти, — говорит он.
Надо думать, — отзывается Элизабет. — Ты не слишком популярен нынче в тех краях, знаешь ли.
Знаешь ли. Вечный намек, что он не знает. Они обе это делают: постоянно намекают, что он чего-то не знает, пропустил что-то важное, что они, с их утонченным восприятием, всегда улавливают.
Элизабет встает, протискивается мимо него, подбирает и выжимает мочалку, которую он оставил валяться в ванне.
— Будь осторожен, — говорит Элизабет. Она выходит из ванной комнаты с коробкой фальшивых усов в руках.
Марта сделала большую чашу гоголь-моголя. Чаша стоит на столе в столовой, рядом бутылки шотландского и ржаного виски, коктейли, лед в ведерке. Над столом висит бумажный красный колокол-гармошка. Нат задевает его, выпрямляясь со стаканом шотландского виски в руке. Яйца он любит только в вареном виде. А если пьет, хочет точно знать, что именно.
На Марте платье из какой-то синтетики, красное, под цвет колокола. Вырез слишком широкий; от этого ее плечи кажутся еще шире. Руки голые, одна продета под руку мужчины. Марта заглядывает ему в лицо, что-то говорит, улыбается. Ната она пока не замечает, только поздоровалась, когда он пришел. Новый мужчина — светлый блондин, ростом ниже Ната, из-под костюма-тройки выпирает зарождающееся аккуратное бизнесменское пузцо.
Нат знает кое-кого из присутствующих — знакомства из прежней жизни. Пара секретарш и ассистентов адвоката, два или три человека, что пришли в фирму одновременно с ним. Кто-то хлопает его по плечу.
Нат. Как дела? Все деревяшки стругаешь? — снисходительно спрашивает Пол Кэллахан, некогда его соперник.
Дела неплохо, — отвечает Нат.
Может, ты умнее нас всех, — говорит Пол. — Не напрягаешься. Уж тебе-то не грозит инфаркт в сорок лет. — Он проплывает мимо, уже улыбаясь кому-то другому.
Нат разговаривает с девушкой в белом платье. Он ее видит в первый раз, хотя она утверждает, что они встречались раньше, у Марты, на одной вечеринке, два года назад, говорит она. Она рассказывает Нату о своей работе. Она делает пластмассовые модели коров голштинской породы, которых продают племенным заводам и посредникам. Коров надо делать в натуральную величину, точно передавать все детали. Она надеется заняться рисованием портретов отдельных коров, за это лучше платят. Она спрашивает Ната, какой у него знак зодиака.
Нат знает, что ему надо уходить. Он сделал, что требовалось. Но девушка хватает его за руку и склоняется над ладонью, щурясь на его линию жизни. Ему видно, что у нее в вырезе платья. Он бездумно созерцает этот уплотненный пейзаж. Он не великий специалист по части светских знакомств.
Прямо возле его уха появляется Марта. Говорит, ей надо ему кое-что сказать. Берет его за другую руку, и он позволяет увести себя из гостиной, через прихожую и в спальню. На кровати — ворох пальто.
— Ты мерзок, — говорит Марта. — Ты так себя ведешь, что меня блевать тянет.
Нат моргает, глядя на нее, склоняя к ней голову, будто это поможет ему лучше понять. Марта бьет его кулаком в лицо, пинает в лодыжки. Ей мешает длинная юбка, поэтому она опять бьет кулаком — целится в живот, попадает по ребрам. Нат ловит ее за руки и притягивает к себе. Она плачет. Он может швырнуть ее на кровать, закатать в пальто, а потом добиться от нее, что он такого сделал.
— Что я сделал? — спрашивает он.
— Подбиваешь к ней клинья, у меня на вечере, прямо при мне. Ты меня вечно стараешься унизить, — прерывисто говорит Марта. — И знаешь что? Тебе это удается.
— Ничего такого не было, — говорит Нат. — Мы говорили про пластмассовых коров.
— Ты просто не знаешь, каково это, когда тебя бросают, — говорит Марта. Нат ослабляет зажим.
Марта делает шаг назад, хватает бумажный носовой платок с ночного столика и промакивает лицо.
— Вот я и хотела, чтоб ты хоть что-нибудь почувствовал, для разнообразия.
В дверях появляется голова нового мужчины, исчезает, появляется опять.
— Я не помешал? — спрашивает он.
— Помешал, — грубо отвечает Марта.
— Я как раз собирался уходить, — говорит Нат. Он роется в ворохе пальто, в мехах и твиде, ищет свою горохового цвета куртку.
— Она в стенном шкафу в прихожей, — говорит Марта. — Ты, кажется, должен знать, где это.
Из-за снега Нат не взял велосипед. До метро — пять кварталов, но это ничего, ему хочется пройтись. Начинает болеть правая бровь, там, где Марта его ударила. Не рассекла ли она кожу? У нее на руке было кольцо. Его беспокоит не боль, а взгляд, каким посмотрит на него Элизабет.
Пройдя всего полквартала, он слышит позади себя голос Марты.
— Нат! Стой!
Он оборачивается. Она бежит к нему, поскальзываясь, в золотых туфлях, в красном платье, без пальто. Улыбается, злорадно блестя глазами:
Я только что приняла все таблетки из аптечки в ванной, — говорит она. — Шестьдесят две таблетки аспирина с кодеином, двадцать четыре штуки валиума. Решила, что ты, может быть, захочешь со мной попрощаться.
Очень глупо, Марта, — говорит Нат. — Это правда?
— Погоди, увидишь, — смеется она. — Погоди до пяти утра, и сможешь осмотреть тело. Черт возьми, можешь погрузить меня на тележку и отвезти в свой погреб. Там покроешь меня лаком. Больше не буду тебя ни о чем просить.
По следам Марты к ним приближается мужчина в костюме-тройке.
— Марта, — зовет он слегка жалобным тоном, будто выкликает убежавшую кошку.
— Марта говорит, что приняла все таблетки, какие нашлись в ванной, — сообщает ему Нат.
— Она только что оттуда. С какой стати ей было это делать? — спрашивает новый мужчина у Ната.
— Хватит меня обсуждать, как будто я вещь, — говорит Марта. Она слегка покачивается. Нат снимает свою гороховую куртку и протягивает ей.
— Возьми, — говорит он.
— Не надо мне, — говорит Марта. Она опять принимается плакать.
— Придется отвезти ее в больницу, — говорит Нат. Эта процедура ему знакома — он неоднократно проходил через нее с детьми. Нафталин, детский аспирин, противозачаточные таблетки Элизабет.
— Я не поеду, — рыдает Марта. — Я хочу умереть.
— Можно поехать в моей машине, — говорит новый мужчина. — Она у дома. — Нат хватает Марту подмышки. Она обмякает. Он тащит ее к машине нового мужчины, которая, оказывается, тоже новая — темно-синий «торино». У Марты сваливается одна туфля, новый мужчина подбирает ее и несет сзади, словно трофей, как на спортивном параде или в религиозной процессии.
— Дай мне эту чертову туфлю, — говорит Марта в машине. Она надевает туфлю, проверяет прическу, глядя в зеркало заднего вида. За рулем — новый мужчина; Нат сидит на заднем сиденье рядом с Мартой, чтобы, как сказал новый мужчина, «не дать ей ничего сделать». Когда они доезжают до отделения неотложной помощи Центральной больницы Торонто, Марта уже приободрилась.
— Вы меня не заставите туда зайти, — говорит она Нату.
— Не пойдешь сама — мы тебя потащим, — отвечает он. — Ты правда приняла таблетки?
— Угадай, — говорит она. — Ты большой специалист по женской психологии. Вот и вычисли. — Но она идет между ними двумя, больше не споря.
Она слушает, как они рассказывают медсестре в приемном покое про таблетки. Нат объясняет, что они не знают, приняла ли она таблетки на самом деле.
— А вы проверили пузырьки от лекарств? — спрашивает медсестра. — Они были пустые?
Нат говорит, что им не пришло в голову искать пузырьки. Они слишком торопились.
— На самом деле это шутка, — говорит Марта. — Они напились. Новогодние розыгрыши и все такое, и вот они решили, что будет очень смешно, если они привезут меня сюда и организуют мне промывание желудка.
Медсестра колеблется, сурово глядит на Ната и нового мужчину.
— Понюхайте, от них пахнет спиртным, — говорит Марта. — Они обычно не такие, а только когда выпьют. Видите, они подрались.
Медсестра косится на распухшую бровь Ната.
— Это правда? — спрашивает она.
— Они притащили меня силой, — говорит Марта. — Видите, у меня на руках синяки, это они меня хватали. Неужели я похожа на человека, который только что проглотил целый флакон таблеток? — Она вытягивает голые руки. — Хотите, я пройду по прямой?
Вторник, 28 декабря 1976 года
Леся
Леся встает в очередь к кассе в винном магазине. Давно уже у нее не спрашивают документов при покупке вина, но она все так же замирает. Каждый раз, когда ей нужно предъявлять документ, доказать, что она — это она, ей страшно, вдруг в документах что-нибудь окажется не в порядке или они будут на имя какого-то другого человека. Хотя самое страшное, что может случиться, — ее имя произнесут неправильно и бросят на нее взгляд, говорящий: мы думали, ты одна из нас, но теперь ясно, что это не так.
Она покупает бутылку вина, чтобы отпраздновать возвращение Уильяма, которое состоится сегодня вечером. Уильям сейчас в Лондоне, провинция Онтарио, празднует Рождество в кругу семьи. Разумеется (разумеется! она совершенно согласна!), ей нельзя было поехать с ним. В прошлом году, когда они так же расставались, ей казалось, что они в сговоре, оба посмеиваются над узостью мысли, ксенофобией и мещанством своих родных. В этом году его отъезд кажется ей предательством.
Впрочем, она не могла бы поехать с ним, даже если бы ее пригласили. Она должна была явиться к своим родителям на рождественский ужин, и послушно явилась, как делала это каждый год. Разве она может лишить их общения с единственной дочерью, единственным ребенком — их, которые (по общему мнению, ради ее блага) лишились целого полка сестер, братьев, дядюшек, тетушек, кузенов и кузин?
Дом родителей располагается не настолько далеко на севере, чтобы производить внушительное впечатление, как дома ее тетушек, и не настолько далеко на юге, чтобы обладать очарованием старины, как дома ее бабушек. Братья матери преуспели в торговле недвижимостью, сестра отца вышла замуж в семью, владеющую магазином фарфора. Ее родители вроде бы двинулись на север, но застряли на полдороге, на ничем не примечательной улочке к югу от улицы Сент-Клэр. Похоже, все их стремление к переменам, к новизне вылилось в один-единственный поступок — женитьбу друг на друге. Для гаража на две машины уже ничего не осталось.
У ее отца нет того хищного делового чутья (или живучести), которое, как считается, присуще всем евреям; инстинкта, повинуясь которому ее дед ходил от дома к дому, скупая старье; повинуясь которому ее бабка заполучила шесть швов на голове, защищая свою домовую лавчонку от юнца с железным прутом. Только повернись к ним спиной, они тебя до нитки обворуют. Правда, не китайчата. За теми следить не приходится. Отец Леси достиг своего нынешнего скромного процветания (цветной телевизор и подержанный «шевроле»), торгуя ношеными шубами, жвачкой и дешевыми карамельками — две штуки на пенни, каждая монетка — в копилку. И что, проявил он благодарность? Нет. Женился на шиксе, да еще на самой завалящей. (Как Леся.)
Это правда, он торговал платьями, но против воли: его мать чуть ли не силой заставила его войти в дело после смерти отца. Теперь магазин называется «Платья малютки Нелл»; раньше он назывался «Фея Динь-Динь». У ее деда когда-то был компаньон, который вычитывал эти названия в книжках. Платья для девочек; Леся выросла в этих платьях и возненавидела их. Для нее роскошью были не пикейно-кружевные воротнички «Малютки Нелл», а джинсы и футболки, в каких ходили другие девочки.
«Малютка Нелл» не растет и не сокращается. Эти платья даже не здесь шьются: их производят в Монреале. «Малютка Нелл» их только перепродает. Магазин просто есть, как и Лесин отец; и существование магазина для Леси загадка, так же как и существование отца.
Она сидела за столом, покрытым добротной льняной скатертью из запасов матери, и с некоторой печалью наблюдала за отцом, поглощающим индейку с клюквенным соусом, картофельное пюре, пирог с изюмом, как положено в религиозный праздник, который при нормальном ходе событий отец никогда бы не праздновал и который Лесина мать праздновала бы на две недели позже. На Рождество они всегда ели канадскую еду. Эта индейка означала капитуляцию; а может быть — кусочек нейтральной полосы для них обоих. Каждый год они героически жевали этот ужин, тем самым что-то доказывая. Где-то далеко один комплект кузенов и кузин приходил в себя после Хануки, а другой как раз готовился петь песни и танцевать танцы, выученные в украинском летнем лагере. Лесина мать на кухне мазала неподатливый соус на ломти пирога с изюмом и тихо, стоически всхлипывала. Это тоже случалось каждый год.
Она никогда бы не смогла пригласить Уильяма на этот ужин и вообще в этот дом. Пожалей отца, сказала мать. Я знаю, что нынешняя молодежь не такая, но для него ты все еще его маленькая девочка. Думаешь, он не знает, что ты с кем-то живешь? Он просто не хочет об этом знать.
Как поживают твои кости? — спросил отец. Это его обычная шутка, так он пытается примириться с ее выбором профессии.
Замечательно, — ответила она. Он никак не мог взять в толк, что это за занятие для хорошенькой девушки — лазить в грязи, искать зарытые кости, будто она собака. После первого курса в университете он спросил ее, кем она собирается стать. Может быть, учительницей?
— Палеонтологом, — ответила она.
Пауза.
— Так чем же ты собираешься зарабатывать на жизнь?
Ее украинская бабушка хотела, чтобы она стала стюардессой. Ее еврейская бабушка хотела, чтобы она стала юристом, и еще чтобы вышла замуж, тоже за юриста, если получится. Ее отец хотел, чтобы она достигла как можно большего. Ее мать хотела, чтобы она была счастлива.
Леся не знает, какое вино лучше взять: Уильям считает себя знатоком вин. Он демонстративно снисходителен. Однажды в ресторане он отослал бутылку вина обратно, и Леся подумала: он давно ждал, когда ему представится случай это сделать. Она вытащила из мусора бутылку, которую они распили вместе в вечер перед его отъездом, и списала с этикетки название. То вино он сам выбирал. Если он начнет ехидничать, она об этом скажет. Но эта мысль ее не подбодрила.
Она видит, что в очереди впереди нее стоит Нат Шенхоф. Дыхание резко учащается; ей вдруг опять становится любопытно. Он исчез на полтора месяца, она даже не видела, чтобы он поджидал Элизабет у Музея. Какое-то время она чувствовала себя не то чтобы отвергнутой, но разочарованной, как будто ей показывали фильм и проектор сломался на полдороге. Теперь она чувствует, что непременно должна о чем-то спросить Ната. Она произносит его имя, но он не слышит, а она не может выйти из очереди, чтобы тронуть его за рукав. Но мужчина, стоящий прямо за ним, замечает это и тычет Ната пальцем, за Лесю. Он поворачивается, видит ее.
Он ждет ее у двери.
— Я провожу вас до дому, — говорит он.
Они пускаются в путь, неся свои бутылки. Уже темно, снег все еще идет, хлопья мокрых снежинок отвесно падают в безветрии, в воздухе сырость, на тротуаре под ногами каша. Нат сворачивает в переулок, Леся идет за ним, хоть и знает, что ей туда не по дороге, это на восток, а ей надо на юг. Наверное, он забыл, где она живет. Она спрашивает, хорошо ли он провел Рождество. Кошмарно, отвечает он, а она?
Совершенно ужасно, — говорит она. Оба коротко смеются. Ей тяжело объяснять, насколько плохо ей было в это Рождество и почему именно ей было так плохо. — Я ненавижу этот праздник, — говорит она. — Всегда ненавидела.
А я — нет, — говорит он. — В детстве я всегда думал, что случится какое-то чудо, что-то неожиданное.
И как, случилось?
Нет, — отвечает он. И на минуту задумывается. — Однажды я ужасно хотел пулемет. Мать наотрез отказывала. Она говорила, что такие игрушки аморальны и почему это я хочу играть в убийство, в мире и без того достаточно жестокости и все такое. Но в рождественское утро пулемет оказался под елкой.
Разве это не чудо?
Нет, — отвечает Нат. — К тому времени мне уже расхотелось иметь пулемет.
— А ваши дети любят Рождество? — спрашивает Леся.
Нат говорит, что, наверное, да. Они больше любили этот праздник, когда были совсем маленькие и не знали, что такое подарки, а просто ползали по полу среди оберточной бумаги.
Леся замечает, что у него один глаз припух и обведен темной тенью, а над глазом, похоже, заживающая ссадина. Она не хочет спрашивать, что случилось — это слишком личное, — но все равно спрашивает.
Он останавливается и мрачно глядит на нее.
— Меня ударили, — говорит он.
Я думала, вы скажете, что ударились об дверь, — отвечает Леся. — Вы подрались?
Я лично не дрался, — говорит он. — Меня ударила женщина.
Леся не может придумать ничего утешительного, поэтому молчит. С чего вдруг кому-то захочется ударить такого человека?
— Не Элизабет, — говорит Нат. — Элизабет никогда не пускает руки в ход. Другая женщина. Наверное, она не могла иначе.
Он впускает ее в свою жизнь, дает ей слушать. Она не уверена, что ей этого хочется. Тем не менее ее рука поднимается, будто притянутая к этой загадочной ране, касается его лба. Она видит силуэт своей бело-фиолетовой полосатой варежки на фоне его кожи.
Он останавливается, глядит на нее, моргает, будто не может поверить в то, что она только что сделала. Может, хочет заплакать? Нет. Он дарит себя, преподносит себя ей, безмолвно. Вот я. Может, у тебя получится что-нибудь из меня сделать. Она понимает, что именно этого ожидала с момента его первого звонка.
— Это нечестно, — говорит он.
Леся не знает, о чем он. Она раскрывает объятия. Он обнимает ее одной рукой; другой он держит свой пакет. Ее бутылка с вином падает на тротуар, звук приглушен снегом. Они идут прочь, она вспоминает о бутылке и оборачивается, ожидая, что та разбита и снег вокруг алеет; теперь уже слишком поздно идти назад за другой. Но бутылка цела, и Леся внезапно чувствует, что ей сказочно повезло.