Книга: В поисках любви
Назад: ГЛАВА 20
Дальше: Примечания

ГЛАВА 21

Зима вступила в свои права — суровая, как всегда на Котсуолдском нагорье. Свежий, морозный воздух бодрил, как холодный душ, — одно удовольствие пройтись быстрым шагом или проехаться верхом, когда тебя в доме ждет тепло. Только центральное отопление в Алконли и прежде-то работало с грехом пополам, а уж теперь, я думаю, трубы и вовсе заросли от старости — во всяком случае, на ощупь были чуть тепленькие. Войдешь в холл со стужи, и ненадолго охватит блаженное тепло, но это ощущение быстро проходит, и постепенно, по мере того как замедляется кровообращение, все тело коченеет и холод пронизывает до костей. Мужчинам, какие оставались в поместье, — тем, что по возрасту не годились в армию, — было некогда колоть дрова для каминов, у них все время с утра до ночи уходило на строевую подготовку под руководством дяди Мэтью, на возведение баррикад, рытье укрытий и создание прочих препон для немецкой армии, пока все как один не полягут, став пушечным мясом.
— По моим расчетам, — с гордостью говорил дядя Мэтью, — нам удастся их задержать часа на два, а то и на три, покуда нас не перебьют. Недурно для населенного пункта таких скромных размеров.
Мы посылали за валежником детей, на удивление умелым и усердным дровосеком показал себя Дэви (идти в ополчение он отказался, говоря, что ему всегда воюется лучше в штатском), но этого почему-то хватало только на то, чтобы топить в детской; если же после чая топили камин в коричневой гостиной, притом довольно сырыми дровами, он начинал по-настоящему давать тепло, как раз когда наступало время оторваться от него и брести по ледяной лестнице наверх в постель. После обеда два кресла по обе стороны камина оказывались неизменно заняты Дэви и моей матерью. Дэви не упускал случая подчеркнуть, что нам же в конечном счете хуже будет, если он подхватит простуду; что до Скакалки, та просто шлепалась в кресло явочным порядком. Мы, остальные, располагались полукругом далеко за той чертой, куда доходило тепло, и с вожделением устремляли взоры к неверным язычкам рыжего огня, тонущим то и дело в непроглядном дыму. У Линды было вечернее одеяние, род домашнего пальто длиною до полу, из белого песца, подбитого горностаем. Она облачалась в него к обеду и мерзла меньше нас. Днем либо ходила в своем собольем манто и черных бархатных сапожках на собольем же меху, либо лежала на диване, подоткнув под себя широченное норковое покрывало на стеганой подкладке из белого бархата.
— Мне так смешно было слышать от Фабриса, что он все это покупает, так как во время войны пригодятся теплые вещи — он всегда говорил, что в войну будет страшный холод — но теперь-то я вижу, как он был прав.
В женских сердцах на ближних подступах Линдино имущество возбуждало смешанное чувство ярости и восхищения.
— Ну смотри, это честно? — как-то сказала мне Луиза, когда мы вывезли погулять в колясках младших детей, обе в костюмах из шотландского жесткого твида, — совсем не то, что французские, красиво облегающие фигуру, — в шерстяных чулках и кофточках собственной вязки, тщательно подобранных в тон, но, упаси Боже, не «под цвет» пиджаку и юбке. — Линда себе уезжает, замечательно проводит время в Париже и возвращается вся в дорогих мехах, а мы с тобой? Торчишь всю жизнь при все том же старом скучном муже, а тебе за это — стриженую овчину до колен.
— Альфред — не старый и не скучный, — благородно вступилась я за мужа, хотя, конечно, в душе прекрасно понимала ее.
Тетя Сейди восхищалась Линдиными нарядами без всякой задней мысли.
— Какая бездна вкуса, детка, — говорила она, когда на свет Божий извлекалось очередное умопомрачительное творение. — Это что, тоже из Парижа? Поразительно, что там можно получить практически даром, когда берешься умеючи.
Моя мать в таких случаях начинала усиленно подмигивать всякому, чей взгляд ей удавалось перехватить, включая саму Линду. Лицо у Линды при этом становилось каменным. Она не выносила Скакалку, сознавая, что до встречи с Фабрисом сама уже сворачивала на ту же дорожку, и содрогалась теперь, наблюдая воочию, к чему она приводит. Мать начала с того, что избрала в общении с Линдой подход типа «чего уж там лукавить, душечка, — да, мы с тобой падшие женщины», и худшего выбора сделать не могла. Линда стала вести себя с нею не только отчужденно и холодно, но просто грубо, и бедная Скакалка, не понимая, что она сделала обидного, на первых порах очень страдала. Потом сама стала в позу и объявила, что со стороны Линды нелепо держаться подобным образом — ломаться и строить из себя принцессу, когда ты на самом-то деле дамочка легкого поведения, пусть и высшего разряда. Я попыталась объяснить, какой романтики исполнено Линдино отношение к Фабрису, к тем месяцам, что она провела с ним, но у Скакалки собственные чувства за давностью притупились, и она то ли не смогла, то ли не захотела понять.
— Она ведь с Суветером жила, верно? — сказала мне моя мать вскоре после того, как Линда водворилась в Алконли.
— Откуда ты знаешь?
— Да на Ривьере все это знали. Про Суветера такое почему-то всегда становится известно. А на сей раз это отчасти сделалось событием, потому что казалось, он навечно уже связал себя с этой нудной Ламбаль, но ей потом пришлось по делам уехать в Англию — тут-то Линдочка не растерялась и сцапала его. Великолепный улов, можно ее поздравить, только не понимаю, довогая, для чего столько важности напускать на себя по такому поводу. Сейди не знает, это ясно, и я, конечно, не проговорюсь ей ни под каким видом, не такой я человек, но когда мы в своем кругу, Линда, по-моему, могла бы все-таки держаться чуточку приветливей.
Чета Алконли по-прежнему пребывала в уверенности, что Линда — верная жена Кристиану, который находился в то время в Каире, и, разумеется, мысли такой не допускали, что ребенок может быть не от него. Они давно простили ей уход от Тони, хотя и числили себя за то людьми определенно широких взглядов. Время от времени они осведомлялись у нее, что поделывает Кристиан — не потому, что в самом деле хотели знать, а чтобы Линда не чувствовала себя обойденной, когда мы с Луизой рассказывали о своих мужьях. В ответ ей приходилось придумывать новости, которые якобы сообщал в своих письмах Кристиан.
— У него небольшие трения с их генералом.
— Он говорит, в Каире масса любопытного, но только все хорошо в меру.
В действительности Линда вообще ни от кого не получала писем. С друзьями в Англии она слишком давно не виделась, война их разбросала по разным концам земли и, хотя память о Линде у них, возможно, сохранилась, сама она не составляла больше часть их жизни. Но ей-то, разумеется, нужно было только одно: письмо или хотя бы несколько слов от Фабриса. И письмо пришло, сразу после Рождества. С адресом, напечатанным на машинке, и печатью генерала де Голля на конверте, пересланное в Карлтон-Гарденс. Линда, увидев, что оно лежит на столе в холле, побелела как полотно. Схватила его и ринулась наверх, к себе в спальню.
Примерно через час она разыскала меня.
— Ужас, душенька, — проговорила она со слезами на глазах. — Сидела над ним все это время, и не могу прочесть ни слова. Может быть, ты бы взглянула?
Она протянула мне листочек тончайшей в мире бумаги, на котором — по всей видимости ржавой булавкой — нацарапаны были строчки совершенно непонятных каракулей. Мне тоже не удалось разобрать ни единого слова, это и почерком-то нельзя было назвать, эти значки даже отдаленно не напоминали буквы.
— Что делать? — сказала бедная Линда. — Вот ужас, Фанни.
— Давай попросим Дэви.
Она заколебалась, но, понимая, что какого бы личного характера ни оказалось содержание, им лучше все-таки поделиться с Дэви, чем вовсе не узнать, наконец согласилась.
Дэви сказал, что она правильно сделала, что обратилась к нему.
— Ежели кто и дока по части расшифровки французских почерков, так это я.
— А ты смеяться не станешь? — спросила Линда, по-детски затаив дыхание.
— Нет, Линда, для меня это уже не повод посмеяться, — отвечал Дэви, вглядываясь с любовью и тревогой в ее лицо, которое сильно осунулось за последнее время. Но и он, просидев какое-то время над листком, вынужден был признаться, что поставлен в тупик.
— Много я повидал на своем веку неудобочитаемых французских письмен, — сказал он, — но это — абсолютный рекорд.
В конце концов Линда сдалась. Повсюду носила с собой в кармане, как талисман, этот листочек, но так и не узнала, о чем писал ей Фабрис. Поистине танталовы муки! Линда написала ему на Карлтон-Гарденс, но письмо вернули назад с припиской, что, к сожалению, не могут переслать его адресату.
— Ничего, — сказала она. — Когда-нибудь телефон зазвонит опять, и это будет он.

 

Мы с Луизой были с утра до вечера заняты. У нас теперь была одна няня (моя) на семерых детей. Хорошо еще, что дети проводили не все время дома. У Луизы двое старших учились в частной школе, двое других ее и двое моих ходили на занятия в школу при женском католическом монастыре, основанную для нас в Мерлинфорде лордом Мерлином. Луиза раздобыла по этому случаю немного бензина, и мы с нею либо Дэви отвозили их ежедневно туда на тетисейдиной машине. Нетрудно себе представить, как к этому отнесся дядя Мэтью. Он скрежетал зубами, сверкал глазами, а безобидных монахинь именовал не иначе как «эти подлые парашютисты». Он был убежден, что они заняты сооружением пулеметных гнезд для других монахинь, которые, подобно птицам, слетятся на эти гнезда с небес; в свободное же время они только и делают, что растлевают души его внучат и внучатых племянниц.
— Ты что, не знаешь — им же положена премия за всякого, кто попадется к ним в сети, ведь простым глазом видно, что это мужчины, достаточно только посмотреть на их башмаки!
Каждое воскресенье он зорко наблюдал в церкви за детьми — не преклонят ли колена, не осенят ли себя крестом, не позволят ли себе каких иных папистских выкрутасов, — его насторожил бы даже повышенный интерес к церковной службе — и, когда ни один из означенных симптомов не обнаруживался, был все равно не слишком обнадежен.
— Эти католики такие коварные, мерзавцы.
Тот факт, что лорд Мерлин пригрел у себя под крылышком подобное заведение, следовало, по его мнению, явно расценивать как подрывную деятельность, а впрочем, какой спрос с человека, который приводит к тебе на бал немцев и известен своим пристрастием к иностранной музыке! О собственной приверженности к «Une voce росо fa» дядя Мэтью благополучно запамятовал и ныне крутил с утра до вечера пластинку под названием «Турецкий марш», которая начиналась пиано, переходила на форте и заканчивалась пианиссимо.
— Понимаешь, они выходят из лесу, — говорил он, — а после слышно, как заходят обратно в лес. Не знаю только, при чем здесь турки, не станут же они, в самом деле, играть такую музыку, да и лесов-то в Турции никаких нет. Просто название такое, вот и все.
Думаю, эта музыка навевала ему мысли об ополченцах — они, бедняги, только и делали, что уходили в глубь леса и выходили оттуда снова, нередко прикрытые ветками, точно Бирнамский лес двинулся вновь на Дунсинан.
Итак, мы с Луизой трудились, не покладая рук: чинили, шили, стирали, брались вместо няни за любую работу, только бы не смотреть самим за детьми. Слишком много я видела детей, которых воспитывали без няни, и не заблуждалась насчет того, сколь это нежелательно. В Оксфорде у преподавателей передовых убеждений жены часто поступали так из принципа, мало-помалу тупея в процессе, а дети у них глядели беспризорниками и вели себя, как дикари.
Помимо заботы о том, чтобы одевать тех детей, которые уже есть в наличии, нам еще приходилось шить приданое для тех, кому только предстояло появиться, хоть, правда, многое должно было перейти к ним по наследству от братьев и сестер. Линда, у которой, естественно, никаких запасов детской одежки не накопилось, тем не менее не принимала в этом никакого участия. Она приспособила одну из реечных полок в достовом чулане под своеобразную лежанку, натаскав туда из незанятых комнат для гостей подушек и стеганых одеял, и лежала там целыми днями под своим норковым покрывалом, пристроив рядышком Плон-Плона и читая сказки. Достов чулан оставался, как и встарь, самым теплым местом в доме — единственным, где было по-настоящему тепло. При каждом удобном случае я, захватив рукоделье, приходила туда посидеть с ней; она откладывала голубую или зеленую книжку, Андерсена или братьев Гримм, и подолгу рассказывала мне о Фабрисе и своей счастливой жизни с ним в Париже. Иногда к нам заглядывала Луиза, тогда Линда умолкала, а разговор сворачивал на Джона Форт-Уильяма и детей. Но Луизе не сиделось на месте без дела, она не очень любила коротать время за болтовней — кроме того, она раздражалась, видя, как Линда изо дня в день предается полнейшей праздности.
— Во что только будет одет этот несчастный младенец, — говорила она мне с сердцем, — и кто будет за ним ходить, Фанни? Уже сейчас ясно как день, что это ляжет на нас с тобой, а нам, видит Бог, и так хватает дела. И еще — Линда, видите ли, полеживает, окутанная соболями или как их там, но у нее же совсем нет денег, она нищая, — по-моему, до нее это просто не доходит. И что скажет Кристиан, когда узнает про ребенка, ведь по закону это его дитя, чтобы объявить его незаконным, надо подать в суд и, значит, будет громкий скандал. А Линда при всем этом в ус не дует. Ей бы сейчас на стенку лезть от тревоги, а она ведет себя, словно жена миллионера в мирное время. Терпенья у меня с нею нет.
И все-таки Луиза была добрая душа. В конце концов она сама съездила в Лондон и купила будущему ребеночку приданое. Деньги на него Линда добыла, продав фактически за бесценок обручальное кольцо, подаренное Тони.
— Ты о своих мужьях никогда не вспоминаешь? — спросила я у нее однажды, после того как она не один час проговорила, рассказывая о Фабрисе.
— Да как ни странно, довольно часто вспоминаю Тони. Ты понимаешь, Кристиан был нечто промежуточное в моей жизни — во-первых, наш брак был очень непродолжителен, и кроме того, его совсем заслонило то, что случилось потом. Не знаю, мне такое плохо запоминается, но по-настоящему сильное чувство к нему я, кажется, испытывала только в первые недели, в самом-самом начале. Он — благородный человек, такого можно уважать, и я себя не корю, что вышла за него, только ему не дано таланта в любви. Но Тони пробыл моим мужем так долго, добрую четверть моей жизни, если вдуматься, даже больше. И не получилось у нас с ним, как я теперь вижу, едва ли по его вине — ни с кем, пожалуй, не получилось бы (разве что мне бы встретился тогда Фабрис), потому что я была в те дни исключительно противной. Чтобы в браке, когда нет особой любви, все шло хорошо, самое важное — огромная приветливость — gentillesse — и превосходные манеры. Я никогда не была приветлива с Тони, порой едва удерживалась в рамках вежливости, а очень скоро после того, как прошел медовый месяц, вообще сделалась крайне неприятной. Стыдно вспомнить сейчас, на что я была похожа. А Тони, бедный, по незлобивости ни разу не позволил себе в ответ резкого слова, мирился со всем этим столько лет, покуда не прибился ненароком к Пикси. И я его не осуждаю. Сама во всем виновата, с начала и до конца.
— Ну и он тоже не так уж мило вел себя, птичка, не стоит чересчур волноваться на этот счет — возьми хотя бы то, как он проявил себя сейчас.
— Так он же невероятно слабохарактерный, это родители его заставили и Пикси. Будь он поныне моим мужем, он бы сейчас, ручаюсь, был гвардейским офицером.
Об одном Линда не задумывалась совершенно точно — это о будущем. Настанет день, когда раздастся телефонный звонок, и это будет Фабрис — дальше этого она не заглядывала. Женится ли он на ней, как решится судьба ребенка, — подобные вопросы не только не занимали ее, но, кажется, вовсе у нее не возникали. Все ее мысли устремлены были в прошлое.
— Обидно все-таки, — сказала она однажды, — принадлежать, как мы, к потерянному поколению. В истории, я уверена, эти две войны будут считаться за одну, а нас, таким образом, вытеснит прочь и люди забудут, что мы когда-то существовали. Как будто нас вообще не было на свете — нечестно, по-моему.
— А может быть, оно превратится в своего рода литературный антиквариат, — заметил Дэви. Он приползал иногда, дрожа, в достов чулан восстановить немного кровообращение, делая перерыв в своей работе за письменным столом. — Привлечет к себе интерес, пусть вовсе не тем, чем бы следовало, и станут люди с увлечением коллекционировать туалетные приборы лалик да бары для коктейлей, облицованные зеркалом… Ну, красота, — перебил он себя, выглядывая в окно, — опять этот кудесник Хуан тащит фазана!
(Хуан был наделен бесценным даром: он мастерски стрелял из рогатки. Все свободные минуты — откуда у него брались свободные минуты — загадки, но брались — он проводил, крадясь с этим оружием по лесам и речным берегам. И так как бил без промаха, а охотничьи предрассудки — вроде того, что фазана или зайца не бьют сидячим, а лебедь — собственность короля — его не обременяли, то походы эти давали с точки зрения кладовой и буфета отличные результаты. Когда Дэви хотел сполна оценить поглощаемые им яства, он творил за столом вполголоса коротенькую молитву, которая начиналась словами: «Вспомни миссис Бичер и томатный суп из банки».
Несчастный Крейвен, конечно, мучился, наблюдая происходящее — по его понятиям, это мало чем отличалось от браконьерства. Но ему, бедному, по милости дяди Мэтью вздохнуть было некогда — то в караул ступай, то построение, а нет, так привязывай к бревнам велосипедные колеса ставь противотанковые заграждения поперек дороги. Ополченцы дяди Мэтью на все графство славились своей военной выправкой. Хуана, как чужеземца, на наше счастье не допускали к участию в этой деятельности, и он мог посвящать все свое время тому, чтобы ублажать нас и лелеять, в чем и преуспевал как нельзя лучше.)
— Не желаю становиться антиквариатом, — сказала Линда. — Мне бы хотелось принадлежать при жизни к действительно славному поколению. Что за тоска — родиться в 1911 году…
— Ничего, Линда, из тебя выйдет чудесная старушка.
— А из тебя, Дэви, — чудесный старичок.
— Из меня-то? Куда там, разве мне дожить до старости, — отвечал Дэви с глубоким удовлетворением.
И правда: он как бы находился вне возраста. И хотя был на целых двадцать лет старше нас и лишь лет на пять моложе тети Эмили, всегда казался ближе к нашему, а не ее поколению и ни на йоту не изменился с того дня, когда стоял возле камина в холле, нисколько не похожий на капитана и на мужа.
— Идемте, душеньки, пора пить чай, — разведка донесла, что Хуан испек слоеный торт, пошли, не то он весь достанется Скакалке.
Со Скакалкой у Дэви шла за столом жестокая война. Ее манеру вести себя во время еды всегда отличала известная свобода, но некоторые ее привычки — как, например, лезть за вареньем в банку своей ложкой, гасить окурок сигареты в сахарнице — доводили до белого каления бедного Дэви, который прочно усвоил, что продукты выдаются по карточкам, и делал ей резкие замечания, как гувернантка — несносному ребенку.
Увы, он мог бы не стараться. Скакалка, не обращая ни малейшего внимания, продолжала беспечно портить продукты.
— Довогой, — говорила она, — какая разница, у моего дивного Хуа-ана всегда найдется в запасе сколько хочешь еще, даю тебе слово.

 

В те дни с особой силой разразилась очередная паника по поводу грозящей оккупации. Предполагалось, что немцы со дня на день высадят мощный десант под видом то ли священников, то ли балерин — на что у говорящего хватало воображения. Кому-то взбрело на ум в недобрую минуту пустить слух, что все они будут сплошь двойниками миссис Дэйвис, одетыми в форму Женской добровольной службы. Эта дама обладала способностью находиться сразу в нескольких местах одновременно, немудрено, что людям стало мерещиться, будто на округу уже спустили человек десять парашютистов, замаскированных под миссис Дэйвис. Дядя Мэтью отнесся к угрозе вторжения с полной серьезностью и в один прекрасный день, собрав нас всех в кабинете, подробно изложил, кому какая в этом случае назначена роль.
— Вы, женщины, берете детей и на то время, пока идет бой, спускаетесь в подвал, — сказал он. — Водопроводный кран там в исправности, мясными консервами я вас обеспечил на неделю. Да, вам, может быть, придется там сидеть несколько дней, учтите.
— Няне это не понравится… — начала Луиза, но осеклась под свирепым взглядом.
— И, кстати, раз мы заговорили о няне, — продолжал дядя Мэтью, — предупреждаю — чтоб не загромождать мне дороги своими детскими колясками, понятно? Об эвакуации речи быть не может, ни при каких обстоятельствах. Теперь вот что — есть одно крайне важное задание, и я поручаю его тебе, Дэви. Надеюсь, ты не обидишься, дружище, но должен прямо сказать — стрелок из тебя никакой, а у нас, как тебе известно, худо с боеприпасами, и то немногое, что имеется, нельзя ни под каким видом расходовать впустую — тут каждая пуля решает дело. Так что оружие в руки я тебе не дам, по крайней мере, сначала. А дам тебе фитиль и заряд динамита (минуточку, сейчас все покажу), и ты мне взорвешь буфет в кладовой.
— Взорвать Аладдина? — вскричал Дэви. Он даже побледнел. — Ты с ума сошел, Мэтью!
— Я бы Гевану поручил, но дело вот в чем — я хоть и притерпелся к старине Гевану, а все-таки полного доверия этот субъект мне не внушает. Иностранец — он иностранец и есть, я так считаю. Объясняю теперь, почему это, на мой взгляд, жизненно важная часть всей операции. Когда нас с Джошем, Крейвеном и всеми прочими перебьют, у вас, гражданского населения, останется единственный способ тоже внести свою лепту, а именно — стать тяжелой обузой для немецкой армии. Вы должны возложить на их плечи заботу о вашем пропитании — не беспокойтесь, будут кормить вас, как миленькие, им только тифа не хватало в полосе военных дорог, но ваша цель — по возможности затруднить им эту задачу. Так вот — на одном этом буфете вы продержитесь недели — да он всю деревню прокормит! Нет, дудки! Вы неприятеля вынуждайте доставлять вам продовольствие, гробить свой транспорт, вот что от вас требуется — досаждать им, палки вставлять в колеса! Это единственное, что к тому времени будет в ваших силах — просто сделаться для них обузой, а следовательно, буфет в кладовой подлежит уничтожению и Дэви должен его взорвать.
Дэви открыл было рот, готовясь опять что-то заметить по этому поводу, но, видя, что с дядей Мэтью сейчас шутки плохи, передумал.
— Хорошо, милый Мэтью, — сказал он грустно, — ты мне покажешь, как это делается.
Однако не успел дядя Мэтью отвернуться, как он ударился в громкие причитанья:
— Нет, слушайте, что за свинство со стороны Мэтью — настаивать, чтобы Аладдин был взорван! Ему-то хорошо, его убьют, но мог бы немножко и о нас подумать!
— А мне казалось, ты собираешься принять таблетки, сначала белую, потом черную, — сказала Линда.
— Эмили не одобряет эту идею, и я решил, что приму их лишь в том случае, если меня заберут, но теперь — не знаю. Мэтью утверждает, что немецкой армии придется нас кормить, но он знает не хуже моего, что если чем и будут, а это еще большой вопрос, так одним крахмалом — снова все та же миссис Бичер, только еще ужасней, — а у меня крахмал не усваивается, особенно в зимние месяцы. Безобразие какое! Возмутительный тип этот Мэтью, ни с кем не желает считаться!
— Ну а мы как, Дэви? — сказала Линда. — Всех нас ждет одинаковая участь, но мы же почему-то не ропщем.
— Няня — будет, — сказала Луиза, фыркнув, что явно означало: «И я в этом солидарна с няней».
— Няня! У нее свои представления о жизни, — сказала Линда. — Ну а мы ведь, кажется, должны понимать, за что воюем, и я лично считаю, что Пуля совершенно прав. А уж если я так считаю, в моем нынешнем положении…
— Оставь, о вас-то позаботятся, — с горечью возразил Дэви, — о беременных женщинах всегда заботятся. Увидишь, витаминами завалят из Америки, и тому подобное. Вот обо мне никто не побеспокоится, а у меня такое хрупкое здоровье, мне противопоказано, чтобы меня кормила немецкая армия, станут они разбираться в моем пищеварении! Знаю я этих немцев!
— Ты всегда говорил, что никто так не разбирается в твоем пищеварении, как доктор Мейерштейн.
— О чем ты, Линда? Что они, сбросят тебе на Алконли доктора Мейерштейна? Ты же прекрасно знаешь, он сколько лет как сидит в концлагере! Да нет, придется, видно, примириться с мыслью о медленной смерти — не слишком радужная перспектива, сказать по совести.
После этого Линда отвела в сторону дядю Мэтью и заставила его показать, как взорвать Аладдина.
— У Дэви к этому не очень лежит душа, — объяснила она, — а телом он и подавно слаб.
Некоторое время потом в отношениях Линды и Дэви сквозил легкий холодок; каждый считал, что другой повел себя в высшей степени неразумно. Но это быстро кончилось. Они слишком любили друг друга (Дэви, я уверена, вообще никого на свете так не любил, как Линду) — притом, как справедливо заключила тетя Сейди: «Кто знает, может статься, и не возникнет нужда идти на такие крайности».

 

Так потихоньку минула зима. Пришла весна, необычайной красоты, как всегда в Алконли, поражая яркостью красок, полнотою жизни, забытыми и нежданными после пасмурных месяцев суровой зимы. Зверье вокруг обзаводилось потомством, повсюду копошился молодняк, и мы не могли дождаться, когда уж и нам настанет черед рожать. Дни, даже часы ползли томительно, и Линда на вопрос о времени начала уже отвечать своим «нет, получше».
— Который час, родная?
— Угадай.
— Полпервого?
— Нет, получше, без четверти час.
Мы, три беременные женщины, стали огромными, мы передвигались по дому, словно живые символы плодородия, издавая тяжкие вздохи, и с трудом переносили жару первых погожих дней.
Ни к чему теперь Линде были восхитительные парижские туалеты: в бумажной блузе, свободной юбке и сандалетах, она низошла до нашего с Луизой уровня. Покинула достов чулан и в хорошую погоду проводила дни, сидя на опушке леса, пока Плон-Плон, с некоторых пор страстный, хотя и неудачливый охотник на зайцев, шумно дыша, рыскал туда-сюда в зеленоватом сумраке подлеска.
— Ты позаботься о Плон-Плоне, котик, если со мной что-нибудь случится, — сказала она. — Он мне служил таким утешеньем все это время.
Но это сказано было просто так, как говорят, твердо зная, что будут жить вечно, — кроме того, она ни словом не обмолвилась ни о Фабрисе, ни о ребенке, что непременно сделала бы, если б ее и вправду посещали дурные предчувствия.
Луиза родила в начале апреля; ребенка назвали Энгус. Он был у нее шестой, а сын — третий, и мы всем сердцем ей завидовали, что она уже с этим разделалась.
Мы с Линдой рожали 28 мая, обе — сыновей. Оказалось, что врачи, которые предупреждали, что Линде больше нельзя иметь детей — не такие уж балбесы. Роды убили ее. Умерла она, я думаю, совершенно счастливой и почти не мучилась, но для нас в Алконли — для отца ее и матери, братьев и сестер, для Дэви и лорда Мерлина — погас свет очей, ушла невозместимая радость.
Приблизительно в то же время, когда не стало Линды, Фабриса схватило гестапо; немного погодя его расстреляли. Он был героем Сопротивления, имя его стало во Франции легендой.
Маленького Фабриса я, с согласия Кристиана, его отца по закону, усыновила. У него черные глазки, того же рисунка, что и Линдины синие, и другого такого красивого, очаровательного малыша я не знаю. Люблю я его ничуть не меньше — возможно, больше — чем своих родных детей.

 

Когда я еще лежала в оксфордской частной лечебнице, где родился мой сын и умерла Линда, меня пришла проведать Скакалка.
— Бедная Линда, — с чувством сказала она, — бедняжечка. Но ты не думаешь, Фанни, — может быть, оно и к лучшему? У таких женщин, как мы с Линдой, жизнь с годами становится не сахар.
Мне не хотелось обидеть свою мать, возразив, что Линда — иного сорта женщина.
— Нет, я верю, что она была бы счастлива с Фабрисом, — сказала я. — Это была настоящая любовь, на всю жизнь.
— Ах, дорогая, — печально произнесла Скакалка, — так ведь всегда думаешь. Каждый, каждый раз…

notes

Назад: ГЛАВА 20
Дальше: Примечания