ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Он проснулся в утренних сумерках, увидев, как на соседней кровати спит Конь – его голое, сильное, в мелких прыщиках плечо. На полу сброшенные нечищенные ботинки. На столе – остатки вчерашней еды, огрызки огурцов, хлеба. У ножки стола – бутылка. Над всем нечистый, затхлый, застоявшийся воздух. Суздальцев поспешил оставить комнату, сквозь темный коридор модуля вышел на воздух. И ему показалось, в оранжевой заре, над горами мелькнул чей-то стремительный грозный зрак, преподнося ему для проживания еще один день его жизни. И эту зарю, и черную кромку гор, и близкую, в чересполосице света и тени степь, на которой сиреневая, накрытая тенью извивалась дорога, и от этого дара – радостная благодарность кому-то.
Два ребристых «бээрдээма», в которых чудилось что-то лягушачье, болотное, стояли за казармами. Два солдата, голые по пояс, оба худые, гибкие, с юношескими подвижными мускулами, вытряхивали из одеяла пыль, схватившись за углы, вздувая его парусом, опуская с глухим хлопком. Одеяло было лоскутное, собранное из цветастых клиньев, шелковых треугольников, серебристых квадратов. Драгоценно вздувалось, выстреливало упругим звуком, вырывалось из солдатских рук, а те удерживали его, как удерживают наполненный ветром парус, и беззлобно бранились.
– Ну, ты, Леха, козел! Теперь мне одеяло положено. Полежал под ним, и хватит! Отдавай, как уговаривались.
– Сам ты козел, Колян. Мне еще один день положено. Доваривались – три дня твое, три дня мое!
– Уже три дня прошло. Опять мухлюешь. Схлопочешь по рыльнику.
– Это еще посмотрим, чей рыльник схлопочет!
– Ну, и хер с тобой, забирай, если ты жмот. Терпеть не могу жмотов.
– И я не могу терпеть. Жмот, ты и есть жмот!
В их длинных цепких руках одеяло прогибалось, наполнялось тенью, а потом выгибалось, выплескивая наверх разноцветные брызги. Все еще пререкаясь, они бережно сложили одеяло. Тот, что был покрепче, повыше, с маленькой светлой челочкой на лбу, вскочил на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Второй огорченно побрел к соседней машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал, как хлопают лошадь. И в этом жесте было что-то деревенское и печальное.
– Здорово, боец, – Суздальцев подошел к солдату, с неясным желанием чем-то утешить. – Значит, отобрали у тебя одеяло. Будешь мерзнуть.
– Да ну его, – мотнул головой солдат, поглядывая на подполковничьи погоны Суздальцева. – Неохота связываться. Мухлюет. Договорились, три дня у него, три дня у меня, а он мухлюет.
Суздальцев всматривался в худое лицо с шелушащимся носом, с сухими морщинками возле глаз, стараясь угадать в нем еще недавние детские черты, которые стерлись о горячую броню, сухую степь, наждачный ветер предгорий.
– Откуда одеяло? Трофейное?
– Караван душманский из Ирана на нас напоролся. Ночью стоим в засаде, глядим, катят. Без огней, только подфарники, щелки чуть светят. Кто может ночью с подфарниками по сухому руслу? Ясно, духи. Мы врезали. Подходим, никого, только подфарники светят. Открыли багажники, а там листовки, плакаты, разные журналы душманские. Разобранные пулеметы в брезенте. Мы оружие позабирали, перерезали бензопроводы и подожгли. Мы с Лехой одеяло углядели. Вытащили из огня. Теперь делим, никак не поделим. У нас дома похожее есть. Бабушка из лоскутиков сшила.
Он отошел, стукнул кулаком в борт броневика, в котором находилось одеяло. Сам погрузился в машину, и оба «бээрдээма» дружно взревели, покатили к штабу.
На территорию полка въезжала военная легковушка с афганским гербом. Из нее вышли Достагир и второй афганец. Достагир был в военной форме, в фуражке с высокой тульей, которая очень шла к его утонченному аристократическому лицу. Афганец был в долгополой хламиде, в безрукавке, в чалме. Из-под черного, пышно намотанного тюрбана смотрели улыбающиеся глаза, под черными, с маслянистым блеском усами улыбались пунцовые губы.
– Познакомьтесь, товарищ Суздальцев, наш офицер Ахрам. Завтра с нами идет в Герат, обеспечивать вашу встречу с агентом. Сейчас направляемся в кишлак Зиндатджан. Отлавливать иранских агентов. Вы ведь хотели тоже поехать?
Суздальцев пожал большую теплую руку Ахрама, исподволь всматриваясь в лицо человека, с которым завтра предстояло пойти на опасное дело.
– Кто такой, этот ваш агент? Откуда он знает про «стингеры»?
– Фаиз Мухаммад, живет в Деванча. Знает разные люди. Летал вертолет. Теперь не летает, – Ахрам говорил бойко, ломая русские фразы, и было видно, что ему доставляет удовольствие говорить на русском. Должно быть, подобно Достагиру, он проходил подготовку в Союзе, а, вернувшись на родину, был призван в разведку. – Учился в Москве в нефтяной институт, – угадал его мысль Ахрам. Он белозубо улыбался, с воодушевлением глядя на Суздальцева.
– Кто он такой, Фаиз Мухаммад?
– Летчик, летал вертолет. Бил душман, ловил караван. Отец большой человек в Герат. Хороший человек, доктор, лечил бедный люди. Туран Исмаил пришел к отцу, говорит: «Пиши письмо сыну. Пусть вертолет ко мне сажает. Идет ко мне воевать. Садись, пиши письмо». Отец не писал. Фаиз Мухаммад летает горы, караван бьет, душман бьет. Туран Исмаил ночью в дом пришел, всех забирал. Отца, мать, жена, дети. Сам письмо писал: «Твоя родной плен. Если вертолет не уйдешь, ко мне не придешь, всех убью». Фаиз Мухаммад письмо взял, командиру дал. Командир говорит: «Не летай, дети, отец спасай». Фаиз Мухаммад говорит: «Армия пришел, клятва дал. Буду летать». Летал, бил караван. Туран Исмаил отец убил, мать убил, жена убил, всех дети убил». Привез, перед дом бросил. Фаиз Мухаммад с ума сошел. Больница лежал. Теперь здоров. С нами дружба. Знает, где ракеты лежит. Только тебе говорит.
– Я готов с ним встретиться. Если возможно, сегодня.
– Встречу надо готовить. Она состоится завтра, – с любезной настойчивостью произнес Достагир, – Сейчас мы едем в кишлак Зиндатджан. Вылавливать иранскую агентуру.
К ним подкатывали три «бээрдээма», усыпанных солдатами, остановились с хрустом колес. Из головной машины показался комбат Пятаков, энергичный, упругий, с лицом, чуть помятым после ночных похождений:
– Товарищ подполковник, – рапортовал он Суздальцеву, не покидая люк, – Командир полка приказал направить бронегруппу из трех машин для взаимодействия с афганским полком. Можете сесть ко мне в командирскую машину.
Из люка выглядывало лицо механика, того, что рассказывал о трофейном одеяле. Суздальцев поставил ногу на резиновый скат, ухватился за скобу, подтянулся, ощутив боль в бицепсе, вызванную тяжестью тела. Солдат с автоматом потеснился, открывая ему место. Афганская легковушка покатила вперед, поднимая пыль. За ней, обгоняя ее, оставляя позади, вырываясь в открытую степь, пошла бронегруппа.
Он сидел на броне разведывательной машины, чувствуя, как давит на лицо душистый, степной, еще не накаленный солнцем ветер. Волновались мягкие отроги. Тени гор отступали. Над кромкой горы показалось маленькое колючее солнце, и было заметно, как оно разрастается, становится белей, готовое превратиться в пылающий шар, наполнить степь слепящим испепеляющим жаром.
Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли. Ее густое плотное тело, вырванное из земли, переходило в размытый шлейф, вяло летящий на солнце. Туча приблизилась. Колонна афганских танков с эмблемами на башнях шла наперерез через степь. Крутящиеся катки, приплюснутые башни, колыхание пушек, тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы. Колонна прошла, исчезая в холмах, призрачная, из одного неизвестного пункта в другой, из одной пустоты в другую, из одной безымянной войны в другую войну.
Среди блеклой степи сочно вспыхнули изумрудные посевы. Блеснул арык с водой. Черно-бархатная, орошенная земля была исчерчена яркими зелеными строчками. Вид возделанного пшеничного поля, отвоеванного у мертвой степи, говорил о близости кишлака, о крестьянских трудах, о победе, одержанной упорной жизнью над безжизненной пустыней. Вдалеке возник своими уступами, стенами, башнями кишлак, и броневик, уткнувшись в посевы, свернул на проселок и помчался вдоль поля, которое не пускало его к кишлаку, уводило в сторону.
Проселок оборвался. Опять на пути оказалось поле, черное, сочное, в стеклянных испарениях, с кустистыми изумрудными злаками, словно страница с зелеными письменами, рассказывающими о непочатых крестьянских трудах, о трудолюбивых людях, добывающих хлеб среди засух и скудных дождей, перетирающих руками каждый сухой комочек, благоговеющих перед каждой каплей дождя, перед каждым зеленым побегом.
– Давай, дуй напрямик! – комбат наклонился в люк, посылая в глубину дребезжащей машины сердитый приказ.
Машина ткнулась, было, в зеленое поле, раздавив колесами зеленые злаки, раздавив влажный бархат пашни. Остановилась.
– Ну, что ты, ядреныть, встал. Дуй вперед! – повторил приказ комбат.
Из люка показался механик-водитель, тот самый, что рассказывал Суздальцеву о перехвате каравана, а потом погладил машину особым крестьянским жестом, каким треплют по холке жеребенка или ласкают корову.
– Лучше объедем, товарищ майор. Хлеб жалко.
– Ты что, сдурел? Кого тебе жалко, дурень! – комбат, готовый разъяриться, наклонился к водителю, направляя в его загорелый, наморщенный лоб луч своего командирского гнева. А у Суздальцева мимолетное, бог весть откуда взявшееся виденье – поспевающее поле пшеницы, стеклянный блеск колосьев, синие васильки у межи, и девушка идет, держа василек. Подол ее платья потемнел от росы, и он так любит ее загорелые ноги, ее золотистый затылок, василек у нее на губах.
– Майор, давай объедем, – сказал он Пятакову, – На собственные похороны всегда успеем.
Пятаков смотрел раздраженно. В его рыжих глазах горели зеленые точки, – то ли отражение зеленого поля, то ли искры раздражения.
– Ладно, водило, дуй в объезд.
Броневик попятился, покатил по целине краем поля, утягивая за собой остальные машины. Катили вдоль нивы, пока ни вывернули на проселок, мягко-пыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов. Мчались, приближаясь к кишлаку.
Суздальцев услышал сзади, ухватил краем глаза, поймал щекой гулкий удар и проблеск из-под колес второго броневика. Взрыв колыхнул землю и воздух, хрустнул в железном теле машины, сдувая с брони солдат. В черном облаке взрыва промерцало рыжее пламя, и Суздальцеву показалось, что это все тот же зрак, что утром приветствовал его пробуждение, предлагал прожить этот день.
Колонна встала. Из подбитой фугасом, осевшей набок машины валил серый дым, с шипеньем бил пар. Разбросанные взрывом солдаты поднимались с земли, оглушенные, шатаясь, подбирали оружие. В железном коробе что-то скреблось и постукивало. С других машин соскакивали и подбегали солдаты, окружали броневик, из которого, как из перегретого котла, сочились дымки.
Открыли хвостовой люк, и из него показалось белое, с вываренными рыбьими глазами лицо солдата. Оно мелко тряслось, отекало слюной. Он вывалился на руки товарищей. Они отвели его в сторону, и он сел на обочину, белый, трясущийся, оглушенный взрывом.
– Открыть верхний люк! – командовал Пятаков, наклоняясь к контуженному, убеждаясь, что на нем нет крови. – Верхний открыть, ядреныть!
Солдаты нервно, в несколько рук, отвалили крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Суздальцеву казалось, что время тянется бесконечно долго, тело водителя страшно длинное, не имеет конца. Его отдаленное прошлое, в котором мокрый девичий подол, смуглые ноги, василек у пунцовых губ, – это прошлое, прилетев в настоящее, сложилось в картину взрыва, в контуженных, сидящих у обочины солдат, в отпечаток ослиного копыта на афганском проселке, в длинное, извлекаемое из броневика тело водителя.
Водителя спустили с брони, уложили в пыль у колес. Его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали. На губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Освобождалось худое тело, то, что Суздальцев видел утром, его мокрый лоб с мелкой челочкой, голые, казавшиеся очень длинными ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где сгиб невозможен. И там, на изгибе, сахарно мерцала кость. Солдаты склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц, кто-то жгутом перематывал бедро, кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
Водитель головной машины наклонился над раненым:
– Леха, слышишь меня? – он подсовывал под затылок друга ладонь. – Это я, Колян!
Кинулся к подорванному броневику, вытащил из него лоскутное одеяло, расстелил на дороге. Солдаты положили раненого на шелковые алые клинья, серебристые прямоугольники, бирюзовые квадраты. Взяли за края, понесли к хвостовой машине.
– Всех контуженных в хвост! У подбитой останутся двое! Остальные на броню, и вперед! – комбат оседлал броневик, дожидаясь, когда запрыгнут солдаты. – Ну ты, ядреныть, крестьянский сын! На хрен с дороги! Гони по зеленям! – и, не глядя на Суздальцева, зло сплюнул. Две машины рванулись с дороги, врезались в хлебное поле, помчались, расшвыривая из-под колес кустистые злаки, проминая в поле жирные колеи.
* * *
У стен кишлака скопились афганские грузовики с солдатами. Высилась шатровая палатка, возле которой стояли офицеры. Суздальцев, соскочив с брони, увидел среди офицеров Достагира. Тут же был и Ахрам, все в той же темной чалме, черноусый, с короткоствольным, прижатым к бедру автоматом. В палатке, в сумраке, были заметны два человека в тюрбанах, долгополых накидках. Их лица до самых глаз были закрыты повязками, словно они не желали быть узнанными.
– Есть сведения, что в кишлаке скрываются иранские агенты, – сказал Достагир. – Есть или нет, кто знает. Если удастся выявить агентов, может быть, они расскажут об иранском спецназе и что-нибудь расскажут о «стингерах».
– Что такой грустный, такой бледный? – Ахрам тронул Суздальцева за рукав, заглядывая в лицо своими теплыми, маслянистыми глазами.
Суздальцев рассказал афганцу о недавнем подрыве.
– Дышать больно! – Ахрам схватил себя за горло. – Смотреть больно! – он провел рукой по глазам. – Слушать больно! – он сжал ладонями уши. – Вот тут больно, – он надавил на грудь. – Ваш солдат, моя земля. Его отец, его мать, его сестра! Как сказать спасибо? Если твой народ, твой дом будет плохо, скажи «Ахрам»! Приду умирать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Придешь в Москва, так всем скажи!
В стороне, на солнцепеке стоял броневик, на котором прикатил Суздальцев. Пятаков уже топтался среди офицеров-афганцев, обмениваясь дружелюбными похлопываниями и рукопожатиями. Механик-водитель рассеянно стоял у машины, бил ботиком по скату, не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свой танец солнечные лучи и пылинки, вертелся под ногами солдата.
Близкий кишлак казался крепостью, обнесенной стеной, с круглыми угловыми башнями, бойницами, с плоскими вышками виноградных сушилен. Степь накатывалась на стены шарами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, притаилась жизнь, и чудилось: сквозь бойницы чьи-то тревожные глаза следят за скоплением военных.
Раздалась команда. Солдаты побежали к грузовикам. Залезали через борта, усаживались, выставив автоматы. Зеленый броневик с громкоговорителем встал во главе колонны. Машины тронулись к кишлаку. В воздухе, удаляясь, зазвучал вибрирующий, усиленный громкоговорителем голос, неразличимый, обращенный своим звуком к кишлаку. Булькал, клокотал, взлетал в раскаленное небо. Ударялся в глинобитные стены и башни, будоража и тревожа укрывшуюся за ними жизнь.
«Вопиющий в пустыне», – подумал Суздальцев, не уверенный в том, что можно выманить из этой закупоренной жизни ту ее часть, что именовалась агентурой Ирана. Отыскать в теснинах домов и виноградных сушилен осторожных лазутчиков, что ночью, при свете луны, устанавливали на проселках фугасы, на легконогих осликах удалялись в пустыню, к иранской границе, препровождая караваны с грузом пулеметов и мин.
Машины углубились в кишлак. Голос ненадолго умолк и снова возник из-за стен, медленно кружа и блуждая, создавая загадочную аналогию улочек, тупиков, лабиринтов.
– О чем он там говорит? – спросил у Ахрама Суздальцев.
– Зовет люди на митинг. Все люди на митинг. Мужчина на митинг, женщина на митинг, дети на митинг, мулла на митинг. Солдаты машина сажают, сюда везут. Буду я говорить. Мусульмане, мир, не война. Душманы делал плохо. Кара Ягдаст делал плохо. Туран Исмаил делал плохо. Надо их прогонять, винтовку брать, сам себя защищать!
Суздальцев слушал ломаную русскую речь, чувствовал усилия говорившего. Его афганская страсть не помещалась в русский язык, оборачивалась косноязычием. Словесные конструкции напоминали искривленную арматуру, и это утомляло Суздальцева.
– Знаю кишлак Зиндатджан, – продолжал Ахрам, кивая туда, где за глинобитной стеной, невидимый, блуждал великан с мегафонным голосом. – Сюда много раз ходили. Здесь я умер. Здесь я родился.
– Почему ты здесь умер? Почему снова родился?
– Смотри, дерево там! – Ахрам показал в открытую степь, где, похожее на царапину, виднелось засохшее дерево. – Такой низкий место. Была река, нету, сухо. Там буровая. Я буровая привез. Под деревом палатка ставил, лагерь ставил. Сам жил, люди, рабочий жил. Дизель был. Я бурил, газ искал. Места для газ хороший. Море был, река был, давно. Земля белый, белый, ракушки. Живем хорошо, день, ночь бурим. Кишлак ходим, вода берем, еда берем. Хорошо!
Суздальцев старался представить, как на месте пыльной степи бушевало древнее зеленое море, крутились волны, перепрыгивали в волнах блестящие скользкие рыбы, а теперь осталось только пыльное дно с белым отпечатком ракушки, и на дне иссохшего моря бушует, не иссыхая, война.
– Сидим вечер, отдыхай, чай пей, рис кушай. Буровая работал, дизель работал. Глядим, лошадь бежит. Человек сидит. Быстро, быстро! Кричит. Кинул камень. Прямо чашка попал, разбил, чай пролил. На камень бумага. Письмо. Туран Исмаил письмо прислал. «Уходите, дети шайтана. Унесите железный башня. Дыру земле засыпь. Придем, будем бить, стрелять».
Суздальцев закрыл глаза. В вечерней степи, отбрасывая длинную тень, мчался всадник, вздымая красную пыль. Промчался, развевая одежду. Камень ударил в фарфор. Расколотый цветок на земле. Облачко пыли вдали.
– Я людям письмо читал. Кто хочет, иди домой. Кто Туран Исмаил боится, уходи. Двое рабочих ушел. Дети, семья, боятся. Другой остался. Живем, дело делай. Бурим земля. Где газ, ищем!
Металлический голос бродил в кишлаке, рассказывал железную притчу. О войсках и нашествиях. О великих вождях и воителях. О мученьях и казнях. О райских садах и красавицах. Ту притчу, что изложена в великой иранской поэме в переводе с фарси на железный язык мегафона.
– Ночью палатка спим. Бах, трах! Винтовка бьет. «Выходи!» Туран Исмаил пришел, сидит на лошадь. В руках палки, тряпки горит. Кричит: «Сыны шайтана. Мое письмо читал. Не хотел уходить. Теперь я пришел» Его люди поехал к буровой, мину клал, взрывать. Говорит: «Вы огонь земле искал. Теперь я вам огонь дал». Меня брал, дизелист брал, другой люди брал. Из канистры солярка лил. На штаны лил, на рубаха, на волосы. Нас зажигал. Больно, страшно. Я упал, умер, в огне сгорел. Утром «бэтээр» меня взял, в больницу вез. Три месяца в больнице лежал, новую кожу получал. Опять жив, смотри!
Ахрам расстегнул на груди рубаху, распахнул до живота. Все грудь, и живот, и плечи были в рубцах и наростах. Кожа застыла, как лава.
– Туран Исмаил убьем. Буровая поставим. Газ найдем. Будем город делать, завод!
Из кишлака возвращались грузовики. Переполненные, медленно подкатывали в облаке пыли. Из них высаживались, выпрыгивали, осторожно спускались крестьяне. Боязливые, грузные старики. Гибкая, присмиревшая молодежь. Робкие женщины в цветных паранджах. Малые пугливые дети. Женщины с детьми отходили в сторону, усаживались на землю в кружок. В цветных паранджах казались разноцветными недвижными изваяниями. Мужчины опускались на землю, кто на корточки, кто прямо на сухие колючки. Седые и черные бороды, пышные чалмы, красные загорелые лица с крупными носами. Грузовики развернулись и снова покатили в кишлак. Солдаты с автоматами окружили сидящих, и было неясно, охраняют ли они привезенных или просто рассматривают.
Суздальцев вдруг представил себя художником. Подобно Верещагину, он участвовал в русском восточном походе, вместе с войсками штурмовал кишлаки и крепости. Терпел урон от жестоких азиатских князьков. Восхищался видом белокаменных дворцов и мечетей. Ставил мольберт среди пыльных дорог и арыков, по которым вышагивали горделивые верблюды, проходили с блеском ружей войска.
Он смотрел на сидящих крестьян и мысленно рисовал их головы, складки одежд. Заселял лист множеством крепколобых горбоносых людей, их угольно-блестящими глазами, подковообразными бородами. Один, худой, остроплечий, с загнутым носом и наброшенной на плечи накидке, был похож на экзотическую, сложившую крылья птицу. Другой подцепил на костлявые пальцы и подбрасывал стеклянные четки, которые казались разноцветными брызгами. Третий, черноглазый, круглолицый мальчик поправлял на стриженой голове красную, расшитую золотыми нитками шапочку. У всех на лицах было достоинство, без страха и робости, ожидание для себя любой доли.
Он рисовал, на мгновение переселяясь в каждого из них. Сидел у закопченных очагов. Окапывал мотыгой виноградные лозы. Танцевал в деревянной давильне, брызгая из-под голых подошв фиолетовым соком. Падал на колени на узорный молитвенный коврик. Шел в погребальной процессии к каменистому кладбищу, неся деревянное ложе с обернутым в белые пелены покойником. Разведчик, он обладал художественным даром перевоплощения. Был способен принимать обличье тех, среди которых добывал информацию. Погружался в души тех, кто сидел перед ним, вычерпывая тончайшее знание об их жизни. Ему казалось, он угадывает их дома и убранства. Узоры ковров и рисунки цветов на кошме. Орнамент пиал и чайников. Он обретал их морщины и бороды, их выпуклые, с чернильным блеском глаза, уменье носить чалму и перебрасывать зернышки четок. Они узнавали в нем своего, пускали в свой круг. Только двое его чурались, враждебно отталкивали. Один, массивный и тучный, с серо-стальной бородой, каменными скулами, в синеватой чалме. Другой, помоложе, с гладким безусым лицом, в розовой рубахе. Оба его отгоняли, не пускали в себя, не давали проникнуть в душу. Рисунок их лиц не вышел. Карандаш, промахнувшись, сломался.
Грузовики вернулись, высаживали крестьян. Мужчины и женщины расходились в разные стороны, сидели на земле молчаливым, едва шевелящимся множеством.
К ним подошел Достагир и что-то сказал. Лица, как подсолнухи к солнцу, повернулись к нему. Но стал говорить не он, а Ахрам, громко и страстно, во всю мощь своей обожженной груди, как он только что говорил с Суздальцевым. Он возвышал свой голос, содрогался мускулами, приподнимался на носках, словно хотел преодолеть гравитацию, взлететь и ударить в круг притихших крестьян, разбудить их звуком своего удара о землю.
Он говорил о буровой, о коне, о камне. Показывал в сторону дерева, видневшегося в степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Горящих людей. Вонзал в землю перст, словно пробивал ее до сокровенных глубин. Разводил руками, возводя невиданный город, который возникнет здесь, среди миражей и песчаных вихрей. Простирал ладони, преподнося этот город, как дар. Дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.
Но было неясно, принимают ли дар крестьяне. Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама. Или в ужасе от него отворачиваются, не желают платить за него жизнью своих сыновей. Им не нужен рай, принесенный из-за гор и морей, а нужен все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка.
Ахрам умолк. Бурно дышал. Отирал пот со лба. Пошел к шатру и отдернул полог. И оттуда выскользнули два человека с занавешенными лицами. По плечам, вокруг носов, подбородков, до самых глаз их закрывала накидка. Гибкие, в развеянных темных одеждах, они не имел и лиц. Казались скользящими духами. Только в узкие прорези смотрели тревожные, зоркие, полные блеска глаза.
«Предатели», – подумал Суздальцев. Так в советской разведке называли платных агентов, которые, живя в кишлаках, выдавали своих соплеменников, указывали на тех, кто сражался в отрядах повстанцев, устанавливал на дорогах фугасы.
Люди в повязках вошли в круг сидящих. Стали кружить, петлять. Застывали, наклонялись, продолжали кружить. Это напоминало танец – гибкие движения, повороты, внезапные приседания, развеянные одежды. Внезапно они замирали над кем-то, приближали глаза, вглядывались. Легонько касались рукой. Тот вставал, выходил из круга. К нему подходили солдаты, отводили к машинам. А двое продолжали кружить, как кружат грифы над степью, высматривая добычу.
Они подняли и вывели прочь того, в синеватой чалме, кого не смог нарисовать Суздальцев. И другого, в розоватой рубахе. Десяток людей был выведен прочь, отведен к машинам.
Двое в повязках остановили свое кружение, обвели сидевших глазами и разом пошли к палатке. Скрылись в проеме. Солдаты подсаживали арестованных в грузовик. Остальные крестьяне поднимались с земли, медленно брели к кишлаку, впереди – толпа мужчин в рыхлых тюрбанах, следом женщины в зеленоватых и голубых паранджах.
– Завтра пойдем Герат, – произнес, прощаясь, Ахрам. – Будем встречать Фаиз Мухаммад. Будем ракеты знать.
* * *
На броневике Пятакова он добрался до предместий Герата, где размещались «блоки» боевых машин, готовя плацдарм для войсковой операции. Невидимый город лишь угадывался в далекой серо-розовой пыли. В открытой степи на солнцепеке стояли «бээмпэ». Звякал металл. Солдаты ветошью сбивали с брони пыль. Толкали банник в пушку. Заправщик с урчанием качал в бак горючее. Чумазые, серые от пыли мотострелки, обнаженные по пояс, ополаскивались из ведер. Кричали, хохотали. Опрокидывали на голые спины брызгающие шумные ворохи. Пахло горючим, сталью, разгоряченными телами.
Комбат отправился к дальним «блокам», а Суздальцев, оставшись у машин, вдруг почувствовал необоримую сонливость, словно его опоили зельем. Бесцветная пыль, слепое солнце, вид тусклых машин подействовали на него усыпляюще. Он влез в десантное отделение «бээмпэ» на грязный, брошенный на днище матрас.
– Немного вздремну, – сказал он крутившимся рядом солдатам. И заснул под мерные звяки, хохот и беззлобную ругань, не пуская в сновидение зеленое, раздавленное колесами поле, персидское одеяло со следами крови, зловещих танцоров в повязках, круживших среди сидящих крестьян.
Проснулся, когда в открытых дверях машины синел прямоугольник ночного неба. Выбрался наружу. Стояла та ясная синяя тьма, в которой еще угадывался недавний исчезнувший свет. Первые звезды одиноко и влажно мерцали. И в очнувшейся ото сна душе воскресла не юность, а воспоминанье о юности, не счастье, а воспоминанье о счастье, не чудо, а его слабый угасающий отблеск.
Кругом на земле светились огоньки, как лампады. В маленьких лунках стояли банки с соляркой, копотно и чадно горели. Над ними склонились солдаты. Ставили на огонь котелки, алюминиевые кружки, плоские жестянки. Варили, жарили. Тени и свет бежали по лицам, по земле, по броне. То вспыхнет близко к огню расширенный глаз, то сверкнет гусеница, то зашипит, прольется, загорится брызгающее пламя солярки. У ближней лунки скопились солдаты. На плоской консервной крышке шипело масло. Худой тонкорукий солдат кидал в масло лепешки, в бурлящую трескучую гущу.
– Товарищ подполковник, присаживайтесь! Поужинайте вместе с нами! – солдат смущало появление среди них старшего офицера. Но то, как Суздальцев неприхотливо улегся на их солдатский матрас, в их боевую машину, как непробудно спал среди грохота, криков, раскаленной солнцем брони, расположило их, и они не рассматривали его появление, как помеху, испытывая к нему любопытство. – Закусите с нами, товарищ подполковник!
Стряпающий солдат насадил на вилку испеченную, истекающую маслом лепешку, вытащил ее из жира, положил на стопку уже готовых. Кинул в пузыри сырое плоское тесто.
– Не откажусь. – Суздальцев присел рядом, втягивая ноздрями горячий, вкусный запах рукодельного хлеба. – Где печь научился?
– Дома, у мамки. Она печет, а я ей помогаю. Вот, пригодилось.
– У него и фамилия – Лепешкин, – хохотнул рыжий здоровяк, положив тяжелую руку на сутулую спину пекаря.
Все посмеивались, нетерпеливо поглядывали на Лепешкина, на его стряпню. Ждали, когда вырастит стопка вкусного теста.
– Откуда родом? Чем занимался? – Суздальцев спросил рыжеволосого, стараясь этим обыденным вопросом приблизить к себе солдат, чтобы они забыли о его офицерском звании и приняли, как принимают путника кочевники, сидящие у степного костра.
– Я-то? Из Курска. А взяли сюда из Москвы. Я по лимиту в Москве работал, в метро. Я мозаичник-облицовщик. Полы в метро укладывал, узор на стене. Мозаику из яшмы, из лабрадора. Из яшмы клал зеленое дерево, а из лабрадора должен был класть розовых птиц. Да не успел, забрали в Афган. Когда вернусь, найду или нет свое дерево? Интересно, какие на нем птицы сидят?
Суздальцев, подобно кудеснику, легчайшим ударом зрачков оторвал солдата от афганской степи, перенес в Москву, опустил на подземную многошумную платформу. Дал насладиться толпой, сверкающим вихрем состава, а когда унеслись голубые вагоны и погас в туннеле улетающий красный огонь, открыл ему мраморный блеск стены, зеленое каменное дерево, сидящих на ветках розовых птиц.
– А ты откуда? Чем занимался до армии? – спросил он кулинара Лепешкина.
– А я сапожник, из-под Горького, – простодушно ответил Лепешкин. – Обувь делаю, туфли, босоножки, ботинки. Ко мне все в поселке идут. Я фасон сам выдумываю. Иду по улице, а передо мной босоножки мои цокают. На танцы приду, а там мои туфельки танцуют. На снегу следы от моих сапожек всегда узнаю. Набоечку я одну придумал с узором, вот и девушек по следам нахожу!
Суздальцев и его ударом зрачков перенес в заснеженный городок, где сосульки, сугробы, ломкая корочка льда. Хрустят по голубому снежку красные тугие сапожки. Обернулось в улыбке девичье лицо. И такая русская благодать, такой на березах иней, что галка взлетела, и долго сыплется с ветки прохладная белая занавесь.
– А вы, близнецы? – он обратился к солдатам, чьи круглые одинаковые головы, настороженные совиные глаза смотрели на огонь, одновременно повернулись к Суздальцеву.
– Мы из-под Гомеля, скотники, – ответил один.
– Скотники мы, – заверил другой.
– За скотиной ходим, – первый, и, по-видимому, старший, родившийся на минуту раньше, задавал в разговоре тон. – На ферме с батей работаем.
– С батей на ферме, – подтвердил второй.
Суздальцев дарил им возможность побывать в родимом селе. Мычали на ферме коровы, окутывались паром. Вдоль рогов и загривков, вдоль слезных мерцающих глаз скотник катил тележку с кормами, и два его сына в одинаковых полушубках и шапках махали вилами, сыпали корм в кормушки.
– Ну, мужики, угощенье готово! Разбирай! – Лепешкин снял с огня кипящее масло. Пламя в банке полыхнуло выше, светлей. Пекарь раздавал жаркие пышки. Все брали, хрустели. Блестели зубы, зрачки. Шевелились губы. – Угощайтесь, товарищ подполковник!
Суздальцев принял дар, теплую ржаную лепешку, испеченную солдатом в афганской степи.
У него было странное чувство, что он это видел однажды. Горящие земляные лампады, военный табор в степи, яркие степные звезды. Предстоящее погружение в теснины азиатского города, где опасная чужая толпа, изразцовая зелень мечетей, нежные запахи роз. Он когда-то об этом писал, сидя за печкой в тесной избушке под колеблемой беличьей шкуркой, слыша сонные вздохи хозяйки. Лесной объездчик, возмечтав стать писателем, он оставил ради этой мечты привычную московскую жизнь, писал свой роман «Стеклодув», неумелый, наивный, похожий на длинную сказку. В нем мечтательный странник покинул родные пределы, оказался в волшебной стране, среди восточных мудрецов и поэтов, отважных купцов и жестоких разбойников. Страницы незаконченного, сожженного романа вдруг собрались из пепла. Превратились в живые лица, в молодые голоса, в запах ржаной лепешки, в озаренную корму боевой машины пехоты.
Солдаты разговаривали между собой, но и для него, видя в нем необычного слушателя, слегка робея его звезд на зеленых погонах, его немолодого лица, его странного среди них появления.
– Послезавтра пойдем в Герат. Будет жарко. Хоть бы танковый трал впереди пустили, а то, чует мое сердце, подорвусь, как в прошлый раз.
– Ладно тебе, водило. Нам на броне не слаще. Снайперы в каждом окне. Харитошу нашего прямо пулей под каску.
– Их, сук, из домов выкуривать, нахерачишься. Я в их дому был – уходит под землю на три этажа. Наверху люди живут, ниже скотину держат, еще ниже чуланы, харч, барахло. Не жилье, а дот. Зашел, а там женщина мертвая, и рука оторвана.
– Ты по кяризам полазь! Вон Рыжий говорил про метро. Вот оно где метро-то, туннели по пять километров. В одном месте дух в колодец нырнет, а за спиной у тебя вынырнет и гранату в корму. Один выход, лей соляру и поджигай из ракетницы. Они под землей испекутся.
– Интересно, мужики, как они водой управляют? Вроде ручеек небольшой, а все поле обежал, оросил. Иной раз кажется, что вода вверх по горе идет. Как они воду на гору пускают? Сухой арык переехал, а они, черти, воду пустили, арык размяк, как болото, ну и буксуешь. А они тебе в борт гранатой.
– Хуже нет входить в кишлаки. Эти дувалы ведут, кто куда, кружат, путают. Где вход, где выход? Один кончился, другой начинается. Чувствуешь, есть кто-то рядом, а не поймешь – свой, чужой. Нужно чутье. Закон кишлака.
– Это точно, война-кишлак. Захожу с ребятами в дом. Интересно посмотреть, как живут, как скотину держат. Кланяемся, здороваемся. Хозяева воды принесли. Вдруг, как захерачат из «базуки»! В борту дыра, Рустамчика ранило, полковника контузило. Что называется, посмотрели скотину.
– А вот интересно, когда под обстрел попадаешь, почему во рту кисло? Говорят, от страха медь во рту проступает. А взводный говорит: «Медь, не медь, а надо ее иметь». И ничего, пошел и пошел, и пошел.
– Если перед выходом на «боевые» боишься, лучше к взводному подойди и скажи: «Так и так, боюсь». Он тебя поймет, в расположении оставит. Ты свою смерть почувствовал и ее обманул. В другой раз за двоих повоюешь.
– В четвертой роте Микошин, который из Волгограда. Все в каптерке сидел, не берут на задание. «Товарищ лейтенант, возьмите!» Ну, взяли и в первом бою убили. Я видел, как обмывали Микошу. Может, и тебя так обмоют.
– Когда мы в кишлак-то ходили, как его там? Каджоль! Там еще сад гранатовый и сбоку гора. Взводный послал меня и Брагинца на гору, занять оборону. Я накануне из дома письмо получил, что собака у нас заболела. И такое предчувствие нехорошее. Не хочу первым на гору идти, пустил Брагу. А Брага пошел и подорвался. Не хорошо получилось, мина моя, а я ее другому отдал.
– А я везучий, второй год машину вожу, три раза подрывался, и хоть бы хер. Катки отрывает, днище мнет, а ноги целы. Только башка ночами болит.
– А я, мужики, только в полк поступил, нашел на земле патрон. Ну, думаю, ценность! Подобрал. Нашел второй, опять подобрал. А потом перестал подбирать, столько этих конфет насыпано.
– А я, мужики, признаюсь – пули слушаю. Если услышал, значит не твоя, мимо. Думаю, пусть они, соловушки, чаще свистят.
– Пуля не страшно. И мина не страшно. Страшно к ним в плен попасть. На кусочки порежут, как поросенка.
– Вон Морозов из второй роты у них побывал. Выбрался чудом. Прибежал, весь в земле. В бане мыли, льют на голову, а она не отмывается, как мел, белая. А это он поседел.
– Эх, мужики, послезавтра духи пойдут на прорыв. Чувствую, на нашу роту пойдут. Ух, и жарко будет!
Суздальцев слушал разговоры солдат, которые забыли о нем. Ему казалось, что время остановилось, как остановились в своем блеске высокие степные звезды, прекратили трепетать красные огоньки лампад, опустела хрупкая стеклянная перемычка, соединяющая прошлое с будущим, сквозь которую, словно песчинки в песочных часах, перетекало время. Время, увлекавшее его из пространства в пространство, из заботы в заботу, из боли в боль, вдруг прекратило свой бег. Натолкнувшись на невидимую преграду, стало копиться, увеличивало свой объем, собираясь в недвижную толщу, которая неизбежно прорвется. И тогда время хлынет в прорыв, унесет в вечность эти звезды, лица солдат, произносимые ими слова. Но все это вдруг остановилось, застыло между высокими разноцветными звездами и близкими огнями коптилок.
Повсюду, вблизи и поодаль, краснели светильники. Солдаты закрывали их своими телами, затмевали, опять открывали. Иные протягивали руки, словно грелись. Другие приближали лица, словно дули на пламя. Будто волхвовали, сберегали священный огонь. Множество маленьких жертвенников испятнали степь огоньками. И над каждым велись разговоры – то ли исповеди, то ли молитвы. Суздальцев, как и все, был огнепоклонник. Молча исповедовался и молился.
– Парни, что интересно, звезды здесь совсем другие, не как у нас. Их вроде больше, и они по-другому рассыпаны. У нас белые, как соль, а тут вон красненькая, вон зелененькая, вон синенькая.
– А месяц здесь лодочкой, плоско лежит. У нас топориком, а у них лодочкой.
– Интересно, все другое – дома, одежда, поля. Если бы был «фотик», я бы нащелкал. Домой альбом привез. Своим показал. Все-таки, на какой хрен мы к ним сунулись? Пусть бы сами между собой разбирались.
– Замполит беседу проводил. «Вы, – говорит, – должны соблюдать обычаи. Мечети не осквернять, кладбищ не трогать, на бабскую половину не заходить». А мы и не оскверняем, только из «бээмпешки» по кишлаку лупим.
– Не знаю, верно? Если на кладбище палка с зеленой тряпкой торчит, значит, кто-то убит и не отомщен. Смотри в оба, чтобы в спину не стрельнули.
– Кланяешься ты им, руку к сердце прижимаешь, один хер. Все одно пулю в спину пошлют.
– Ходили в разведку, в ущелье на кочевников наткнулись. В шкурах ходят, штиблеты из автомобильных шин. Мы им «бээмпэшками» дров натаскали. Они благодарны были.
– Я бы, может, и изучал их обычаи, да некогда. Тактику боя в кишлаках изучаю, как солярку в кяризы лить.
– У них вера сильная. «Барбухайки» едут, пришло время молиться, они из «барбухаек» своих вылезают и молятся. Солдат идет с автоматом, время молиться, автомат в сторону, платок из кармана, расстелил, молится. Какой из него вояка? Без нас воевать не умеют.
– Детишек жалко. Их дух за кусок сахара мину ставить посылает. А что он понимает, ребенок? Сколько раз подрывались.
– Я первый раз басмача убитого увидел, ни хера себе. На корме «бээмпэшки» лежит, борода торчком, чалма отвалилась, а голова бритая, синяя. Неприятно. А потом привык на трупы смотреть.
– Помните, у границы базу их захватили? Я в пещеру вошел, носилки в крови, деревянные доски в крови. Лежат убитые ихние. Лицо каждого тряпкой замотано, а на стене дощечка, по ихнему что-то написано. Смертники или кто?
– Народ здесь красивый, высокий, работящий. Что мы в них стреляем? Не хочу в них стрелять. Пусть бы замирились, я бы в кишлак к ним зашел, посидели, поговорили. Я бы когда-нибудь снова сюда приехал. Да нет, не приеду.
– А ты загадай!
– Не приеду.
– А ты копейку зарой и загадай, чтоб приехать.
– Где у меня копейка?
– Ну, пуговицу закопай.
– Это можно.
Солдат, что назвал себя везучим, чья машина не раз подрывалась на фугасе, курносый, большеротый, пошарил в кармане, достал пуговицу со звездой. Тут же, рядом с коптилкой, выкопал ямку. Зарыл пуговицу, прихлопнул ладонью.
– Чтоб мне сюда вернуться, лет так через сто!
– Приедешь, а здесь дерево растет с пуговицами вместо яблок!
Все засмеялись.
Суздальцев чувствовал остановившееся время, в котором копились все предшествующие годы, часы и минуты. Та деревенская горенка, из которой он вышел, оставив на кровати молодую спящую женщину, и с крыльца пахнул на него ночной аромат черемух, и по всем оврагам, по всем окрестным опушкам свистели соловьи. Та растворенная печная дверца, за которой пламенели поленья, словно волшебный город с золотыми дворцами и храмами, и он ловил лицом восхитительный обжигающий жар, смотрел, как сыплются угольки, и летучее пламя лижет полосатый цветной половик. Внезапный приезд в деревню мамы и бабушки, их горькие взгляды, которыми они осматривали его убогий быт, латаный полушубок, висящее на стене ружье, и он показывал им стопку исписанных листов, объясняя, что он странник, разведчик, выполняет одно, на всю жизнь, задание.
Герат вдалеке слабо освещал небо, звезд над ним было меньше. Завтра он пойдет в незнакомый город для встречи с агентом, и встреча их будет опасной, а надежда на успех минимальной. Но он, офицер Генштаба, пойдет выполнять задание, которое было малой частью, другого, длинною в целую жизнь.
– Простите, товарищ подполковник, можно вас попросить? – к нему обращался солдат, доселе молчавший, с тонким милым лицом, пушистыми бровями над синевой глаз, в которых отражался огонь лампадки. Его руки вылезали из коротких рукавов, и пальцы, перепачканные железом и смазкой, казались хрупкими, гибкими.
– О чем? – спросил Суздальцев.
– Понимаете, мы с мамой живем вдвоем. Она работает в книжном киоске. У нее очень больное сердце. Когда я попал в Афган, я написал, что служу в Монголии. Но ведь надо ей письма писать, а я не знаю, какая страна Монголия, какие там люди, дома. Не могли бы вы рассказать?
– Тебя как зовут?
– Маркиз! – ответил за него рыжеголовый. – Марков, а зовем Маркизом.
– Ну, садись поближе, Маркиз. Расскажу тебе о Монголии.
Он стал рассказывать о пустыне Гоби, о войлочных юртах, о длинношерстых яках, о синих горах, покрытых изумрудными лиственницами, в которых весной неумолчно кричат кукушки. Солдаты слушали зачарованно о буддийских монастырях и таинственных ламах, как в детстве слушают сказки.
А у него вдруг слезный, похожий на всхлип вздох, страстный, больной порыв, похожий на мучительное озарение. Острое, до дна, ощущение их судеб, их жизней, от рождения до смерти. И своей с ними связи, и своей перед ними вины, и своей и их беззащитности. И от этого немота и близкие слезы. Он встал, отошел в темноту, к корме боевой машины, боясь разрыдаться.
Вблизи в темноте зашипело, засвистело. Брызгами, струями, тугим фонтаном, ярким букетом ударили ввысь зеленоватые трассы. Взорвались в вышине и повисли. Осветительные мины закачались на невидимых парашютах, заливая степь, боевые машины, сидящих солдат призрачным светом. Медленно опускались, оставляя зыбкие курчавые дымки.
– Давай, мужики, на боковую! Завтра дел много!
– Ты, Маркиз, боекомплект хорошо уложи. А то в прошлый раз замудохался.
Солдаты, забыв о Суздальцеве, расходились по машинам. В степи полыхнули фары. Это возвратился на броневике комбат Пятаков. Отвез Суздальцева в расположение полка.