Книга: Стеклодув
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Он очнулся от боли, и боль эта была длинной, проходила по всей длине тела, от рук к подошвам, и, казалось, взбухала тупым волдырем в затылке. Он открыл глаза, полные солнечных слез, и понял, что висит с воздетыми руками, и боль была в связанных затекших руках, в набухшем от удара затылке, в неловко подвернутых ногах, криво упиравшихся в пол. Суздальцев не узнавал место, в котором находился. Простонал. Он был в плену. Удар в Деванчи оглушил его. Он попытался распрямиться, чтобы вес тела равномерно распределился по всем его органам, и множество мелких звенящих иголок вонзились в него. Он висел под высокой балкой, и ноги его упирались не в землю, а в доски приподнятой над землей галереи. Земля была ниже – чисто выметенный двор, окруженный постройками; над ними возвышалась глиняная стена, и за ней виднелось зеленое поле, солнечные розовые горы, к которым выходила в розовой пыли дорога. Над стеной двигалась изогнутая шея и величественная голова верблюда, и голова наездника, его борода, крупный нос и чалма. И Суздальцев понял, что находится в кишлаке и оранжевый цвет, который имели его солнечные слезы, проистекает от плодов инжира, устилавших соседнюю крышу. Совершив свои первые движения, уразумев место, в котором находился, он издал долгий стон. Он был в плену и не помнил, как извлекли его из стреляющего города, увезли на машине или перебросили через спину лошади, прежде чем доставили в этот безымянный кишлак. Солнце спускалось к горам, и он решил, что находится западней Герата на большом от него удалении.
Явилась мысль о побеге. Дом, где его подвесили, был на окраине кишлака, и за ним открывалась безлюдная степь. Но руки его были связаны, галерея была замкнутой, с нее вниз уводила лестница, и там виднелась голова в плотной шерстяной шапочке, пышная борода и ствол автомата. Надежда на немедленный побег пропала и оставалась надежда на чудо. Этим чудом могло быть внезапное появление боевых машин пехоты, ворвавшихся в кишлак, и его боевых товарищей, майора Конь и комбата Пятакова, которые вынут его из петли, обнимут, поднесут к воспаленным губам флягу с кисловатой водой, и он обретет свободу. Но это было из области чуда, и об этом оставалось молиться, испытывая веру в Творца.
Суздальцев услышал голоса. Голова с бородой и ствол автомата исчезли. Раздались шаги по лестнице, ведущей на галерею. И из проема стал вырастать человек.
Приплюснутая афганская шапочка, напоминавшая уложенные одна на другую ржаные лепешки, красное от солнца худое лицо с яркими фиолетовыми глазами, небольшая подковкой борода, отливавшая медью. Человек поднялся на галерею, явив все свое ладное, в вольных одеждах тело. Направился к Суздальцеву, остро, зорко оглядывая его беспомощное тело. Приблизился, встал, чуть улыбаясь, позволяя Суздальцеву себя разглядеть. И это лицо, красноватая бородка, фиолетовые глаза с яркими белками показались Суздальцеву знакомы. Но было неясно, где встречался ему незнакомец.
– Прошу прощения, господин Суздальцев, за принесенные вам неудобства. Согласитесь, что вывести вас из города через линию ваших блокпостов, уложить вас в кузов машины и забросать мешками с рисом – для этого мы должны были вас оглушить. Примите мои извинения, – эти слова человек произнес на фарси, без тени пуштунского диалекта, что выдавало в нем иранца. И это первое полученное о человеке впечатление не заслонило больного изумления Суздальцева – откуда краснобородый иранец знает его имя. Документы остались в сейфе командира полка, как того требовало правило, предписывающее офицерам разведки перед выходом на «боевые» не брать с собой документов.
– Позвольте представиться. Полковник иранской разведки Вали. Пусть вас не удивляет моя осведомленность. Наши источники в «хаде» позволили узнать о вас многое. Вы – подполковник Генерального штаба. Вы ответственны за перехват партии «стингеров», отслеживаете их продвижение от самой Кветты. Должен вам сообщить, что я занимаюсь тем же самым. Мы с вами ищем одно и то же, и вопрос, кто первый найдет искомое.
У Суздальцева – обжигающая мысль. Он стал жертвой предательства. Неужели Достагир, черноусый красавец, представитель «хада» – предатель?
Краснобородый полковник Вали, казалось, обладал даром читать мысли.
– Не трудитесь вычислить наш «источник». Мы знали о вас в Кветте. Следили за вами в Лашкаргахе. Не выпускали из вида в расположении 101-го полка.
И Суздальцев вдруг понял, где видел эту красноватую бороду, скользнувшую в ней усмешку, белки быстрых глаз. Когда сидел у обочины гератского шоссе, в облачении рыночного торговца, мимо прокатил велосипедист – развеянная накидка, вильнувший руль, затихающий шелест колес. Он думал, что укрылся под чужой личиной, неузнаваем для чужих глаз. Но чужие глаза разгадали его, усмехнулись над его маскарадом.
– Вам, господин Суздальцев, будет интересно узнать, какая судьба вас ожидает. Я буду честен. После того, как я удовлетворю мое любопытство, и вы поясните некоторые, важные для меня вопросы, вас переправят в Иран, в ведение нашей контрразведки. И мои коллеги, используя специальные техники, будут выведывать у вас сведения о структурах ГРУ, имена командиров, операции, которые ваша разведка планирует в направлении Ирана и Афганистана. Но меня это мало интересует. Меня интересует узколокальный вопрос: где ракеты?
И пока длилось это чуть затянувшееся вступление, мысль Суздальцева продолжала метаться – кто предатель? Быть может, погибший в пустыне Регистан агент Хафиз, оставивший свою тайну пескам? Или все же Достагир, двойной агент? Или Ахрам, погибший на рынке от случайной пули тех, на кого он работал? Но все догадки и подозрения были напрасны и лишены основания. И еще, пока полковник Вали демонстрировал благородство и открытость, Суздальцев панически искал верной интонации в предстоящем допросе, строил и разрешал и снова выстраивал поле, где сейчас придется встретиться пленнику и властелину, жертве и палачу, подполковнику советской разведки и полковнику иранского спецназа. Можно пытаться лукавить, обмануть, сбить допрос на ложный след. Можно расположить к себе и разжалобить, добиться снисхождения. Можно сдаться, пойти на сотрудничество, облегчить свою участь или держаться насмерть, не ломаясь под пыткой, пряча в глубину своей боли и ужаса несгибаемую личность.
– Итак, господин Суздальцев, мой первый вопрос. Где ракеты?
Его смятенный, растерянный разум, сопротивляясь, стремясь уцелеть, настроил его на путь, суливший спасение. Он станет правдиво отвечать на вопросы, на которые полковник Вали знает ответы. Станет отвечать отрицательно, если и в самом деле не знает ответа. И будет притворяться, лукавить, уводить на ложный след, если ответ на вопрос затрагивает боевую информацию.
– Итак, подполковник, где же ракеты?
– Не знаю, – ответил Суздальцев, услышав в своем голосе сдавленный хрип. – Вы могли убедиться, что их нет.
– Вот поэтому я и спрашиваю, куда ваши люди перенесли ракеты?
– Если это мои люди, то ракеты уже находились бы в расположении наших войск, и дальнейший их поиск для вас был бы бессмысленным.
– Логично. И тогда вы бы не явились в Деванчи, продолжая их поиск, и не попали бы в нашу засаду.
– Вы и я, мы заняты одним и тем же делом. Ищем ракеты, которые ускользают от меня и от вас.
Это была неловкая попытка сблизить их интересы, установить между ними согласие, снять роковое противостояние, делающее его, Суздальцева, проигравшим пленником, а иранского полковника – удачливым победителем.
Но сближения не случилось. Вали по-прежнему относился к нему, как к вместилищу информации, которую он станет добывать с помощью известных разведке приемов.
– Что сообщил вам агент Мухаммад перед тем, как его застрелили ваши? Мне это крайне важно узнать.
– Не скажу вам больше того, что сказал.
– Мне придется повторить этот вопрос еще несколько раз, прибегая к средствам дознания, характерным для допроса в разведке.
Суздальцев понял, что игра психологий, тонких уловок и фигур умолчания, – эта игра проиграна. И наступает момент, когда разум и трусливая плоть будут истово орать одно, а воля и сокровенная личность станут молчать, обливаясь слезами боли.
Полковник Вали издал «цыкающий», свистящий звук, каким подзывают собак. На галерею по лестничному проему стали подниматься один за другим черные бритоголовые головы, вырастая в высокие тела двух молодых бородачей. Один из них, с расплющенным провалившимся носом, нес два жестяных ведра с водой и какой-то цветастый пакет. Другой, горбоносый, держал в руках плетку. Суздальцев издали, страшащимися, сверхзоркими от страха глазами видел эту плетку. Деревянную, отшлифованную до блеска рукоять. Ременную петлю, в которую была вставлена смуглая ладонь. Длинный отрезок сыромятного ремня, увенчивающего крупным узлом с плетенной из конских волос косичкой. Эта плетка вдруг превратилась в центр мироздания, вокруг которого вращались окрестные поля, розоватые горы, дорога с несущимся всадником, стоящий краснобородый полковник и его, Суздальцева, беспомощная, страшащаяся душа, в которой притаились воспоминания детства, мама с заснеженным меховым воротником, легконогая бабушка, бегущая по переулку. Все это вращалось на разном удалении от плетки, которая сияла, подобно светилу в центре мироздания.
И как ни был его разум сотрясен и испуган, он уловил абсурдное, по законам абсурдной симметрии, совпадение. Два рослых бритоголовых афганца были похожи на двух прапорщиков, помогавших Коню при допросах пленных. Те же стальные плечи, тупое, равнодушное выражение лиц, те же ведра с водой. Симметрия мира, которая себя обнаружила, была симметрией воздаяния, симметрией боли и смерти, и это показалось Суздальцеву смешным. Подвешенный на веревке, перед началом истязаний, он открыл еще один закон бытия, был открыватель закона.
– Итак, господин Суздальцев, мне надо знать, кто такой Азис Ниалло?
– Не знаю, – ответил Суздальцев, ожидая пытку. Со странным облегчением думал, что информации, которую собирался выбить из него, пленника, Вали, он не знает, и выбивать иранский полковник будет не отсутствующую информацию, а его сокровенную личность, его ядро, его суть, ломая ее и дробя, чтобы пытка растолкла их в пыль, и чтобы больше никогда., останься он жив, никогда не обрели они целостность.
Полковник вновь издал цокающий посвист. Горбоносый, не выпуская плетку, выхватил нож и узким острием распорол на Суздальцеве куртку, отсек рукава и рванул, сдирая хрустящую ткань. Голый по пояс, с оставшимися на связанных руках рукавами, он напрягал ребра, чувствуя, как овевает их ветерок. И еще не зная, как он станет спасаться от боли, как сражаться за свою убиваемую сущность, метался мыслью, выкликая спасительные заклинания и образы, спасительные стихи и молитвы.
Полковник кивнул. Горбоносый отвел руку с плетью и с силой ударил, приклеив сыромятный ремень к ребрам, одновременно потянув назад. Страшная боль от удара прошла сквозь ребра, сорвала с места сердце и печень, и закупоренные болью легкие не могли сделать выдох, и он висел, задохнувшись, с выпученными глазами, не имея сил крикнуть. Ремень оставил на теле пухлый кровавый рубец, узел сорвал кожу и выдрал кусок мяса, а конская плетка, как бритва, оставила узкий надрез.
– Кто такой Азис Ниалло?
Суздальцев мотнул головой. Новый удар, захлестывая за спину, ослепил его, и он, дыша раскаленной болью, закричал.
– Кто Азис Ниалло?
И прежде, чем получить удар хлыста, не рассудком, не памятью, а одним лишь рыдающим голосом, поющим речитативом, бессознательно, извлекая звуки из самых сокровенных глубин, которых не доставал бич, Суздальцев стал читать стихи Гумилева, не понимая, горят ли они в его обезумевшей памяти, или он выкрикивает их с кровавой слюной.
« Я люблю избранника свободы, мореплавателя и стрелка….» Удар, вырывающий клок плоти, останавливающий сердце. «Ах, ему так сладко пели воды и завидовали облака…» Оскал горбоносого лица, взмах плетки в мускулистой руке, и оглушающая боль, сквозь глухоту которой он кричал: «Высока была его палатка…» Удар в область паха, словно плеть накрутила на себя и вырвала семенники. «Муллы были резвы и сильны…» Плеть захлестнула за спину, разрывая кожу между лопатками. «Как вино, впивал он воздух сладкий…» Плеть рванула плечо, выдирая из мускулов волокна, и конский волос оставил на щеке сочный надрез. «Белому неведомой страны…»
– Я не понимаю по-русски, – кричал полковник. – Отвечайте нормально. Где Азис Ниалло?
«Знал он муки голода и жажды…» Плеть наносила на него кровавые кресты. «Сон тревожный, бесконечный путь…» Горбоносый размахивался, и становилась видна его подмышка с черными волосами. Удар ложился вдоль позвоночника, нанося вдоль спины кровавую ось симметрии. «Но святой Георгий тронул дважды пулею не тронутую грудь…»
Волшебные стихи Гумилева получали свою отгадку. Они рифмовались с ударами плетки, их музыка была музыкой нестерпимой боли. Они писались за полвека до этого дня специально для Суздальцева, чтобы он в своей смертной муке угадал, наконец, священный смысл русской поэзии, смысл креста и казни.
– Спрашиваю, где Азис Ниалло? Куда он переправил ракеты?
Суздальцев утратил дар понимать и слышать. Обвис на веревке, чувствуя, как течет по телу липкая горячая кровь, и боль расползается жгучим, меняющим свои формы орнаментом.
Горбоносый, дыша через нос, по-бычьи, отошел, свесил бессильной рукой темно-красную плетку. Второй афганец, с провалившимся носом и с черными дырами ноздрей, раскрыл пакет и ссыпал из него в ведро серую кристаллическую соль, а потом стал тщательно мешать деревянной палкой, растирать нерастворившиеся кристаллы. Макнул палец, лизнул и поморщился. Поднял ведро за дужку, поддерживая за донце, поднес к Суздальцеву и шумно окатил. И Суздальцеву показалось, что он стал в пылающий тигель, и вокруг него бушует розовое пламя, и он, теряя от страшного ожога сознание, слышал, как этот адский огонь ревет и хрипит, а это ревел и хрипел он сам, распадаясь на бесчисленные молекулы боли, каждая из которых визжала, верещала, хрипела.
Он очнулся от шлепка холодной воды, смывавшей соляной раствор. Безносый афганец плескал на него бережно, осторожно, как тушат горящие дрова. Холодная вода погасила верхний жалящий огонь, оставляя тлеть глубинные на всем теле ожоги.
– Очень жаль, господин Суздальцев, что мы не сумели понять друг друга. Быть может, вы и правда не знаете, кто такой Азис Ниалло. Теперь вам остается ждать, когда за вами приедут и переправят в Иран.
Он повернулся и пошел, уводя за собой двух подручных. Суздальцев остался висеть, глядя, как над горой гаснет заря, и кромки далеких гор похожи на жидкую струйку золота.
* * *
Он оставался висеть под балкой, чувствуя, что окружен непрерывной пылающей болью. От него исходила воспаленная радиация боли, и в этой истекающей из ребер боли был сотворен окрестный мир с кишлаком, зеленым полем, розовой зарей и меркнущими горами с золотой струйкой. Весь мир был создан из его рассеченного плетью ребра и болел его, Суздальцева, болью.
Он был истерзан, быть может, изувечен, но его сокровенная сердцевина уцелела, он сберег ее от разрушения, сберег свою волю и достоинство.
В близком невидимом доме раздалась музыка. В сарае, что находится под галереей, заблеяли овцы. На двор выкатился босоногий мальчик в красных штанишках, еще плохо держащийся на ногах. Увидел Суздальцева, долго смотрел, а потом поднял камень и бросил. Не попал, камень ударился о доски и отскочил. За высокой глинобитной стеной несколько раз проплывали верблюжьи головы, но наездников видно не было. Видимо, погонщики шли рядом с верблюдами или их загораживала стена. Несколько раз трещал мотоцикл, над стеной поднималась розоватая пыль.
Суздальцев испытывал желание помочиться. Руки были связаны. Галерея была пуста, и он, не удерживая себя, помочился прямо в штаны, чувствуя, как стало горячо ногам, водяную лужу под ногами зарябило.
Он висел в вечеряющем воздухе, никому не интересный, ненужный. О нем забыли враги и друзья, он был всеми оставлен, и только кто-то Невидимый, Молчаливый наблюдал за ним из небес. Это был Стеклодув, не принимавший участия в его судьбе, не откликнувшийся на его вопли. Смотрел на него равнодушно, не предлагая помощи, не побуждая к действию, просто взирал, как взирал на туманную дорогу, на погрузившиеся в темноту горы с остатками голубоватой зари.
Женщина появилась на дворе, неся керосиновую лампу, огонь освещал ее резкий подбородок, лоб с густыми бровями, и тени и свет на ее лице мешали разглядеть, красива она или нет.
У него было время подумать над тем, что случилось. Кто все эти месяцы следил за ним неотступно, разгадывал его планы, срывал операции. Кто навел на его след полковника Вали. Кто устроил засаду в доме с синими воротами. Кто выстроил сложную цепь причин и следствий, состоявших из полетов в пустыню, людских смертей, гонок на боевой машине пехоты, штурма огромного города, кто все это устроил, чтобы он, Суздальцев, висел теперь на веревке, избитый в кровь, и над ним загоралась первая печальная звезда.
И его вдруг осенила догадка. Не было предательства. Не было внедренного агента. Не было его просчетов и пагубных ошибок. Всему виной Стеклодув. Он построил всю цепь причинно-следственных связей, он заманил его в засаду, он передал его в руки краснобородого полковника, он подверг его истязаниям и оставил висеть под балкой, и теперь молчаливо смотрит, что же с ним будет. Как он, Суздальцев, станет действовать. Какие стихи станет читать при следующих истязаниях. Какую молитву прочтет в свой смертный час. И это открытие поразило его. Стеклодув был не благ, не человеколюбец, он был испытатель, исследователь. Ставил над Суздальцевым опыт, как ставят эксперимент над мышью. И бесполезно его умолять, бесполезно звать на помощь. Он, бесстрастно и молча, созерцает, как Суздальцев, засеченный едва ли не насмерть, висит на веревках под печальной звездой Герата.
И от этого ему вдруг стало смешно. Он засмеялся, сотрясая грудь, чувствуя нестерпимую боль, – от ударов плетью и от абсурда, в который была погружена его жизнь. Он смотрел на звезду и смеялся, громко, хрипло, переходя на клекот, на крик, на удушающие рыданья. И звезда, появляясь сквозь слезы, трепетала над ним.
* * *
Он перепорхнул из ужасной яви в сладостный спасительный сон, который и был явью, превратив недавние потрясения в несуществующее наваждение. Словно кто-то повел рукой, сдвигая прочь краснобородого иранца, его горбоносого подручного с плеткой, и второго с огненным раствором в ведре. А открылась деревенская изба, в которой он когда-то провел незабвенно-счастливое время. И в этой избе, среди половиков, икон, наивных фотографий, – тетя Поля, полненькая, шустрая. К ней, деревенской знахарке и целительнице, соседки несут больных петухов. Они держат петухов на руках, как младенцев. У птиц раскрыты клювы, высунуты больные, обложенные известковым налетом языки, которые тетя Поля называет «тиун», видоизмененный «типун». Бедные птицы не могут клевать, грустнеют, тускнеют и падают замертво с насеста. У принесенных птиц – зеленые хвосты, золотые груди, огненные, налитые соком гребни, рубиновые страдающие и злые глаза. Тетя Поля жует ржаной мякиш, при этом что-то бормочет, невнятно приговаривает, так, чтобы никто не услышал. Но он-то знает, что это смесь языческого заговора про Анадырь-камень, в который изгоняется птичья хворь, и молитвы Богородице, заступницы за людей и птиц.
Тетя Поля бормочет, ее милое домашнее лицо исполнено сосредоточенной зоркости, нос заострился, брови приподнялись, и глаза округлились. Она сама стала похожа на птицу, вот-вот на голове ее вспыхнет огненный гребень. Продолжая бормотать, она хватает птицу за язык, срывает тиун и, не давая разлиться крови, лепит на птичий клюв жеваный хлебный мякиш, сдавливая клюв, не пуская рвущуюся птицу. То же она проделывает с остальными петухами, исцеляя их ржаной силой, своей слюной и таинственной хлыстовской молитвой.
Женщины благодарят знахарку кто скомканными рублевками, кто десятком яиц, кто кусочком домашнего сальца. Поворачиваются одна за другой, неся под мышками петухов, идут через сени на снежное крыльцо. Он видит их умиротворенные лица, и, ступая в снег, они выпускают птиц на свободу. Петухи взлетают и несутся в снега, золотые, изумрудно -зеленые, голубые, фиолетовые, всех цветов радуги райские птицы. Они и есть птицы русского снежного рая, и он так счастлив, поднимает из снега петушиное перо.
Он бежит за петухами, и птицы подлетают к дворцу, к усадьбе Кускова, куда в детстве водила его мама. Стены усадьбы розовые, с барочной лепниной и полукруглыми пролетами окон. Петухи вплывают, углубляются в стену, как в облако, исчезают их клювы, гребни, их огненные крылья, изумрудные хвосты. Он вслед за птицами проходит сквозь ватную стену и оказывается в залах усадьбы, какими их запомнил с детства. Оббитые парчой стены, старинные шкафы и комоды, письменные столы, и по стенам портреты в золотых рамах. Но в рамах не румяные фрейлины в напудренных париках, не надменные вельможи в золоченых камзолах, а его старинная молоканская родня из старого фамильного альбома. Его бабки, прабабки, окладистые бороды, нежные девичьи лица, прекрасные в своей чистоте и целомудрии. И под этими портретами на кушетке с гнутыми спинами сидит мама, не в своем обычном наряде, не в синем платье с синими стеклянными пуговицами, а в ампирном с высокой грудью, в прозрачных розовых складках. И прическа ее, как носили дамы в век Пушкина, как на портретах Натальи Гончаровой или Анны Керн, гладкие, с высоким пучком, и античным перламутровым гребнем. Она сидит, устало опустив на колени обнаженные до плеч руки и плачет. Плачем знакомым и невыносимым для его детских переживаний, плачет дрожащими губами и обильными слезами. Так плачет она, когда вспоминает отца, убитого под Сталинградом, и сколько бы лет ни проходило со дня этой гибели, он всегда видит ее дрожащие несчастные губы, открытые серые, полные слез глаза и бессильные руки. Это причиняет ему боль, и он всегда убегал от ее слез и страдания. Но теперь он утешает ее, оказывается, произошла ошибка, и отец не погиб, а жив, он здесь, рядом и вот-вот войдет в эту комнату. Он утешает мать, обещает ненадолго уйти и вернуться с отцом, предвкушая их встречу.
Выходит из палат, кусковский парк, пруды, стеклянный след от плывущего лебедя, и отец, его облик не тот, что на давних, до войны фотографиях, а сегодняшний, из сегодняшних дней, в одежде, манере говорить, как и у него самого. Не обнимаются, а сразу же отец начинает что-то рассказывать энергичное, радостное, он не понимает смысла отцовских слов, испытывает ликованье, небывалое счастье, отец жив, уцелел на страшной войне, слухи о его гибели были ложны, и вот он вернулся к ним с мамой, и сейчас случится их долгожданная встреча.
Они идут по аллее парка, которая сама собой переходит в лесную дорогу. Уже поздняя осень. Осины голые, вся тяжелая сырая листва упала к ногам, в ярко-желтых и красных листьях мерцают капли недавнего дождя, отражается синяя капля неба, и они идут по дороге, вороша эти листья, и лицо у отца молодое, глаза сияющие, и он что-то без умолку говорит ему, не как сыну, а как товарищу – о каком-то своем начинании, о какой-то своей победе. И он радуется так, как радовался бы победе друга.
Они проходят орешник, голые устремленные в осеннее небо ветки, где брызгает мелкий дождь и летит одинокая сойка. Листва под ногами коричневая, желтая, золотая, и они идут, зарываясь стопами в это мокрое тяжелое золото.
Выходят на поляну, на коровий выгон, где когда -то был отрыт пруд для водопоя, а сейчас пруд зарос осокой, вода взбаламучена, на берегу лежит мокрый бредень. Это лесники наловили карасей и теперь их жарят, разложили на противень рядами, и караси, как шеренги воинов в серебряных и золотистых латах. Дым летит над поляной. Лесники теснятся, уступая в своем кругу место для него и отца. А ему так хорошо, так радостно, что они приняли отца в свой круг, и отцу среди них вольготно, он улыбается им, продолжает что-то рассказывать. Лесник Одиноков достает бутылку водки, стакан с таинственным выражением лица, какое бывает на портретах у больших мастеров и художников. Сейчас стакан пойдет по кругу, и все молча выпьют, дожидаясь, когда первый хмель ударит в голову, а потом загалдят все сразу, загудят, зашумят, не слушая друг друга, воспаряя духом к вершинам голых деревьев. Он принимает от Одинокова стакан, чтобы передать его отцу, а отца нет, он незаметно встал и ушел. Отец не виден, но знает, что он ушел по лесной дороге, в которой пробиты две глубокие, полные воды колеи, засыпанные палой листвою. Он бросается догонять отца. Минует дерево, в дупле которого жил летом дятел с красным хохолком, минует просеку, на которой несколько дней над он видел лося, и выходит на поле, огромное, снежное, с цепочкой следов. Он знает, что это след прошедшего здесь отца. Старается его догнать. Идет в поле и видит, что посреди снегов стоит Александрийский столп из красного гранита колонны с парящим ангелом, но нет ни Зимнего дворца, ни арки Главного штаба. Только необъятное зимнее поле, и посреди снегов одинокий имперский столп. Следы отца ведут через поле, и в нем такая боль, такое предчувствие, что отца не догнать, он снова от него исчезает, слухи о его смерти и материнские слезы, ее неутешная боль – они являются правдой. С криком, с мучительным зовом он бежит по следам отца, надеясь его догнать. Следы обрываются. В последнем отпечатке отцовской стопы – алая ветка брусники. Суздальцев проснулся со стоном, возвращаясь в явь. Он висел на веревке, под балкой, огромная красная заря переливается огненными волокнами, и там, где заря касается черных гор, накаляется желтизна близкого, готового взойти солнца.
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ