Книга: Летать так летать!
Назад: Экзерсис
Дальше: Беса

Смотритель

Иногда, лежа в облитом водой, стремительно сохнущем под жарким солнцем вертолете, автор вел обрывочные записи, которые потом превратились в этот рассказ. Здесь — хаос так и тогда понимаемого счастья. Смесь мирного прошлого, жажды снега, моря, одиночества. Мечта о покое…

 

Прежде в этом городе часто случалась весна. В марте, когда с высоких крыш сходил снег и солнце прогревало кровельное железо, нельзя было удержаться, чтобы не вскарабкаться по пожарной лестнице. С высоты был виден покинутый город, и в первую свою весну смотритель долго и недоверчиво озирал его в бинокль, пока не убедился в своем одиночестве. Внизу были темные колодцы дворов, сырые стены с обвалами штукатурки и никем не потревоженные за зиму сугробы. А здесь, наверху, из открытых слуховых окон тянуло сухим голубиным пометом, и влажный ветер доносил с реки запах тающего льда…
Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нем так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться, — и обломилось служившее десятилетие перо. Можно, конечно, возмутиться: это возмутительно! Зачем же тогда жил и пользовался? Этим небом, этой канализацией… Замечание в оправдание: выбирал не он. Когда-то давно и вдалеке, томясь на отшибе мечтаемой жизни, юная колдунья загадала себе перемену мест. Она просто ткнула пальцем в крутящийся глобус, и (удивляет нечаянный патриотизм: в самом деле, почему не Африка?) подвернувшийся город до сих пор несет на себе этот отпечаток. Ее выросший сын, собрав на борьбу с ленью остатки родовой магии, долго искал выход из этого дактилоскопического лабиринта, — он даже пытался бежать в обход правил, используя туман. Запотевший аквариум пространства, кисельная вязкость, — самое время, одевшись непромокаемо, спуститься по темной лестнице и — кануть… Не удалось ни разу. (Так забавлялся надзиратель, — выждав немного, он спускал ветер, и все негодяи вздрагивали, застигнутые — рука ли под юбкой, нога ли за пределами.) И лишь после того, как в одном из тупиков он набрел на спрятанный секрет, мощь и закрученность лабиринта стали иссякать, а сквозь глухие прежде стены — просвечивать новые силуэты…
Смотритель уже не помнит, сколько весен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мертвым городом, вглядываясь в даль, куда ушел последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селедки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? — вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно — оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, — псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы, — а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город, — но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют… И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу, — вспомнишь… Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле — я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной — сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб, — и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветреный горизонт, — все, как ты хотел когда-то.
Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, теплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер… Она была нимфой грозы, — иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у ее ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый ее уголок… Продержавшись у края ее тонких духов, зритель так и не подошел ближе, так и не увидел лица, — не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над ее головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убежденный импрессионист так и не сел в ее легкую лодку — лучше всегда верить, что в ее душе царили жасмин и сумерки…
Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая все более слепые экземпляры, постепенно приучал… Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) — что он делал с ними? Продавал или, поглядев да ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить — нет ли позора, — уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), — а вдруг автор прошел курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..
…Но теперь это не имеет значения. Все тихонько сошло на нет. Поначалу еще доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (все-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Все меньше оставалось работы, и город съеживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны — такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далекие ветры. Мне уже не важно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешел реку; не важно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним, — я доволен своей ненужностью.
В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, — копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, — всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), — но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых теплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
…Все дальше от берега, все глубже в зеленую мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: «…Подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, — чтобы от одного вида мундштуки захлебывались слюной трубачей…» Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно — вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнем и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.
А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг — эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: «И если он прекратит грезить о вас…» Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублера. Трогают, например, каракули: «Сутра заплела косички» — и легкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лежа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шелковой ленточки… Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и черные ажуры в укромном ящичке — и сравнивать все это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать…
Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне — просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, — красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь — и солнце… Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след — не остыл ли? — и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, — и вот ей моя пуля с любовью и нежностью… Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку — я ведь так бескорыстен! На каждый ее взмах появлялись бы в моем жестоком царстве женщины — вчерашние самки, удивленные своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, — пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, — пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат ребрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же — добрый доктор) и к кому бежать… А масштабы нужно сохранить — какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов — плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо еще, некоторых усыновили сердобольные мифы.)
Если же подступать к развиваемой теме всерьез и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещренной петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал — прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), — то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая ее за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой — бог я или не бог?! — приступаю, помолясь себе.
…Лепить, напевая цитату из вышестоящего: «Пошлите мне девочку с нежной душой», восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку — мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце — она не должна хромать… А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали — носик, брови, кончики пальцев, соски, — всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, — иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И все ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне — неужели мною?! И хватит ли объема легких курильщика, чтобы вдунуть в лице ее? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Все будет именно так. И будет она — такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, — это шок очередного адама. Будет еще серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил и — прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков — они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот — поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая ее остатками своих знаний, одаривая последней шелковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!
Такие вот далекие перспективы… А пока они далеки, я еще понежусь, еще побалую себя — ведь многое еще не пробовано. Сегодня, к примеру, заночую на вокзале. Там, в тупиках депо, ждет меня паровоз с одним прицепленным вагоном, — и будет бешеная лесная скорость, когда вагон мотает, и в окне мчится луна, прыгая по улетающим деревьям, и в купе гуляет ветер, и запах дыма и степи, и, высунувшись в окно, можно петь и орать во все горло… Проснуться среди ночи оттого, что поезд замедляет ход перед остановкой, плывет, покачиваясь и постукивая, и свет идет чередой, проходя сквозь стены, и перрон вот-вот кончится, — но дернулся, заскрипел и — замер. Такая тишина; выйду покурить, погулять по скользким рельсам, подышать запахом нагретых за день шпал… А ночи здесь темней и звезды ярче, и уже чувствуются акация и слоистые скалы, и слышно, если прислушаться, как шуршат камыши на лимане — все совсем рядом, и пути осталось чуть-чуть. Отправляемся…
Назад: Экзерсис
Дальше: Беса