Книга: Летать так летать!
Назад: Смотритель
Дальше: БОРТЖУРНАЛ № 57–22 -10 повесть

Беса

Эта история навеяна событиями, случившимися в профилактории «Дурмень» весной 1987 года — летно-подъемному составу полагалось две недели отдыха после 250 часов налета «за речкой».

 

Здесь все, что успел захватить, убегая. Несколько песчинок, обрывок нитки, камешек, отскочивший от оконного стекла… Остальное — на листе акварели. Темнота сберегла ее: небо не выцвело, и листва не пожухла, — оазис по-прежнему выпирает из-за ограды, как из вазы, дразня темной зеленью нищую пустошь. За гремучими воротами — тот же маленький рай, и гостю вновь предлагают все, о чем он мечтал когда-то, палимый азиатским солнцем. Теплый, зацветающий пруд, изысканный обед в маленькой пустой столовой, сырые тропинки сумрачного парка с такой узнаваемой травой, такими высокими деревьями, — и целый день время наигрывает piano dolce — музыку приближения вечера…
Простите, любители света, но именно ради вечера, промаявшись столько ненужных лет, я вернулся сюда — и волнуюсь сейчас: получится ли? Выполнив все подобающие ритуалы и пропуская чудный закат, капнем трясущимися руками фиолета; подождем, пока разойдется. Кажется, получилось… Смуглые сумерки сменяются свиристящей ночью, гаснет одинокое окно на втором этаже пустынного замка (там гнездилась та самая, страдающая куриной слепотой семья, — привет, родные, как я соскучился!), в темных виноградных аллеях загораются матовые фонари, и торопливый шаг снова выводит к беседке, ступени которой лижет черная вода. Здесь охотничий скрадок. Укрывшись в нем и водя ладонью по застарелым ножевым шрамам скамьи (новых нет, значит — прибыл правильно), охотник ждет. Он вслушивается в тишину так напряженно, что становится слышен подземный гул собственной крови, а стук собственного сердца нервирует, как прыжки со скалкой под окном философа, замершего в предчувствии грандиозного открытия… (Но философу нельзя верить, — это всего лишь маневр, сбивающий со следа предполагаемых преследователей. Вот, не заметив поворота, они уже ломятся сквозь кусты к болоту ложной проблемы — то ли охоты на уток не в сезон, то ли ночных грабежей, — так и не узнав, насколько все страшней и заманчивей…)
Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, — но это звуки купальской ночи. Слышите? — начинается… Далекий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал ее, негодяй?!) — звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щелкнет по тонкому бедрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звезды белье не высушат, — причины обнажения купальщиц не важны, — важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших теплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, — его кошачья пара отмоет ночь до зеленой прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своем неведении, вступят не в воду — в мои глаза…
Вот чья-то ладошка звонко шлепнула по чьей-то спине, — взвизг, смех, шумный всплеск и сосредоточенная тишина. Обитательницы врубелевской жемчужины плывут прямо на беседку, не подозревая, какие горячие ключи бьют у ее ступеней. О, не пугайтесь, — все, на что достанет нахальства, это предложить озябшим свою рубаху (конечно, я отвернусь, но ты, божественный скульптор, сними для меня мраморную копию с двух нагих девочек, завернувшихся в мужскую рубаху), — согреваясь, они отдадут ей нектар, и безобидный парфюмер унесет его в тугом, невыдыхающемся свертке… Нет, повернули обратно, и неудачливый гостеприимец вновь напрягает жадный слух, чтобы расслышать возню на берегу, веселое блеяние, пощечину все той же подчиненной спине и визгливую мольбу: «Беса, кончай!» И все кончается. Они уходят, — ловлю последние капли смеха. Остается уже другая тишина и эта манящая кличка, так неожиданно вспыхнувшая в ночи вальпургиевой искрой. Но я знаю, где искать ее обладательницу. Я помню — тогда был закат…
Был закат. Краснели белые стены, остывал асфальт дорожек, щелкали за углом садовые ножницы; полуобнаженный герой курил на лоджии, и дым возносился на второй этаж, где знакомая семья озирала вечереющие дали. Маленький сын семьи возился в зарослях под окнами, — его выдавали бормотание и смятое ладошкой хихиканье (раздвоение как мечта о сестренке). Словом, ничто не предвещало ничего необычного, и можно было удалиться в комнату на традиционное вечернее чтение, как вдруг… Кусты вдруг замерли, и тонкий, влажный от сдерживаемого смеха голосок звонко пропел: «Ку-ку!» Сердце вздрогнуло. В вышине захлебнулся и закашлялся супруг. Жена захлестала его по спине ладонью, завизжала: «Бесстыжая! Простигонка маленькая! Эй, держите ее!» (Да что там, в самом деле, я сгораю…) Кусты затрещали. «А ну!» — робко вскрикнул садовник, взмахивая секатором, и треск шарахнулся и пошел прямо на застывшего курильщика. Он так и не успел найти и приделать подобающее лицо, когда прямо перед ним из кустов вывалилась упитанная, полная ужаса (нет, нет, только не такая!), вскрикнула, увидев его, попятилась и от толчка в спину прыгнула вперед, растопыривая руки. А из-за нее, как из-за отброшенной маски… Стоп-кадр! Искрящиеся зеленым восторгом глаза, прерывистый вздох расширяет ребрышки, исцарапанные кустами плечики, — на миг застыла от неожиданности, собрав пять веснушек в быстрой задумчивости, вдруг широко и отчаянно улыбнулась и охрипшим, умильным шепотом: «Спасите, а?!»
…Суета каких-то рук, подхватывающих выпадающие и скачущие, как яблоки, мысли (стойте, стойте, я не могу так быстро!), мгновенное узнавание, щелчок жизни, вошедшей в изготовленную на слух форму, — и мохнатая душа, сорвавшись с поводка, мягкими скачками понеслась навстречу (не бойся — не тронет!). Протянутые руки поймали порхнувшие к ним горячие, шелковые подмышки, подняли (Бесу!), не чувствуя веса, перенесли через перила, опустили, подтолкнули к двери… Машинально и грубо помог пыхтящей на перилах немалой нагрузке к чуду, — не оставлять же преследователям такой заметный след! А небеса все еще не могли успокоиться и слали проклятия. «И в этом возрасте заголить перед мужиком грудь! — гневно плевалась женщина. — Да было бы что показывать!» (Что? Как вы сказали? Вот насмешка над жаждущим! Зевая, почесывая волосатое сердце, раб семьи увидел сегодня то самое чудо, о котором я, самый истинный и ненавязчивый ценитель, мог только мечтать, — и отныне и навсегда в его глазах будут стоять эти два утренних солнышка, так бездумно и щедро подаренных ему. И как не голосить теперь бедной женщине по горькой участи своих, уже непотребных, вымь, — ведь дрогнуло, не спорьте, дрогнуло ваше верное сердце, мой дорогой сосед, екнуло от не достижимого никогда счастья, — так давайте пить и плакать вместе, показывая друг другу пальцами сквозь слезы и дым этот удивительный несуществующий размер…) Но, черт возьми, неужели преступницы не могут воспользоваться моим замешательством и ускользнуть? Я так хочу. Я страдаю странной аллергией на длинноты чуда, сущность коего вспышка, но не горение, и аллергия выражается в остром желании ослепленного тотчас уйти, разгребая плавающие в глазах черные зайчики, чтобы потом, в уединении, рассмотреть снимок досконально, пользуясь лупой даже не часовщика, а ювелира. Правда, потом вдруг оказывается, что унес с собой слишком мало…
Что же полуувидел любитель прекрасных мгновений в зашторенной комнате? Подруга не вошла. Вошло (инкрустировано в податливую память): скрипичным лаком блеснувшая голень, седые царапинки, розовый шрамик на коленке; поворот налево, к столу, сплетенные в повороте ноги, джинсовые шорты, бывшие когда-то джинсами; такая же, младших времен майка не скрывает нежно-коричневой впадинки над пояском шорт… Нет, песок сохнет, и все рассыпается. Просто: тоненькая, гибкая девочка с прохладными глазами, прогнувшись, завела руку за спину, почесала между лопатками, другой рукой листая лежащий на столе том, плотно набитый снотворной философией человека без свойств (короткое просветление, когда герой мечтает вот об этих, тринадцатилетних, по-весеннему тощих формах, — не в счет); заметив его взгляд, еще сильнее прогнулась в талии и заправила волосы за маленькое, краснеющее от удовольствия ушко. А его неприличные глаза не переставая облизывали ее оголенные ножки, — начиная со шлепанцев, поцеловав голубые жилки на щиколотках, не забыв розовые пяточки, — и дальше, по глянцу загара, к коленкам, по тонким бедрам к шортам и снова вниз, до пальчиков… А она уже оставила книгу, взяла со стола сплющенную трубку газеты-мухобойки, повертела ее в руках, читая что-то смешливыми глазами, и вдруг, развернувшись на пятках, шлепнула стоящую у стены подругу по голове и с криком: «Муха!» — отскочила, заливаясь смехом, попятилась от запыхтевшего обиженно медвежонка. Она пятилась прямо на истукана, выставив джинсовую, вылизанную до белизны солнцем и шершавыми взглядами, узкую попку, и дрожащие руки уже готовились принять ее, но девчонка извернулась и со словами: «Эта тетка убьет нас!» — заскочила ему за спину.
Ее пальчики на его плечах… Он так и не сжал ладоней, и не дотронулся ни до чего, пока не проводил девчонок через коридор. Только вернувшись в комнату, поднес, наконец, руки к лицу и выпил полную горсть запаха, украденного у запыхавшейся шалуньи, запаха молодой веточки, еще не обросшей годовыми кольцами и бугристой корой потовых желез. Весь остаток дня он был пьян им. Валяясь на кровати (забытая книга сдерживала слезы на столе), разглядывая ощипанную гостьей гроздь винограда (причмокивая, заявила, что больше любит арбузы), он сочинял сценарии предстоящего вечера. Остается одно — переплыть пруд. Что дальше? Вертится неотвязная глупость: как учитесь? Двоечницы, наверное? И в недоуменной паузе одиноко журчит стекающая с плавок пловца струйка… Но какие страницы нужно открыть перед этими весенними глазами? Ни густой интеллектуализм, ни те, пропитанные китайским ядом, картинки не станут ключом к совершенно новому. Что тогда?!
…И когда темнота вплотную подступила к освещенному островку лоджии, когда он с болезненным облегчением решил не ходить на пруд и вместо этого хмуро приласкать книгу, — в этот переломный момент шелест шагов на улице и брошенный в зашторенное окно (коготком по сердцу) камешек подняли его с кровати. Помедлив — вероятно, силуэт на шторах, нагнувшись, обувался, — он вышел. Она стояла по грудку в ночи, заложив руки за спину и покачиваясь на носочках. В процеженном шторами свете волосы отливали зеленым. Склонив голову набок, сказала: «А вот и я!»
Здесь душа должна издать какой-то неизвестный науке звук. Что сие значит? Невинную непосредственность или откровенность уже привычного греха? Сегодняшний инцидент с соседями может оказаться действительно детской забавой, тогда как взрослая наступает сейчас, когда она стоит перед ним, желая наняться босоногой юнгой на его уплывающую в ночь кровать. Ловушка заключается в том, что, забыв обо всем и даже не ополоснув руки, честный покровитель детства не замедлит стянуть с этого податливого детства кожурку одежд и вонзить в несмутившийся плод (погодите, дайте представить) свой ядовитый клык… Нет, нет, если она такая, лучше ерзать у замочной скважины, всасывая глазами этот божественный узел — ее тонкие ножки, судорожно оплетающие задницу того же соседа сверху… Ну, не заставляйте меня, — я так люблю надкушенное!
Смутившись под его непонятным взглядом, оглянулась на свирепо горящее в вышине окно, повела плечиком, поясняя: вот, шла на пруд искупаться, решила позвать, — Ублюда теперь боится (кто? ах, Люда!), а одной скучно… Человек на пьедестале кивнул. Быстрое переодевание в комнате, все фазы которого представлены зрительнице в проекции на экран штор (какая сила повернула обнаженное напряжение в профиль?), — и эффектный прыжок через перегородку с мягким приземлением барса: «Я готов!»
Он готов! Посмотрите на него! А он подумал, где взять сейчас столько солнца, чтобы растопить и выпарить все связующее этого вечернего часа, проведенного с нею, сгустить его до медовой вязкости нескольких минут, какие слова и краски подобрать, чтобы сохранить эту сладость? Может, взять для начала виноградный тоннель, его подсвеченную фонарями зеленую прозрачность, что ведет нас в беседку-джонку, скользящую по зеркалу пруда; теперь наполним тоннель вьющейся походкой девочки, всмотримся в эти мелькающие впереди босые ножки — шлепанцы в руке, как две раскрывшие рты рыбки, — эти юные пяточки, румяные даже в грубой искусственной тени, — она идет, пританцовывая, откинув плечи, и в вырезе майки плавают острые птенцовые лопатки; вдруг вспархивает, потянувшись за гроздью винограда, и тесная майка предательски медлит опуститься, открывая немигающему филину тонкий поворот впалого живота; оборачивается после прыжка, чтобы успеть из-под челки заметить в глазах провожатого свое увеличенное отражение…
Нет, прервемся! Потому, что это мучение — вести мою прелесть, мое бесподобие, по бесподобному праву требующее бесподобных же подношений, — вести ее по проторенной тропинке, делая вид, что мы первые, одновременно с бессильной злобой взирая на следы разорения, учиненного впереди прошедшим. Вот раздавленная мякоть абрикоса, с которого тот живьем снял кожу для своей возлюбленной, вот пенек срезанного сравнения, вот вырванные и увядшие цветы запахов, вдавленные в грязь альпийскими сапогами, — да он ничего не оставил, потусторонний старик! Он выловил на моем пути всех бабочек, он профильтровал своим мелкоячеистым сачком самый воздух — и не потому, что был всемогущим, а потому, что всего было мало и в единственном экземпляре! Он схватил форелевую тему сухими пальцами, ободрав ее прозрачный покров и навсегда заразив плесенью, которую с ужасом замечаешь, целуя пойманную в холодный конопатый нос. И самое трудное, идя по следу (никуда не свернуть, не обойти, — женщин миллионы, девочка одна) и встречая лакуны, вылаканные жадным чавкающим стариком, — самое трудное восполнить их так, чтобы не ошибиться во второй раз…
Но сосредоточься, ради бога! Моя мятущаяся тень не понимает, чего хочет ее хозяин, бредущий за танцующей девочкой, и какие мысли крадутся в его голове. Да отстаньте вы! Я ничего не знаю пока, кроме того, что здесь — Азия, здесь юная Луна лежит на спине, раскинувшись, и так на спине, беременея, уплывает рожать, чтобы снова появиться в вечернем небе молодой и бледноногой; здесь все горячее и суше, и я не виноват, что маленькая нимфа оазиса сама поманила меня, я не знаю, чего от нее ждать и что она сама уже знает…
Он не знал этого до такой степени, что в беседке, в ожидании, пока она снимет майку, его пересохшее сердце остановилось в томительном предчувствии — и облегченно пустилось дальше, увидев два несерьезно сморщенных лепестка купальника. Извиваясь и дергая плечиками, она стянула тесный чехольчик шорт, ухитрившись задержать локтем увлекаемые шортами (или его глазами?) трусики, бросила шорты на скамейку рядом с майкой, и мужская рубаха легла сверху, обняв опустевшие формы девочки мускулистым рукавом.
Из будущего плохо видно, как она входит в воду: зябко сведенные плечи, адресованный назад смешок, хрупкий аккорд ручьистых ребрышек; поскользнулась на подводной ступеньке, забалансировала руками. (Рисунок очередного маньяка: девочка на шаре и воззрившаяся на нее глыба, раскаленная изнутри распадом тяжелых чувств. Ах, это отец акробатки? Тогда простите, — мне показалось, что это еще одна разновеликая пара в очереди за счастьем.) Не удержавшись на мыльной доске, она с визгом бросилась в воду. Он нырнул, пошел торпедой на колыхание русалочьих ножек, — но, вдруг задвигавшись, они растворились в темноте. Бесшумно всплыв, он огляделся. Она тихо смеялась невдалеке. «А вот и не догнали, — сказала она. — Я вообще боюсь, когда под водой подплывают. А вы совсем как акула были, — я как рванусь! Чуть не заорала… Зато страх такой здоровский, как будто внутри щекотят».
Потом она плыла к берегу, он тянулся следом, зарываясь по ноздри, глотая воду, омывающую ее плещущие впереди ножки. Не догоню, конечно, не догоню, моя наивная откровенность. Пусть подольше щекочет тебя этот здоровский нимфический страх, настолько чистый, что о нем можно со смехом поведать охотнику. Скоро он уступит место искусственному, как манок на селезня, кокетству, так же, как девочка уступит женщине, позабыв, какая музыка была!..
Когда он поднимался в беседку, где уже прыгала, согреваясь, девочка, он знал: ничто не помешает ему стиснуть ее худенькое тельце в объятиях его представительной рубахи. И он сделал это, грубовато сломив ее слабое сопротивление («Я вам ее измокрю»). Да уж, сделай одолжение, измокри, и потщательней. Можешь вытереть ею голову, можешь рассеянно изжевать и замусолить воротник, можешь уйти в ней в завтрашний день, чтобы, загорая под его жарким солнцем, промакивать ее жадной тканью драгоценную влагу, по каплям стекающую в пупочек, — и все остальное, вплоть до… (На этих трех точках мастер миниатюры изложил историю дальнейшего возвышения данной рубахи — до первых замет лунного календаря.) И чем глубже узнает ее эта рубаха, тем с большей благодарностью примет ее назад владелец, — ведь отныне и до изветшания память будет брать твой узкий след моментально…
Закутанная в рубаху, согнувшись и положив подбородок на высоко поднятые коленки, она согревалась, глядя в темноту пруда. Вдруг сказала: «Один раз, когда я была маленькая, мы ездили на море. Наверное, весной, потому что было холодно, и после купания папа заворачивал меня в свою рубаху… — Наклонив голову, потерлась щекой о рукав, прислушалась. — Она даже пахла так же…»
О, это был удар! — тем более сильный в своей неожиданности. Рубаха покраснела, уличенная в кровосмесительстве, а пристыженный папа сжал челюсти, многотонным усилием растирая в пыль желание шмыгнуть носом. Он вдруг с реальностью бреда вспомнил тот пустынный пляж, холодный соленый ветер, треплющий линялый тент, и свою улыбающуюся синегубую дочь, которую он обливает пресной, нагретой на солнце водой из перламутрово-серого полиэтиленового мешка перед тем, как завернуть в свою большую рубаху. Рука сама поднялась, чтобы с неведомой дотоле отцовской нежностью погладить мокрые волосы дочери, привлечь ее с мягкой простотой, — но внезапный порыв ветра сдул это, трепещущее от собственной незаконности, родство, — зашумели черные деревья, метнулись громадные тени, рубаха сползла, обнажив лунную лопатку, и под его заботливой рукой ее спина отозвалась мелкой дрожью. Прогнувшись, она ускользнула от ладони, вскочила и, скинув рубаху ему на голову, бросилась в воду.
Снова был пруд, и мужская рука наконец поймала тонкую, скользкую, как весеннее небо, лодыжку, а ее бьющаяся в радостном испуге обладательница смело тонула от смеха, полагаясь на эти сильные руки, чьи пульсирующие пальцы полностью замыкаются на ее талии. И на обратном пути от кувшинок он решился. Поднырнул, поднимая спиной ее ахнувшее тело, приказал обхватить за шею, — только не душить, не то сброшу… Смеялась ли так Европа на спине быка, сжимая его крутые бока поддакивающими смеху коленками и быстро-быстро целуя животиком его спину? Держал ли он свою чугунную голову так же неподвижно, позволяя щекотать его ухо и щеку ее мокрым волосам и прислушиваясь к пальчикам на своей груди? Извиваясь под смеющейся девчонкой, ухитряясь поддерживать ее второй парой рук, прижимая к спине все плотнее, он доплыл и даже поднялся по ступенькам с висящей на шее и болтающей ногами эгоисткой, — выходящий из воды удачливый сатир-самоубийца с натянутой до предела тетивой…
Кажется, он так и донес ее до своей кельи, — хотя она шла рядом, постоянно теряя шлепанец, хохоча и кидаясь виноградом. Он тихо перенес ее через перегородку лоджии, впустил в уже знакомую ей комнату, замешкался сзади. (О чем он думал перед тем, как последовать — все это вроде бы не представляет тайны для столь подверженного эмпатии вуайериста, — но этого страдальца стоит предупредить, что судьба топчется у развилки: так она не задумывалась, даже решаясь на потопы и войны.) Когда он вошел, она уже возилась на кровати, забравшись с ногами и ставя за спиной подушку, — она чуть-чуть посидит и пойдет: поздно уже…
Уже поздно. Он уже подкрадывался. Присел на кровать у ее ног, сразу с креном к этим ерзающим коленкам; смотрел на них, лихорадочно ища какую-нибудь отвлеченную мысль, способную сбить с прыжка хищника, — припавшего к земле и не спускающего глаз с жертвы, весело возящейся в силках кровати. Например: какой терминолог замаскировал эту зарю страшным словом «пубертатный период»? Сухое перечисление признаков: особенно сильно растут конечности (мой жеребенок), отмечается соматическое и психическое беспокойство, велика тяга к приключениям, высоко ценит дружбу, — вот он, большой тяжелодышащий друг, с медленной неуклонностью часовой стрелки он клонится к твоим газельим коленкам — назревает приключение… И уже тронулась и поехала под ногами осыпь, уже пропасть манит сладким ужасом полета, — еще немного, и удерживаемый на цепи зверь потащит хозяина за собой, и он начнет продвигаться куда-то вслепую, бродя губами по теплому трепету, двигая лбом ее слабо упирающуюся ладонь, поднимаясь, вырастая, обнажая — ее тело, свои клыки и когти, — стискивая ее стонущие запястья, раздавливая губы о выгиб ее ребер, выпивая дрожащую линию ее живота, разделяя, раздирая ее сплетающиеся ноги, — о, как забьется ее горячее тельце под его клыкастыми ласками!..
Испугавшись, что движение станет лавинообразным (вспомни о папе!), он фальшиво потянулся и упал на спину поперек кровати. «Эй, так нечестно, — протестующе забила она ногами, — я только что собиралась вытянуть ноги! (Лежащий, не открывая глаз, снова потянулся.) Ах, так? Сейчас же привстань, не то положу ноги прямо на лицо! Бе-е, какие грязные ноги!» — притворная угроза в звенящей струне голоса. Нарастающий рокот, зрители в напряжении, маленькая дрессировщица приближает вздрагивающую ножку к пасти неподвижного, постукивающего хвостом хищника. Тень уже упала на морду, еще одно предупреждение сорвалось в шепот. Ближе… Еще ближе… Касание! Общий вздох ужаса, — метнулась потная лапа, и дрессировщица, взвизгнув, перекатилась на живот, дергая схваченной ногой и радостно скуля. «Откушу», — рычал зверь, пробегая губами по ее пальчикам (кажется, даже боязливо лизнул впадинку подошвы), вызывая корчи и хохот щекотки… Зрители настороженно замерли — пока ничего страшного, но животное есть животное! А что они знают о его чувствах, как передать им всю гамму его переживаний, не сорвавшись с каната выразительной пристойности, когда бьется в руке пойманная жертва, своим запахом и таким манящим трепыханием срывая с цепи натасканного лишь на одно глупого hot dog’a, — и охотник прикрывает пса ногой, чтобы его вид не напугал наивную игрунью, чтобы даже след голодного слюнотечения на наморднике брюк не попался бы ей на глаза…
Все еще не отдавая загорелую драгоценность — пятка в ладони, как сладкий ранет, — он приподнялся на локте. Вдруг притихшая, она смотрела на него блестящими глазами. Осторожно, словно боясь обидеть, потянула ногу к себе — он разжал пальцы, — сглотнула и прошептала, подавая руку: «А поцелуй это…» Он взял ее запястье, попал на испуганную жилку и, уже стоя перед кроватью на коленях, сжал напряженную кисть девочки в своих ладонях, как замерзшего птенца, склоняясь к доверчивым пальцам-крылышкам, слыша, как она перестала дышать, думая о ее губах, чувствуя, как трепещет в его ладонях ее сердечко, уже наверняка зная, что случится сейчас…
Нет, нет, время, не так быстро, умоляю! Творец, давший жизнь нам обоим, сделай приближение besa mano асимптотичным, один кадр в минуту, в день, в год, чтобы я шел это расстояние вечность; сделай так, чтобы, едва прикоснувшись щекой к ее теплому лобному местечку, отлетала голова моей памяти, чтобы взрыв, случившись, контузил нас обоих с последующей амнезией, чтобы назавтра, такие же чистые, мы повторили бы все сначала, — и так ежедневно; а еще лучше — капни на нас сейчас лучшим янтарем, брось эту каплю в океан и через миллион лет, подобрав ее на весеннем пляже, помести вместо старой, захватанной грязными пальцами, пустой Луны. Если не можешь и этого, тогда просто помешай, — она верит взрослой мудрости, но нет ее у меня сейчас!..
И в дверь оглушительно забарабанили. Она вскрикнула, выдернула руку, скатилась с кровати и, взметнув шторы, выскочила на лоджию. Он поднялся с колен (благодарю, благодарю тебя!), подошел на дрожащих ногах к двери, распахнул ее. Ищущий взгляд горничной непочтительно шмыгнул мимо, забегал по комнате: «Дочку поварихи не видели? Мать заискалась». Он криво улыбнулся, оттесняя ее в коридор: «Не видел. Найдется, с подружкой где-нибудь». Закрыл дверь, обернулся. По шторам еще пробегали волны, а возле взбаламученной кровати замерли застигнутые врасплох маленькие босоножки. Он наклонился, и сиротливые близняшки доверчиво отдались ему в руки. Слегка размытые отпечатки непоседливых пальчиков — точная копия остывающих в гипсе его памяти, — я так хочу забрать их с собой, чтобы (если пройду контроль аэропорта с таким странным грузом) каждый вечер в жаркой темноте, направляя на эти контактные снимки рубиновый луч своей мании (не исступление, но вдохновение) создавать голограммы божественных оригиналов, — а великий принцип корреляции Кювье поможет вернуть всю владелицу, всю маленькую богиню… (Д-р Вивимашер уже тычет в меня указкой, поясняя студентам: вот яркий пример того, как загнанная в подземелье любовь к несуществующей у матери ма шер виви переносится на ее символ и подобие — на женскую ногу и женский башмак!)
В зеленой темноте лоджии он не сразу разглядел ее, сидящую у стены на корточках. Она встала. Он помог ей: поднял за талию, посадил на перила спиной к себе, как бы невзначай прикоснувшись губами к пушистой шейке — подняв плечи, она замерла, — прикоснулся еще раз, уже ближе к ушку, скользнул пальцами по ребрышкам, встретив на пути сердце зайчонка, и, приподняв, опустил по ту сторону света. Она поправила локтями задравшуюся майку, бросила перед собой босоножки, сунула в них ноги и подняла голову: «А завтра мы будем купаться?» — «Непременно», — севшим голосом ответил стоящий на палубе. Она улыбнулась до ушей, помахала одними пальцами и, крутнувшись на пятках, убежала.
Шлеп, шлеп, шлеп, — удаляющиеся аплодисменты вечеру. Ветер, шум листвы, переходящий в овацию, — все встают. Прыгающими пальцами актер вылавливает из пачки сигарету, оборачивается, смотрит на сцену через щель недозадернутого занавеса, на вдавленную ее спиной и так и задохнувшуюся от счастья подушку. Смятая простыня в ногах — плачущий старик на коленях. Вы так и не поняли, сэр: познавая гибельное очарование голенастого экземпляра, вы, по привычке энтомолога, поторопились проколоть своей иглой ее нежное межкрылье, — ощупывая жизнь, вы так и не нашли ту грань между закипающей сладостью рая и нескончаемым страданием в придуманном вами аду, в комнате маленькой Лилит (вторая буква лилово подмигивает), так похожей на рыжебородую дочку мельника… Учитесь, учитель, — завтра я куплю розы и арбуз, увижу ее радостное смущение, увижу, как она спрячет свое горящее личико в прохладном аромате цветов — «Мне еще никто…», — а потом, глядя, как она ест арбуз, так и не осмелюсь поцеловать ее мокрые пальцы, не смогу сказать, как счастлив и робок… И клянусь, что все это, и все остальное и больше, будет теперь каждый день, пока принц не уедет…
Лучше бы принц уехал сейчас же. Утром, когда невыспавшийся и красноглазый он явился к завтраку, официантка извинилась перед ним за консервы, глядя в сторону. «Что, повар заболела?» — спросил он неуверенно, уже чувствуя, как надвигается… «Лучше бы заболела, — хмыкнула официантка. — Повезла свою непутевую дочу к бабушке в город (хлестнул по сердцу лопнувший нерв). Мало им баб, они еще и на дочек кидаются», — и она удалилась, надменно-прямая.
Это непередаваемо… Лежать, окружив мертвыми руками ее подушку, и, когда горничная постучится делать уборку, прищемить ее нахальную ногу дверью. Разве могут чьи-либо глаза и руки прикасаться к священной кровати, к этим дорогим примятостям, отпечаткам ее неповторимых движений и смеха? Даже самому нужно делать это осторожно и невесомо… Но тщательное обследование не дало ничего, кроме голубой нитки из бахромы ее шорт и нескольких песчинок с ее подошв…
Он брел по берегу пруда, баюкая скулящую душу: ты только вдумайся, дурочка, как прекрасен финал, как вовремя… Но, выворачивая тонкие руки дочери, мать шипела: «Дура! Ты еще скажешь мне спасибо!» — и ночью, когда мелкомасштабный грандье поучал коллегу по страсти, она плакала взаперти, моя маленькая урсулинка, мой беззащитный, худенький котенок! Как запоздала мечта поднять тебя на руки, стоять перед тобой на коленях (уйдите все, ради бога, глуп ваш смех, глупы ваши лица, — а умные и сочувствующие вообще невыносимы!), выполнять все твои желания, охранять, лежа у твоих ног и рыча на каждого, кто посмеет; и на океанском атолле, где жаркий ветер треплет пальмовые листья, отряхивать с твоей спинки белый песок, расчесывать твои волосы — и восхищаться тобой, говорить тебе о тебе, видеть твою детскую, застенчивую радость, видеть, как ты вскакиваешь, скрывая ее, и тянешь меня в прибой… А когда придет время встретиться душами, я не стану ждать, пока подбежит ко мне пожилая женщина, — сразу по прибытии займусь поисками тех погребов, из которых тайком выползают порочные ангелы и где хранится твой нынешний хмельной возраст. Я выкраду вчерашний день, и мы скроемся от всевидящих зениц, затеряемся на одном из островком мезозойского океана, и впереди у нас будет вечность…
Он поднял голову на легкий стрекот и увидел мелькающий в зелени аллеи клочок знакомого платья. Это катила на велосипеде осиротевшая Ублюда. Лениво жуя педалями, она уже удалялась. Милая девочка, подружка, одноклассница, — успела ли ты узнать самую большую тайну, не ищешь ли такого хорошего, такого доброго и умного, такого… Взмахнуть рукой, крикнуть, остановить! — а зимой, соскочив с поезда, отыскать в лабиринте города школу, встать под вплавленными в чугунную ограду тополями и ждать, ждать… Она выйдет в холодный закат под конвоем двух десятиклассников — по колу с обеих сторон моей маленькой семерочки, — и у бесконечности, уместившейся под тополями, задрожат колени. Руки в карманах курточки, сумка через плечо, — она пройдет, слушая и не слушая кивающих над нею колодезных журавлей, пройдет, рассеянно взглянув и не заметив. Она пройдет… И вдруг — остановилась! Обернулась!..
Стоп, стоп! Что такое?! Дайте кто-нибудь платок! Вы только посмотрите на него — он же плачет!
Назад: Смотритель
Дальше: БОРТЖУРНАЛ № 57–22 -10 повесть