Книга: Летать так летать!
Назад: Когда встает солнце
Дальше: Смотритель

Экзерсис

Возле жаркого Геришка, в маленьком кишлаке я увидел эту девчонку. Пока жители кишлака осаждали вертолеты, выпрашивая керосин, она стояла поодаль и смотрела.
А я смотрел на нее. Потом в районе кишлака развернулась операция. Этот рассказ — еще одно умолчание «Избранного».

 

Осенняя ночь темна, костер догорает, насытившись. Я накормил его. Я выбрал и сжег все запретное, все самое вкусное. Даже лицо, даже имя, не говоря уже о солнце, дрожащем в ее озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей… Просматривая то малое, что осталось, вновь убеждаюсь: корява рука человеческая. Владеющий высшей иероглификой (несколько стремительных мазков, крупная купюра достоинством в тысячу слов: заверните, пожалуйста, весь пейзаж), — я мог бы, конечно… Я мог бы — но некому расшифровывать, а я еще не имею права, — и по-прежнему вынужден рыться неутомимой курицей в поисках нужных… Впрочем, окатывая стекла в сердолик, за неимением моря можно пользоваться и куриным желудком, тем более — все останется здесь погребенным. Сухой песок и солнце способствуют мумифицированию, и пергамент, упакованный в глиняный сосуд с рогатым экслибрисом на пробке, будет ждать столько тысячелетий, сколько понадобится. Придет время, и тот, кому это действительно нужно, извлечет его — мое герметическое пособие по сохранению орехов свежими.
Я не крал ее. У меня нет даже осла, не то что лошади, — а другими, свойственными мне способами перемещения я бы испугал ее, как испугал, появившись впервые (хорошо еще, что ее тотемное сознание было почти подготовлено). Я не крал ее и даже не купил, потряхивая бусами. Появившись, я лишь слегка наклонил ее интерес в свою сторону, и капля, давно готовая сорваться, скатилась в подставленную ладонь… Теперь конец написан, уже ничего нельзя изменить, — принесут все, что заказано. Утром принесут камни, чтобы побить ими вора. Они смешны и привычно неблагодарны, эти люди, поклоняющиеся моему брату. В его отсутствие (он завоевывал все новые берега) я научил их многому, о чем они, убивающие время в трудах и молитвах, и не подозревали. Но стоило мне взять у них такую малость, и, науськанные своим покровителем, они пустились в погоню, запасшись каменьями (вдруг вора настигнут в песках или в океане — и нечем будет побить…). Иногда, нехотя отрываясь от своей игры, я поднимался на вершины и следил за их продвижением, — а когда они начинали блудить — я подправлял их. Мне нужна эта погоня, — я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал… Память моя остывает — я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая, — кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое — тонкое, упругое, нежное… Краденое…
Я сразу узнал ее, — так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею, — наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки, — я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю — ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени, — а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность, — ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую молодую кобылицу — подарок раскаянных тобою скотоводов, — которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя, — конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть… Согласен, это нечестно — тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее… Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах, — а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада, — но летящей стрелой так легко управлять… И меня нельзя обвинить в равнодушии — той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.
До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она — из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано, — осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги, — я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя, — я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее — спина жеребенка в испуге трепещет) — не дрожи, открой глаза — я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня — разве я похож на вышедшего из бездны зверя, — я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так — не прикасаясь?
Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной, — они то замирают в сомнении, — и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь… И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое — угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.
…Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я — дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом — рыбкой с нетерпеливыми губами), — а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь… Ничего не упуская, я следую за ней и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась, — чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе, — стоя на краю обрыва, липом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок — прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами… Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове — она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху, — стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают, — не тело уже, но крона дерева в грозу — и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания, — я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие…
Наверное, так соседствуют маленькая хижина и величественный собор — огромный ломоть пустоты, облитый камнем. Гулкое, сумрачное пространство, обнесенное расписанными стенами, гигантская шкатулка, которую никогда и ничем не заполнить, — это мое бессмертие. Но для ее птичьей жизни хватит и мельчайшей крошки накопленного, — и я оставлял двери приоткрытыми, зная, что она обязательно войдет. И она входила. Не видевшая ничего ценнее заколки из рыбьей кости, она трогала символы моей силы, она не испугалась моего алтарного змея и кормила его первозданно-кислыми яблочками, сорванными с яблони-дичка, растущей у хижины (наблюдая, как она тянется за яблоками, срисуем, следуя за линиями, — и лекала, созданные по этой выкройке, станут эталонными для всего семейства кривых); она царапала бессмысленные письмена и наивные рисунки на ликах древних фресок, и эти носители тайных смыслов, устыдясь своей неизменности, изменялись под ее рукой. Вместо представленной в эзотерических символах формулы движения (ее я должен вскоре преподнести вам, и это станет главным сюрпризом вашей эры) вдруг возникали последние содрогания лани в объятиях льва, — и, радуясь красивой картинке, она гладила просвечивающей ладошкой рыжую гриву; подняв голову и рассматривая уходящие в бесконечность своды, она топтала босыми ногами тщательно просеянную пыль знаний — такую же ценную для меня, как чистый сигарный пепел для аптекаря, — и эти узкие отпечатки я заливал жидким изумрудом; а когда она кричала, вспугивая птиц, живущих в соборе, то не эхо откликалось ей, а орган вдруг начинал говорить и продолжал глупо гудеть, когда она убегала, смеясь… Конечно, я не смог удержаться и показал ей адитум храма, где, как принято считать, обитает тот, кто родил меня и от чьего имени я вещаю и творю. Я ввел ее туда, и она не удивилась скопленной веками пустоте. Другие на ее месте пришли бы в ужас, но что они знают о моих одиноких ночах, когда, глядя в звездное небо, я прошу моих великих и мудрых родителей опустить свои добрые ладони на усталую голову сына, — и получаю в ответ космическое молчание.
Я — сирота де-факто, сочинивший себе этих великих и мудрых, — прячу за своей спиной своего настоящего предка — эту безмозгло молчащую пустоту. И мое неизвестное имя — оно вовсе не запретно. Его просто нет, его мне не дали, — потому что я — первый говорящий в моей семье… Уставший в одиночку терпеть эту тайну, я и открылся ей, — и она, так ничего и не понявшая, но просто почуявшая эту вечную тоску, гладила прохладными пальцами мою сиротскую щеку…
Она не должна исчезнуть бесследно. Выбирая материал для воплощения, назначу мрамором белую стену обрыва. Песчаник хорошо режется когтем, а неровности зализываются языком, — работая по ночам, я создал целый сонм ее движений, полную развертку моего томительного насыщения. Я смог скопировать в камне даже ее подводную, в зыбких пятнах полусвета наготу, изгибами ее тела я записал более простое и точное уравнение живого, — а его правую часть я перевел в камень, списав с натуры. Сама того не зная, она позировала каждую ночь: поднималась, сомнамбулически выходила из хижины, сонно топоча, пробегала мимо бессонного наблюдателя и скрывалась за углом. Затишье, прерывистый вздох, — и возникал звук, конгениальный пейзажу: алмазное качение звезды по хрустальному небосклону. Не стесняйтесь, забудьте на миг грозный перст моего брата, подойдите и посмотрите. Сидя на корточках, она улыбается с закрытыми глазами, она смотрит вдаль себя, она спит, — влажные губы, лунные тени, — это великая улыбка облегчения. Я воссоздал ее, увеличенную, на самом ровном участке обрыва. Одно только лицо, аккуратно вынутое из контекста ее позы бессознательного деяния, — оно еще дождется всеобщего восхищения. Миллионно размноженное по всему миру, затмив сытую ухмылку Джоконды и пустую просветленность Будды, — твое лицо, моя божественная Ктеис, станет самым святым ликом в истории. Но обязательно наступит время, — я стукну легонько, и на глазах изумленных паломников, под их вначале радостные (чудо! чудо!) возгласы, глыба осыплется как гипсовая форма, обнажая твое сонное, теплое, и в огромной тишине (все замерли в ожидании знамения) — возникнет звук…
Но зачем я позволил ей приблизиться? Я, главный фонарщик, зажигающий восходы и гасящий закаты; я, виртуозный сварщик, соединяющий мегалиты прошлого и будущего ослепительной искрой мгновенья; я, великий канатоходец, скользящий на паутинно-тонких паузах между выдохом и вдохом, — я так и не смог пройти до конца, не сорвавшись. А я ведь предупреждал тебя… Я предупреждал ее держаться на расстоянии моей вытянутой тени, — когда я и солнце, когда мы… Но, видевшая все только со спины, она хотела участвовать, думая, что это такая же игра, как с другими, она просила об этом мою тень, поглаживая… Так подойди, — но не прикасайся, если только чуть-чуть, едва-едва (но так еще страшней, еще могущественней!), — ближе, еще ближе, только не прикасайся, будь осторожна, подними же крылышки, дай вдохнуть, — о, как мы несоизмеримы — уже поднимаются на твой запах все голодавшие века чудовища, — уже нащупываю такое дрожащее, тонкое — ниже, еще ниже! — насекомая нежность гидравлических пальцев, сейчас хрустнет, — какие-то темные века, костры, смуглые спины в горячей росе (о, несчастный однофамилец, — ты так хотел спасти ее тогда, — что же не спас?!) — рев нарастает, сейчас хлынут молнии, — едкий запах, моя гнедая рука (неужели перепутал?!), — кто-нибудь, посмотрите, что с ней, я уже не вижу, — всплески чьих-то ног, прикушенные губы, — я перепутал, перепутал, но уже поздно! — последние содрогания — нет, нет, не надо, — тише, тише, — да не ори ты! — и, уталкивая, уминая скользкое, вырывающееся, гибельно восхитительное, — уберите же солнце, утопите его, оно уже ничего не получит! — уговаривая последние всхлипы, мокрые ресницы, отпуская и бросая вдогонку охапку легких снов, — я опадаю…
Отлив… Сейчас все, что таилось и двигалось в темных глубинах, все выступит на поверхность, копошась и высыхая. Восходам везет на бездыханных планетах — там можно увидеть саму идею восхода, его нерастворенный кристалл. Задержите на минуту дыхание, — и я покажу вам… Убираем воздух, и — застыл мрак, застыли звезды, застыла луна… И вдруг — вмерзшие в небо лоснящиеся лысины гор брызнули, как раздавленные, красным по черному лаку неба, кислой терпкостью отзываясь на языке, — и следом — дальний свет на ночной дороге, сотни солнечных лезвий в глаза, в звезды, в луну! Не солнце встает — земля опускается на колени, открывая наблюдателю косматый огненный шар, и ослепительное безмолвие не нарушается щебетом глупых птиц… Возвращаю воздух. Для ее канареечной грудки этой паузы вполне хватило, — но меня нельзя обвинить в равнодушии и в забвении традиций. Сегодня же ночью я переберу и раздвину звездную мозаику, чтобы в самом ее центре зажечь семь ярких голубых звезд — созвездие моей Ктеис. А они — пусть идут…
Назад: Когда встает солнце
Дальше: Смотритель