СЛОН
1
Воскресенье, 31 октября
Канун Дня всех святых. Мне всегда нравился этот праздник. И ночь в особенности. В отличие от Ночи костров с ее крикливо-пышными игрищами (какая все-таки безвкусица — дети празднуют мучительную смерть человека, виновного лишь в том, что слишком высоко метил).
Верно, у меня всегда была слабость к Гаю Фоксу. Может, потому, что я в сходной ситуации — одинокий заговорщик, полагающийся только на себя, чтобы защититься от чудовищного противника. Но Фокса предали. У меня же нет союзников, нет никого, с кем можно обсудить подрывные планы, и предать меня может лишь собственная неосторожность или глупость.
Меня подбадривает мое знание — ведь я работаю в одиночку, и иногда так хочется разделить с кем-нибудь торжество и волнение моего неустанного мятежа. На этой неделе конец новой стадии моей операции. Пикадор сыграл свою роль, на арене пора появиться матадору.
Началось с Коньмана.
Даже жаль, он мне очень пригодился в этом триместре, и я ничего не имею против него лично, но рано или поздно ему все равно пришлось бы исчезнуть; и, кроме того, он слишком много знал (пусть и не догадываясь об этом).
Конечно, ожидался кризис. Как все художники, я люблю провоцировать, и реакция Честли на мое скромное заборное произведение превзошла все ожидания. Само собой, он нашел ручку и сделал должные выводы.
Да, они очень предсказуемы, эти сент-освальдские учителя. Нажми кнопку, поверни выключатель и смотри, как они пляшут. Коньман был уже готов. Честли — на взводе. За пачку «Кэмела» «солнышки» согласились подогреть паранойю старика; мне лишь оставалось сделать то же самое с Колином Коньманом. Все было готово, оба героя рвались в бой. Дело было лишь за решающей схваткой.
Не было никаких сомнений, что он ко мне придет. «Представь, будто я твой классный руководитель» — и он представил. В четверг после обеда бедняжка прибежал ко мне в слезах и все выложил.
— Так, успокойся, Колин. В чем именно обвинил тебя мистер Честли?
Он рассказал, всхлипывая от жалости к себе.
— Ясно.
Сердце у меня заколотилось. Началось. Теперь уже не остановишь. Мой гамбит окупился с лихвой. Теперь осталось лишь наблюдать, как «Сент-Освальд» сам себя раздирает на части.
— Что мне делать? — Коньман был на грани истерики, его узкое лицо припухло от слез. — Он скажет маме, вызовет полицию, меня могут даже исключить…
Ах исключить! Страшный позор. В неформальной иерархии исключение хуже родителей и полиции.
— Тебя не исключат, — говорю я твердо.
— Откуда вы знаете?
— Колин, посмотри на меня. — Он в отчаянии мотает головой. — Посмотри, говорю.
И он смотрит, все еще дрожа, но начавшаяся было истерика утихает.
— Послушай меня, Колин. — Короткие фразы, взгляд в упор, уверенный вид. Этим пользуются учителя, а также врачи, священники и прочие фокусники. — Слушай внимательно. Тебя не исключат. Ты сделаешь, как я скажу, поедешь со мной, и все будет хорошо.
Он ждал меня, как ему было велено, у автобусной остановки рядом со служебной парковкой. Было без десяти четыре, и уже начинало темнеть. Урок у меня закончился на десять минут раньше (в виде исключения), и улица была пуста. Я притормаживаю напротив остановки, Коньман быстро забирается на переднее сиденье, бледный от ужаса и надежды.
— Не волнуйся, Колин, — мягко произношу я. — Я отвезу тебя домой.
Изначально такого замысла у меня не было. Поверьте. Можете назвать это безрассудством, если хотите, но, когда мы выехали из «Сент-Освальда» на улицу, уже размытую октябрьским дождем, у меня все еще не было точного плана, что делать с Колином Коньманом. Я человек педантичный и не люблю ничего оставлять на волю случая. Но иногда лучше положиться на интуицию. Этому меня научил Леон, и нужно признаться, что лучшие из моих деяний не планировались совершенно — просто вдохновенные порывы гения.
Так случилось и с Колином Коньманом — идея пришла на ум внезапно, когда мы проезжали мимо городского парка.
Хэллоуин всегда был одним из любимых праздников. Еще в детстве он мне нравился куда больше Ночи костров, которая вызывала у меня смутное недоверие. Этот коммерческий дух — на всех углах торгуют сахарной ватой, это дикое веселье перед большим вертелом. Но хуже всего — Всеобщий костер, который ежегодно загорается в местном парке, и публика en mass скапливается у огромного и опасного пожара и глазеет на посредственные фейерверки. Тут же часто устраиваются аттракционы, где всем заправляют циничные цыгане в надежде урвать куш; стоит ларек с хот-догами, будка «Проверь свои силы» (Побеждают все!), тир, где в качестве призов подвешены за шею мишки, побитые молью, там продавец сочных карамельных яблок (коричневых, под слоем ломкой ярко-красной карамели) и множество карманников, ловко прокладывающих путь в праздничной толпе.
Ненавижу это бессмысленное зрелище. Шум, пот, свалка, жара и предчувствие насилия всегда отталкивали меня. Верите или нет, но я презираю насилие. Наверное, потому, что оно неизящно. Оно тупое и непрошибаемо глупое. Отец любил Всеобщий костер именно за то, за что я его ненавижу, и бывал счастлив как никогда — бутылка пива в руке, лицо, красное от жара, над головой покачиваются нелепые маскарадные антенны инопланетянина (а может, дьявольские рога), шея вытянута, чтобы лучше видеть, как взрываются ракеты — тррам-тррам-тррам — в задымленном небе.
Но именно воспоминание об отце навело меня на мысль, столь изящную, что улыбка тронула мои губы. Леон гордился бы мною, ведь двойная задача — убить и избавиться — решалась одним махом.
Я включаю поворотник и выруливаю к парку. Большие ворота открыты настежь — вообще-то, это единственное время, когда машинам разрешен въезд в парк, — и мы медленно движемся по главной аллее.
— Зачем нам сюда? — спрашивает Коньман, забыв свои тревоги.
Он жует шоколадный батончик, купленный в школьном киоске, и играет в какую-то компьютерную игру на суперсовременном мобильнике. С уха свисает наушник.
— Мне надо кое-что выбросить. И сжечь.
Это, насколько я понимаю, единственное достоинство Всеобщего костра. Он всем дает возможность избавиться от ненужного барахла. Мебель, тюфяки, журналы или картонные коробки — приветствуется все, особенно то, что легко горит. Покрышки, старые диваны, матрасы, подшивки газет — всему находится место, и граждан призывают нести все, что под руку попадется.
Костер, конечно, уже сооружен: тщательно и по науке. Сорокафутовая пирамида удивительной конструкции: слой за слоем — мебель, игрушки, бумага, одежда, мешки, упаковочный материал и дань уважения к столетним традициям — чучело. Десятки чучел, некоторые с плакатами на шее, некоторые совсем примитивные, некоторые — жутко напоминающие людей, сидят, стоят и прислоняются в разных позах к погребальному костру. Вокруг площадки на расстоянии в пятьдесят ярдов — ограда: когда все это загорится, подходить ближе будет опасно, того и гляди, сгоришь дотла.
— Здорово, правда?
Я паркуюсь как можно ближе к огороженному пространству. Множество контейнеров с рассортированным барахлом не дают проехать дальше, но в общем и так сойдет.
— Нормально, — говорит Коньман. — А что вы привезли?
— Сейчас сам увидишь. — Я выхожу из машины. — Тебе все равно придется мне помочь. Я в одиночку не справлюсь — слишком громоздкое.
Коньман вылезает из машины, даже не снимая наушник. На мгновение кажется, что он собирается заныть, но он просто идет за мной, равнодушно разглядывая махину будущего костра, пока я открываю багажник.
— Хороший телефон, — говорю я.
— Ага.
— Я люблю большие костры, а ты?
— Ага.
— Надеюсь, дождя не будет. Ничего нет хуже, когда костер не загорается. Хотя туда что-нибудь плеснут, бензин, наверное, чтобы разжечь. Он всегда так быстро схватывается…
Говоря это, я стараюсь держаться между машиной и Коньманом. Подозреваю, что мне вообще не стоило беспокоиться. Умом Коньман явно не блещет. Если подумать, я только улучшаю генофонд.
— Давай, Колин.
Он делает шаг вперед.
— Хороший мальчик.
Легкий толчок в поясницу. На миг вспоминаю будку «Проверь свою силу» («Побеждают все!») на аттракционах моего детства, воображаю в руках высоко поднятый молот, запах попкорна, дым и чад жарящихся хот-догов и лука, вижу, как отец ухмыляется под своими идиотскими антеннами, вижу, как Леон, зажав смятую сигарету в испачканных чернилами пальцах, ободряюще улыбается мне…
А потом я изо всех сил захлопываю багажник и слышу этот непередаваемый — но такой успокоительно знакомый — хруст, говорящий, что победа снова за мной.
2
Довольно много крови.
Это было ясно с самого начала, и, несмотря на принятые меры предосторожности, костюм придется сдать в чистку.
Не воображайте, что мне это доставило удовольствие, на самом деле насилие мне отвратительно, и было бы куда приятнее, если бы Коньман разбился насмерть, упав с высоты, или подавился орехом — что угодно, только не такой примитивный и неряшливый способ. Но все же это решение, и притом удачное. Однажды Коньман сам признался, что жить ему не дадут; и потом, он нужен мне для следующего шага.
Приманка, если хотите.
Я беру на минутку его сотовый, вытерев влажной травой. Потом выключаю и кладу в карман. После этого накрываю лицо Коньмана черным пластиковым пакетом (у меня в машине они лежат всегда, на всякий случай) и закрепляю скотчем. То же делаю с его руками. Сажаю его в сломанное кресло у костра и подпираю тело пачкой журналов, перевязанных веревкой. Теперь он выглядит точно так же, как другие чучела, ждущие своего часа у незажженного костра, хотя некоторые из них даже реалистичнее.
Пока я работаю, мимо проходит старик с собакой, приветствует меня, собака лает, и они идут дальше. Они не замечают крови на траве, а что касается самого трупа — давно известно, что, если не вести себя как убийца, никто и не заподозрит тебя, невзирая на любые улики. Если я когда-нибудь решу заняться грабежом (может, и займусь в один прекрасный день — хочется думать, что на тетиве у меня не одна стрела), то надену маску, полосатый свитер и возьму большую сумку с надписью «Награбленное». Если меня увидят, то решат, будто я иду на маскарад. Люди очень мало что замечают, особенно у себя перед носом.
Эти выходные захотелось отметить пожаром. В конце концов, традиция.
Оказалось, что Привратницкая прекрасно горит, несмотря на вечную сырость. Жаль только, что новый смотритель — Шаттлуорт, кажется, — еще не переселился. Но, учитывая, что дом пуст, а Джимми отстранен от работы, время было самое подходящее.
В «Сент-Освальде» есть видеокамеры, хотя бóльшая их часть сосредоточена у центральных ворот и внушительного входа Даже хотелось рискнуть — предположить, что видеонаблюдения у Привратницкой нет. И все же для маскировки я надеваю мешковатый верх с капюшоном. Любая камера покажет просто фигуру в капюшоне с двумя канистрами без наклеек и школьным ранцем на плече, бегущую вдоль ограды к Привратницкой.
Влезть в дом легко. Труднее с воспоминаниями, которые словно сочатся из стен: запах отца, кислятина, призрачный аромат «Синнабара». Большая часть мебели принадлежала «Сент-Освальду». Она все еще здесь: кухонный шкаф, часы, тяжелый обеденный стол и стулья, которыми мы никогда не пользовались. Бледный прямоугольник на обоях в гостиной — когда-то отец повесил там картинку (сентиментальную репродукцию маленькой девочки с куклой) — неожиданно резанул меня по сердцу.
Все это непостижимым образом напомнило дом Роя Честли, с рядами школьных фотографий, улыбающихся мальчиков в поблекших формах, юных мертвецов, замерших в радостном предвкушении. Это было ужасно. Даже хуже — банально. Мне представлялось, что я буду неспешно и счастливо расплескивать бензин по старым коврам, по старой мебели. А вместо этого я тороплюсь, как жулик, и убегаю, чувствуя себя подлейшей тварью, преступившей границы, впервые с того самого дня, когда это прекрасное здание явилось мне, сияя на солнце окнами, и стало моей мечтой.
Этого Леон не понимал никогда. Он никогда по-настоящему не видел «Сент-Освальда», его величие, его историю, его высокомерную правоту. Для него это была просто школа: парты, чтобы на них вырезать, стены, чтобы рисовать граффити, учителя, чтобы их доводить или вообще не замечать. Как же ты не прав, Леон. Так по-детски, так губительно не прав.
Привратницкая загорелась, но это меня не обрадовало. Даже наоборот, пока резвилось и рычало ликующее пламя, ко мне подкрались угрызения совести, самой жалкой и бесполезной из всех эмоций.
К тому времени как подъехала полиция, все следы маскарада были аккуратно удалены: мешковатая толстовка с капюшоном сменилась более подобающей одеждой, и теперь можно сколько угодно общаться с полицейскими, рассказать им все, что они хотят услышать (про парнишку в капюшоне, убегающего с места происшествия), и позволить им обнаружить канистры и брошенный ранец. Приехали пожарные машины, и я отхожу в сторону, чтобы они делали свое дело. Нельзя сказать, что им осталось много работы.
Школьная забава, скажет «Икземинер»: опасная проделка в честь Хэллоуина, обернувшаяся преступлением. Шампанское немного выдохлось, но я все равно его пью, делая попутно несколько обычных звонков с телефона, позаимствованного у Коньмана, под залпы фейерверков и вопли юных гуляк — ведьм, духов и вампиров, — доносящиеся с улицы.
Если сесть справа у окна, можно увидеть Дог-лейн. Интересно, сидит ли Честли у своего окна в эту ночь, пригасив свет и задернув занавески? Он ждет неприятностей, это уж точно. От Коньмана или кого-то еще — «солнышек», дýхов. Честли верит в привидения — еще бы, — а сегодня ночью они особенно сильны, подобно воспоминаниям, вырвавшимся на свободу, чтобы охотиться на живых.
Пусть охотятся. Мертвые им не слишком интересны. Мой же вклад — небольшая палка в старые колеса «Сент-Освальда» — уже сделан. Назовите это жертвоприношением, если хотите. Расплатой кровью. Если уж это их не удовлетворит, то не удовлетворит ничто.
3
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Понедельник, 1 ноября
Какой кошмар. Просто вселенский кошмар. Я, конечно, видел вечером пламя, но думал, что это ежегодный костер Гая Фокса, правда на несколько дней раньше и чуть подальше от обычного места. Потом я услышал пожарные сирены и сразу понял, что мне нужно туда. Это было так похоже на прошлый раз: я вспомнил вой сирен в темноте, Пэта Слоуна, похожего на обезумевшего кинорежиссера со своим чертовым мегафоном…
Когда я вышел из дома, подмораживало. Хорошо, что надел пальто, а шею надежно укутал клетчатым шарфом — рождественский подарок одного мальчика, сделанный в те времена, когда ученики еще были на такое способны. В воздухе приятно пахло дымом, туманом и порохом, и, хотя было поздно, компания играющих в «Угости или получишь» спешила по аллее с сумкой сладостей. Один из них — маленькое привидение — бросил походя обертку, кажется, от «сникерса», и я машинально нагнулся, чтобы ее подобрать.
— Эй, ты! — пустил я в ход свой колокольно-башенный голос.
Маленькое привидение — мальчонка лет восьми-девяти — остановилось.
— Ты что-то уронил, — сказал я, подавая ему обертку.
Привидение взглянуло на меня, как на сумасшедшего.
— Чего?
— Ты что-то уронил, — терпеливо повторил я. — Тут рядом урна. — Я указал на мусорный бак в дюжине ярдов. — Пойди и выбрось туда.
— Чего?
Позади него заухмылялись, подталкивая друг друга. Кто-то в дешевой пластиковой маске захихикал.
«Солнышки», со вздохом подумал я, или юные головорезы с Эбби-роуд. Кто еще позволит своим восьми-девятилетним детям шататься по улицам без взрослых в половине двенадцатого?
— В бак, пожалуйста, — сказал я снова. — Я уверен, вы достаточно воспитанны, чтобы не бросать мусор, где попало.
Я улыбнулся. Среди них был волк, три привидения в простынях, грязный вампир, у которого текло из носу, и неописуемая личность — вурдалак, или злой гном, или безымянное голливудское создание из «Секретных материалов».
Малютка-привидение посмотрело на меня, потом на обертку.
— Молодец, — начал было я, когда оно двинулось к баку.
Но мальчишка обернулся и ухмыльнулся, оскалив зубы старого курильщика.
— Отвали, — сказал он и побежал по улице, бросив обертку.
Остальные помчались в другую сторону, бросая на бегу бумажки, и я слышал их насмешки и издевки, пока они не скрылись в морозном тумане.
Зря я вмешался. Будучи учителем, я всякого насмотрелся, даже в «Сент-Освальде», где как-никак учится элита. Эти «солнышки» — другой породы: у них дома процветает алкоголизм и наркомания, царят нищета и насилие. Мат и мусор для них — часть нормальной жизни. В этом, по сути, нет злого умысла. И все же меня это как-то слишком встревожило. Сегодня я раздал вымогателям угощений три вазы сладостей, и там среди прочего были и батончики «сникерс».
Я подобрал обертку, бросил ее в урну, и мне вдруг стало тоскливо. Я старею, вот и все. Мои представления о молодежи (и о человечестве в целом) совершенно устарели. И хотя я подозревал — а в душе даже знал, — что пожар тот имеет отношение к «Сент-Освальду», я не представлял такого; дурацкий оптимизм, который всегда был и лучшей, и худшей стороной моей натуры, не позволяет столь мрачно смотреть на мир. Вот почему я искренне удивился, когда пришел в Школу, увидел пожарную команду в пламени и понял, что Привратницкая горит.
Могло быть хуже. Хорошо, что не библиотека. Там уже случался пожар, до меня, в 1854 году, сгорело больше тысячи книг, и среди них очень редкие. Скорее всего, кто-то забыл погасить свечу — в школьных анналах нет ничего, что говорит о преступных намерениях.
А здесь они есть. В отчете начальника пожарной команды говорится, что нашли канистры бензина; в свидетельских показаниях сообщалось, что видели мальчика в капюшоне, убегавшего с места происшествия. И хуже всего, нашли брошенный тут же ранец Коньмана, обгоревший, но вполне узнаваемый, на книгах — аккуратные наклейки с его именем и номером класса.
Слоун, конечно, тут же примчался. Он с таким рвением помогал пожарникам, что вначале я решил, будто он — один из них. Потом он вынырнул из дыма, с воспаленными глазами, взъерошенными волосами и такой красный, словно его вот-вот хватит удар — от жары и потрясения.
— Внутри никого, — выдохнул он, и я только сейчас заметил, что у него под мышкой большие часы, и он несся с ними, как нападающий, готовый забить гол. — Решил хоть что-нибудь спасти.
Затем снова рванулся в дом, и от вида его огромной фигуры на фоне пламени у меня сжалось сердце. Я закричал ему вслед, но голос сорвался, а в следующий миг я увидел, как он уже тащит из горящего дверного проема дубовый сундук.
В общем, просто кошмар.
К утру это место огородили, люто-красные развалины все еще дымятся, и в Школе пахнет Ночью костров. В классе только об этом и говорят: сначала исчез Коньман, а теперь еще и пожар. Конечно, поползли немыслимые слухи, будто Главный решил созвать чрезвычайное собрание персонала и обсудить, какие меры следует принять.
Все отрицать с самым убедительным видом — вот его обычная тактика. Достаточно вспомнить дело Джона Страза. Даже «Дуббсова эпопея» упорно отрицалась, теперь та же участь ждет «Крестовый поход Коньмана» (как окрестил это Аллен-Джонс), особенно если «Икземинер» начнет задавать неуместные вопросы в надежде раздуть новый скандал.
Конечно же, назавтра все разнесется по городу. Как обычно, некий ученик все расскажет, и эти новости станут всеобщим достоянием. Исчез школьник. Последовало возмездие — поджог на территории Школы, — вызванное, вполне возможно, издевательствами и преследованиями. Записки не оставлено. Мальчик скрывается. Где? Почему?
Я, как и все мы, решил, что именно из-за Коньмана утром снова прибыла полиция. Они приехали в восемь тридцать, пятеро офицеров, трое в гражданском, один из них — женщина. Нашего участкового (сержанта Эллиса, старого мастера по связям с общественностью и мужским беседам с глазу на глаз) с ними не оказалось, и это должно было меня как-то насторожить, но я был по горло занят собственными делами.
Заняты были все. И по уважительным причинам: половина кафедры отсутствует, компьютеры заражены смертельным вирусом, а мальчики — мятежным духом и бесплодными домыслами; сотрудники на грани срыва, и никто не в состоянии сосредоточиться. Слоуна я не видел с ночи; Марлин сказала, что он надышался дымом и его отвезли в больницу, но он отказался там лежать и, более того, вернулся в школу оценивать убытки и давать показания полиции.
Конечно, считается, пусть и неофициально, что виноват я. Об этом сообщила Марлин, заглянув в черновик письма, которое Боб Страннинг продиктовал своей секретарше и которое теперь дожидалось одобрения Слоуна. Прочесть его я не мог, но вполне представлял и стиль, и содержание. Боб Страннинг стал мастером бескровных coup de grâce, накропав десятка полтора подобных писем за время работы в школе. «В свете последних событий… прискорбно, но неизбежно… теперь уже нельзя не придать значения… предоставить длительный отпуск с сохранением жалованья…»
Наверняка есть записи о моих чудачествах, возрастающей забывчивости и странном инциденте с Андертон-Пуллитом, не говоря уже о путанице с аттестацией Тишенса, блейзере Пули и бесчисленных мелких огрехах, неизбежных в работе любого учителя, — и все откомментировано, пронумеровано и убрано до подходящего случая, то есть именно такого, как сейчас.
Затем последуют рукопожатия, скупые признания заслуг («тридцать три года самоотверженной службы…»), краткие, сквозь зубы, заверения в глубоком уважении. А подтекст один: вы стали для нас обузой. Короче говоря, Страннинг готовил чашу с цикутой.
Нет, я не могу сказать, что сильно удивлен. Но я так много отдал «Сент-Освальду», и думалось, что для меня сделают исключение. Не сделали. Машина в сердце «Сент-Освальда» безжалостна, подобно компьютерам Страннинга. И в этом нет злого умысла — простое уравнение. Я стар, я дорого стою, толку от меня мало; сношенный зубчик устаревшего механизма, который уже ни на что не годится. И если предстоит скандал, то на кого лучше всего взвалить вину? Страннинг знает, что я не стану поднимать шум. Прежде всего это недостойно, а кроме того, я не хочу добавлять «Сент-Освальду» лишних скандалов. Щедрая прибавка к моей пенсии, славная речь Пэта Слоуна в общей преподавательской, упоминание о пошатнувшемся здоровье и новые перспективы, которые дает надвигающаяся отставка: чаша с цикутой, ловко запрятанная между лавровыми ветвями и остальными причиндалами.
Да пошел он ко всем чертям. Я почти готов поверить, что он задумал это с самого начала. Вторгся в мой кабинет, выбросил мое имя из проспекта, вмешивается в мои дела. Он придерживает это письмо лишь потому, что Слоун пока недоступен. Страннингу нужно перетянуть его на свою сторону. И он своего добьется, не сомневаюсь; я люблю Пэта, но у меня нет никаких иллюзий насчет его преданности. Прежде всего — «Сент-Освальд». А Главный? Главный просто спит и видит, как бы представить это дело Попечительскому совету. И тут уж Пули постарается. Кого действительно волнует моя отставка? И как насчет моей «сотни»? Сейчас мне кажется, что до нее целый век.
В обед пятиклассник Дивайна принес мне записку, написанную от руки (видимо, компьютеры все еще висят).
Р. Ч. Немедленно явитесь в кабинет. М.-Р. Д.
Хотел бы я знать, замешан ли он во всем этом. Скорее всего. Так что пусть подождет, а я пока проверю несколько тетрадей, пошучу с мальчиками, выпью чаю. Через десять минут Дивайн влетел в комнату, словно дервиш, и, увидев его лицо, я дал знак ученикам выйти и приготовился внимать.
У вас могло сложиться впечатление, что мы со старым Зелен-Виноградом своего рода враги. Ничего подобного. На самом деле я даже получаю удовольствие от наших пререканий, хотя мы не всегда совпадаем во взглядах на вопросы политики, формы одежды, здоровья и безопасности, чистоты и поведения.
Однако за рамки я не выхожу, и если у меня и была мысль подловить этого старого идиота, то она исчезла, стоило увидеть его лицо. Дивайн выглядел больным. Не просто бледным — это его естественный цвет, — а зеленым, изможденным, старым. Галстук сполз набок, волосы, всегда причесанные, словно растрепал ветер. Даже походка, бодрая, как у робота, изменилась — он будто подволакивал ногу. Дивайн проковылял в класс, как заводная игрушка, и рухнул на ближайшую парту.
— Что случилось?
Я спросил без тени иронии. Первая мысль — кто-то умер. Жена, сын, близкий коллега. Только страшное несчастье могло выбить из колеи доктора Дивайна.
Он даже не стал бранить меня за то, что я не явился по его приглашению, — значит, ему действительно нехорошо. Некоторое время он неподвижно сидел за партой, склонив чахлую грудь к торчащим коленям.
Я вытащил «Голуаз», прикурил и протянул ему.
Дивайн годами не позволял себе этого, но сейчас молча взял сигарету.
Я ждал. Я не слишком умею утешать, но знаю, как вести себя с мальчиками, у которых неприятности, а Дивайн казался именно таким — седым мальчиком, у которого крупные неприятности, с искаженным тревогой лицом и прижатыми к груди коленями, будто он отчаянно пытался защититься.
— Полиция, — выдохнул он.
— Ну, и что они?
— Арестовали Пэта Слоуна.
Мне не сразу удалось разобраться, что произошло. Во-первых, Дивайн всего не знал. Что-то связанное с компьютерами, полагал он, но подробности неизвестны. Упоминался Коньман, допрашивали мальчиков из классов Слоуна, хотя в чем, собственно, он обвиняется, не знал никто.
Я, впрочем, понимал панику Дивайна. Он всегда из кожи вон лез, чтобы понравиться начальству, и теперь был в ужасе, что причастен к новому неясному скандалу. Очевидно, полицейские долго мучили беднягу вопросами; их заинтересовал тот факт, что Пэт несколько раз принимал у себя в гостях мистера и миссис Зелен-Виноград, и они намеревались обыскать кабинеты кафедры в поисках дополнительных улик.
— Улик! — взвизгнул Дивайн, раздавив сигарету. — Что они ищут? Если бы я только знал…
Через полчаса двое полицейских уехали, прихватив компьютер Слоуна. На вопрос Марлин, зачем это надо, ответа не последовало. Трое оставшихся повели расследование дальше, главным образом в компьютерном зале, доступ в который теперь закрыт для всех. На восьмом уроке ко мне в класс вошла женщина-полицейский и спросила, когда я в последний раз работал на своем компьютере. Я кратко сообщил, что вообще не пользуюсь компьютером, поскольку не интересуюсь электронными играми, и она удалилась с видом школьного инспектора, собирающегося написать неблагоприятный отзыв.
После этого дети стали неуправляемы, поэтому минут десять мы играли в «виселицу», а мои мысли носились наперегонки, и невидимый палец все настойчивее долбил в грудь.
В конце урока я отправился к мистеру Борродсу, но тот отвечал уклончиво, говорил о вирусах в школьной сети, терминалах, защите паролей и закачках из Интернета — в общем, о том, что интересно мне столь же мало, сколь труды Тацита мистеру Борродсу.
В итоге сейчас я знаю о происходящем не больше, чем в обед, и пришлось уйти домой (после часа ожидания Боба Страннинга, который так и не вылез из кабинета) в тревоге и недоумении. Что же происходит? Конца края не видать. Может, на дворе и ноябрь, но кажется, будто наступили мартовские иды.
4
Вторник, 2 ноября
С гордостью сообщаю, что мой ученик снова попал на страницы газет, на этот раз — национальных (конечно, не обошлось без Крота, но он и сам бы нашел дорогу, рано или поздно).
«Дейли мейл» винит родителей, «Гардиан» считает его жертвой, а в «Телеграф» появилась статья о вандализме и о том, как с ним бороться. Все это не может не радовать, к тому же мамаша Коньмана с экрана телевизора обратилась к сыну со слезным призывом вернуться домой, уверяя, что его никто не накажет.
Слоун отстранен от работы на время следствия. Ничего удивительного, если учесть, что нашлось в его компьютере. Уже должны арестовать и Джерри Грахфогеля, скоро за ним последуют и другие. Новость взорвалась в Школе, как бомба — та бомба замедленного действия, которую мне удалось запустить на каникулах.
Вирус, поразивший защиту сети. Тщательно подобранные ссылки. Множество электронных писем, отправленных с компьютера Коньмана и полученных им с бесплатного адреса, доступных со школьных компьютеров. Набор картинок, в основном рекламных кадров из фильмов, но и несколько занятных веб-камерных клипов, посланных многим учителям и загруженных в защищенные паролем папки.
Конечно, это не открылось бы, если бы полиция не обследовала электронную почту Колина Коньмана. Но в дни расцвета чатов и виртуальных хищников стоит предусмотреть все возможности.
Коньман вписывается в представления о жертве — одинокий юнец, школьный изгой. Было ясно, что раньше или позже им в голову придет эта мысль. Получилось раньше. Этому способствовал мистер Борродс, прочесав все компьютеры после выхода из строя, и оставалось лишь не упустить нить.
Дальше все просто. Это урок, который обитателям «Сент-Освальда» еще предстоит выучить; урок, который пришлось выучить мне десять лет назад. Они так самодовольны, эти люди, так спесивы и так наивны. Пусть поймут то, что стало понятно мне при виде большого знака «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН»: правила и законы этого мира держатся на том же надувательстве и самодовольстве, любое правило, любую границу можно безнаказанно нарушить, лишь бы не было свидетелей. Это важный урок в образовании любого ребенка, а отец всегда говорил: твое образование — самая драгоценная вещь на свете.
Но зачем? Я слышу, как вы это спрашиваете. Порой этот вопрос не дает покоя и мне. Зачем я это делаю? Откуда такое рвение, когда прошло столько лет?
Только из мести? Если б это было так просто. Но мы с вами понимаем, что причина лежит гораздо глубже. Месть, признаюсь, тоже часть целого. Возможно, для Джулиана Пиритса — для страдающего, пресмыкающегося ребенка, который прячется в тени и мечтает стать кем-то другим.
Но для меня… Теперь у меня есть все, что нужно для счастья, — социальное положение, работа, где неожиданно проявились мои таланты. Может, в «Сент-Освальде» я до сих пор Человек-Невидимка, но моя роль вышла далеко за пределы скромного самозванства. Впервые я начинаю сомневаться, надо ли здесь оставаться.
Искушение, конечно, велико. Начало было удачным, а во времена крутых перемен оперативники быстро продвигаются по службе. И я могу быть таким оперативником. Я могу заполучить все — все, что может предложить «Сент-Освальд»: стены, пушки и славу.
Нужно ли мне это? Не знаю.
Пиритс вцепился бы в такую возможность руками и ногами. Он был рад, даже счастлив остаться невидимкой. Но я — не он.
Так чего же мне хочется?
Чего мне всегда хотелось?
Будь это всего лишь месть, можно было бы просто поджечь главное здание вместо Привратницкой — и гори огнем все это осиное гнездо. Или же подсыпать мышьяк в учительский чайник или кокаин в оранжад лучшей крикетной команде. Но это скучно, верно? Это любому по плечу. А до меня далеко всем, такого еще не делал никто. И все же кое-чего не хватает на победном полотне. Моего лица. Лица художника среди всех прочих. И со временем эта маленькая пустота становится все больше и больше.
Regard. В английском это слово означает уважение и восхищение. А во французском — это просто «взгляд». Вот что мне всегда было нужно — чтобы меня увидели, увидели по-настоящему, а не просто скользнули глазами, быть чем-то большим, а не просто запасным в этом состязании джентльменов и игроков. Даже невидимка может отбрасывать тень, а моя, подросшая за годы, так и затерялась в темных коридорах «Сент-Освальда».
Хватит. Уже началось. Упомянули имя Страза. И Пиритса. И до того, как все кончится, — а «Сент-Освальд» уже катится к неизбежной кончине — я вам обещаю: вы меня увидите.
А пока мне вполне хватает быть просто педагогом. Правда, по моему предмету экзаменов не сдают. Единственная проверка — на выживание. В этом у меня есть кое-какой опыт — «Солнечный берег» все-таки хоть чему-то меня научил, — но остальное, как я надеюсь, талант, данный от природы. Будь я учеником «Сент-Освальда», этот навык из меня бы вытравили, чтобы заменить его латынью, Шекспиром и прочими уютными гарантами жизни в этом мире высших привилегий. Ведь главное, чему учит «Сент-Освальд», — конформизм: командный дух, умение играть. Играть в игру, в которой Пэт Слоун особенно хорош, и поэтому его нужно первым выбить из строя.
Еще раз повторю — чтобы сокрушить «Сент-Освальд», нужно метить в сердце, а не в голову. А сердце Школы — Слоун: честный, добрый, всеми уважаемый и любимый. Друг для попавших в беду, сильная рука, чтобы поддержать слабых, совесть, наставник, вдохновитель. Настоящий мужик, спортсмен, джентльмен, никогда не перекладывает на других то, что может сделать сам, неустанно и радостно работает на благо «Сент-Освальда». Он ни разу не был женат — да и когда ему? Как и для Честли, его преданность Школе была бы помехой семейной жизни. Низкие душонки могли бы заподозрить его в иных склонностях. Особенно при нынешних настроениях, когда одно только желание работать с детьми считается законным основанием для подозрений. Но чтобы Слоун? Слоун?
Никто в это не верил. Однако мнения учителей забавным образом разделились. Одни с яростным негодованием отвергают немыслимые обвинения (среди них Честли). Другие (Боб Страннинг, Лига Наций, Джефф Пуст, Пэдди Макдоноу) тихо переговариваются. Обрывки подслушанных банальностей и домыслов: «нет дыма без огня», «всегда думал, что он слишком хорош, неправдоподобно», «слишком дружелюбен с мальчиками — ну, вы понимаете», — все это дымовым сигналом висит над преподавательской.
Удивительно, как легко друзья могут от тебя отвернуться, как легко страх или корысть срывают маску товарищества. Мне ли этого не знать. И теперь, должно быть, становится ясно и ему.
Реакция на такие обвинения проходит три этапа. Первый — отрицание. Второй — гнев. Третий — капитуляция. Мой отец, конечно, с самого начала повел себя как виновный. Косноязычный, злой, растерянный. Слоун, скорее всего, разыграет представление получше. Первого заместителя «Сент-Освальда» так легко не запугаешь. Но вот они, доказательства, совершенно неопровержимые. Разговоры в чатах, которые велись после уроков с его компьютера, защищенного паролем. Текстовое сообщение, отосланное с телефона Коньмана на мобильник Слоуна в ночь пожара. Фотографии на жестком диске. На них — мальчики, некоторые занимаются таким, о чем Слоун в своей невинности никогда и не слышал.
Конечно, он все отрицал. Сначала с каким-то мрачным изумлением. Затем — потрясенно, с негодованием и яростью. И наконец — со слезами растерянности, что доказывало его виновность больше, чем все найденное полицией.
Его дом обыскали. В качестве улик были изъяты многие фотографии. Школьные снимки — команды регбистов, ученики его классов, улыбающиеся со стен и не подозревающие, что в один прекрасный день они станут уликой. И альбомы. Десятки альбомов, одни мальчики — в школьных поездках, на выездных матчах, в последние дни триместров, на байдарках по рекам Уэльса, голые на морском берегу, стоят в ряд, гладкие руки и ноги, взлохмаченные волосы, юные лица, улыбки в объектив.
Так много мальчиков, сказали полицейские. Не правда ли, несколько… необычно?
Конечно, он возражал. Он — учитель, все учителя хранят такие вещи. Это может подтвердить Честли — как год идет за годом, но никто не забывается, а некоторые лица почему-то особенно надолго задерживаются в памяти. Столько мальчиков, сменяющих друг друга, подобно временам года. Естественно, по ним скучаешь, особенно когда нет семьи, привязываешься к ученикам, привязываешься и…
Какого рода привязанность? Вот она, грязь. Они чуяли ее, вопреки его протестам, чуяли, подбираясь к нему, как гиены. Он с отвращением отбивался. Но с ним были так любезны: у него стресс, нервный срыв, ему надо помочь.
Его компьютер был защищен паролем. Конечно, пароль могли узнать. Кто-то мог пользоваться его компьютером. И скопировать туда фотографии. Но оплатили их его кредитной карточкой. Это подтвердил банк, и Слоун не смог объяснить, как могли использовать его карточку, чтобы загрузить сотни фотографий на жесткий диск компьютера, стоящего в его кабинете.
Позвольте вам помочь, мистер Слоун.
Ха. Я знаю таких людей. Теперь они нашли его слабое место: не развратность, как подозревали, а неизмеримо более опасное — его потребность в одобрении. Роковое пристрастие доставлять радость.
Расскажите нам про мальчиков, Пэт.
Большинство людей сначала не замечают в нем этого. Видят, какой он большой и сильный, как предан своему делу. Но под этой маской скрывается жалкий человечек: беспокойный, неуверенный, бесконечно бегущий но кругу в вечном стремлении вырваться вперед. Но «Сент-Освальд» — требовательный хозяин, и у него долгая память. Здесь ничто не забывается, ничто не оставляется в стороне. Даже у такого учителя, как Слоун, бывают провалы, неверные суждения. Он знает это, как и я, но у него есть защита — мальчики. Их счастливые лица говорят ему о том, что он добился успеха. Их юность вдохновляет его…
Гнусный смех со всех сторон.
Да нет же, он не об этом.
Тогда о чем? Они сгрудились вокруг него, как собаки вокруг медведя. Как те мальчуганы, которые визжали и плясали вокруг моего отца, когда он ругался последними словами и его медвежья задница свисала с сиденья Чертовой Тачки.
Расскажите нам о мальчиках, Пэт.
Расскажите нам о Коньмане.
— Надо же, как глупо, — сказал Роуч в общей преподавательской. — Каким же надо быть глупцом, чтобы платить по собственной кредитке, использовать собственное имя?
Роуч этого не знает, но над ним тоже висит опасность скорого разоблачения. Несколько ниточек уже ведут к нему, и его близость с Джеффом Пустом и Джерри Грахфогелем полностью установлена. Бедняга Джерри, насколько мне известно, уже привлечен к расследованию, хотя крайне нервное состояние делает его не слишком надежным свидетелем. У него в компьютере тоже нашли порнографию, оплаченную его кредиткой.
— Я всегда знал, что он гомик, — говорил Пуст. — Слишком корешится с парнями, понимаете, о чем я?
— Вот-вот, — кивнул Роуч. — Нынче ни в ком нельзя быть уверенным.
Воистину. Их беседа, доносившаяся из другого угла комнаты, вызвала у меня ироническое недоумение. Джентльмены из «Сент-Освальда» — такой доверчивый народ: оставляют ключи в карманах пиджаков, повешенных на спинку стула, бумажники — в ящиках столов, не запирают кабинеты. Узнать номер кредитной карты — секундное дело, здесь не требуется никакой ловкости, и карту можно вернуть раньше, чем хозяин заподозрит пропажу.
Карта Роуча — единственная, которую не удалось положить обратно. Он сразу сообщил о ее потере, и мне не удалось ее использовать. Но ни Слоун, ни Пуст, ни Грахфогель такого оправдания не имеют. Жаль только, что с Честли этот номер не прошел — а как изящно можно было отправить их всех в преисподнюю в одной корзине, — у старого хитрого лиса вообще нет кредитки, да и все знают, что он даже включить компьютер толком не умеет.
И все-таки это можно изменить. Мы с ним только начали игру, а замышлялась она так давно, что жаль кончать ее слишком быстро. Он и так уже на грани увольнения, его держат только потому, что нет первого зама, а на его кафедре катастрофически не хватает людей, так что он — только на время кризиса — незаменим.
В пятницу у него день рождения. Ночь костров. Представляю, как он его боится: старики часто боятся дня рождения. Надо послать ему подарок — что-нибудь милое, чтобы отвлечь от неприятностей этой недели. Пока ничего в голову не приходит, но ведь мне пришлось столько вкалывать.
Нужно лишь время.
5
С тех пор я не люблю дни рождения. Игрушки, торт, бумажные шляпы и чай с друзьями — много лет все это было несбыточной мечтой, так же как и «Сент-Освальд», вызывающий зависть своим налетом богатства и респектабельности. Леон отмечал дни рождения в ресторанах, где ему дозволялось пить вино и приходилось надевать галстук. Мне же до тринадцати лет в ресторанах бывать не доводилось. «Деньги на ветер», — ворчал Джон Страз. Даже при матери мои дни рождения делались на скорую руку: торт покупали в магазине, а свечи аккуратно убирали до следующего раза в старую коробку из-под табака (с прошлогодними крошками сахарной глазури, все еще липнущими к пастельным огаркам). Подарки вручались в пакетах из супермаркета, с неснятыми наклейками, и иногда мы пели «С днем рожденья тебя», но с угрюмой, безрадостной неловкостью рабочего класса.
Конечно, с ее уходом прекратилось даже это. Отец, если не забывал, дарил деньги купить «чего тебе надо» — но ни друзей, ни открыток, ни праздника у меня не было. Однажды Пепси расстаралась — ее усилиями явилась пицца с именинными свечками и шоколадный торт, осевший с одного края. Конечно, пришлось поблагодарить, но было ясно, что меня обманывают. В каком-то смысле бесхитростные старания Пепси были даже хуже, чем ничего. Потому что, когда ничего нет, о дне рождения можно вообще не вспоминать.
Но в том году все было по-другому. Я помню тот август с невероятной отчетливостью, как помнят некоторые сны, — жаркий, душистый, пахнущий перцем и ружейным дымом, изюмом и травой. Восхитительные, жуткие, озаренные дни. До моего тринадцатилетия оставалось две недели, и отец готовил мне сюрприз.
Он почти не говорил об этом, но чувствовалось — он что-то затевает. Он был возбужден, нервозен, скрытен. То его раздражало все, что я делаю, то он впадал в плаксивую ностальгию, причитал, что я расту, и предлагал мне банку пива; и все надеялся, что когда я покину дом, то не забуду своего бедного старого папку, который делал для меня все, что мог.
Самое удивительное то, что он стал тратить деньги. Джон Страз, скупой настолько, что брал табак из окурков и скатывал в тощие цилиндрики, которые у него назывались «пятничной халявой», открыл наконец целебную прелесть покупок. Новый костюм — это для собеседований, сказал он. Золотая цепь с медальоном. Целая упаковка «Стеллы Артуа» — и этот человек заявлял, что презирает импортное пиво, — и шесть бутылок солодового виски, которые он держал в сарае за Привратницкой, под старым вышитым покрывалом. Покупались десятки лотерейных билетов, новый диван, для меня — новая одежда (я же расту), белье, футболки, пластинки, обувь.
А еще отец звонил по телефону. Поздно вечером, думая, что я уже в постели, он часами говорил с кем-то вполголоса. У меня возникали разные предположения — что он звонит в «Секс по телефону» или пытается наладить отношения с Пепси — настолько знаком мне был этот вороватый шепот. Однажды с верхней площадки удалось разобрать несколько слов, совсем немного, но они неприятно засели в голове.
— Тогда сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше. Ребенку нужна мать.
Мать?
В последнее время мать писала ежедневно. Пять лет — ни слова, а теперь ее как прорвало. Она засыпала нас открытками, письмами, посылками. Большей частью они лежали запечатанными у меня под кроватью. Авиабилет в Париж, заказанный на сентябрь, так и остался в конверте, и казалось, отец смирился наконец с мыслью, что мне ничего не нужно от Шарон Страз, ничего такого, что напомнило бы жизнь до «Сент-Освальда».
Потом письма неожиданно прекращаются. В каком-то смысле это еще подозрительнее — будто она втайне что-то затевает.
Но дни идут, и ничего не происходит. Прекратились и телефонные звонки — или же отец стал осторожнее, — в общем, ничего от нее не слышно, и мои мысли вернулись, как стрелка компаса, на север.
Леон, Леон, Леон — я постоянно думаю о нем. С отъездом Франчески он отдалился и стал почти чужим. Я изо всех сил пытаюсь отвлечь его, но моего друга, кажется, больше ничего не интересует. Он свысока смотрит на наши обычные игры, его настроение скачет от безумного веселья до угрюмой отчужденности, и, хуже того, он возмущается, когда я вторгаюсь в его уединение, саркастически вопрошает, нет ли у меня других друзей, и насмехается над тем, что я моложе и неопытнее его.
Если бы он только знал. Сейчас я взрослее на несколько световых лет. Одна победа над мистером Грубом чего стоит, и предстоят новые. Но с Леоном ничего не получается — с ним я все тот же Джулиан Пиритс, мелкий, жалкий, болезненно стремящийся угодить. Он чувствует это, и в нем пробуждается жестокость. Он в таком возрасте, когда все кажется четким, новым, очевидным, когда взрослые запредельно глупы, когда свое право превыше прав остальных, когда смертоносный гормональный коктейль усиливает эмоции до чудовищной степени.
Но хуже всего то, что он влюблен. Отчаянно, остервенело, до изгрызенных ногтей влюблен во Франческу Тайнен, которая уехала в свою школу в Чешире и с которой он чуть ли не каждый день тайно беседует по телефону, наговаривая огромные суммы, что открылось (но слишком поздно) в конце квартала.
— С этим ничто не сравнится, — в который раз говорит он мне. Это его маниакальный период, вскоре он сменится сарказмом и нескрываемым презрением. — Ты можешь только рассуждать об этом, как и все, но понятия не имеешь, как это. А я знаю. Я этим занимался. Максимум, на что способен ты, — дрочить за шкафчиками вместе с дружками.
Я корчу рожу, обращая все в шутку. Но это не шутка. В такие минуты в Леоне проступает что-то порочное, дикое; волосы падают на глаза, лицо бледнеет, от тела исходит кисловатый запах, и вокруг рта появляется новая россыпь прыщей.
— Спорим, тебе бы понравилось, голубок, спорим?
Он смотрит на меня, и в его серых глазах светится убийственное понимание.
— Голубок, — повторяет он с гнусной усмешкой.
А потом ветер меняется, выходит солнце, и он снова становится Леоном, заговаривает о концерте, на который собирается пойти, о волосах Франчески, о том, как они отражают свет, о купленной пластинке, о том, какие у Франчески длинные ноги, о новом фильме про Бонда. На миг я почти верю, что он пошутил, но стоит вспомнить этот ледяной всепонимающий взгляд, как меня охватывает мучительное беспокойство — когда Джулиан Пиритс успел выдать себя?
Надо было сразу положить этому конец. Ясно же, что ничего хорошего из этого не вышло бы. Но у меня не хватало ни сил, ни решимости, душа рвалась на части. В глубине души мне казалось, что я смогу вернуть его, что все станет, как раньше. Как жить без единственной искры надежды на моем беспросветном горизонте? Кроме того, он не сможет без меня. Франческу он не увидит по крайней мере до Рождества. Это дает мне почти пять месяцев. Пять месяцев, чтобы справиться с его одержимостью, избавить от яда, который отравил нашу безмятежную дружбу.
Я балую его, даже больше, чем ему требуется. Но влюбленные зловредны, если не относиться к ним как к смертельно больным, с которыми у них много общих малоприятных особенностей. И те и другие эгоистичны, необщительны, манипулируют людьми, берегут нежность лишь для предмета своей страсти (или самого себя), бросаются на друзей, как бешеные псы. Таков и Леон, и все же он стал мне еще дороже, потому что теперь страдает так же, как я.
Расчесывая болячку, получаешь болезненное удовольствие. Этим и занимаются влюбленные — выискивают самые болевые точки и беспрестанно давят на них, принося себя в жертву любимым с тупым упорством, которое поэты часто принимают за бескорыстие. Для Леона это — говорить о Франческе. Для меня — его слушать. Вскоре мне становится невыносимо — любовь, будто рак, стремится возобладать над страдальцем и лишает его способности говорить о чем-либо другом (навевая смертную тоску на собеседника). И я отчаянно пытаюсь прорваться сквозь скуку его одержимости.
— Слабó? — подначиваю я Леона у входа в магазин пластинок. — Давай. Если, конечно, у тебя яйца еще не отсохли.
Он удивленно смотрит на меня, потом на магазин. Что-то мелькает в его лице — может, тень былых радостей. Потом он ухмыляется, и мне кажется, что в его серых глазах я вижу слабое отражение прежнего Леона, беззаботного и свободного от любви.
— Ты это мне говоришь? — спрашивает он меня.
И мы играем — в единственную игру, которую этот новый Леон согласен принять. А вместе с игрой начинается «лечение»: неприятное, даже грубое, но необходимое, как жесткая химиотерапия в борьбе с раком. В нас обоих полно агрессии — главное, направить ее наружу, а не вовнутрь.
Мы начинаем с воровства. Сначала по мелочам: пластинки, книги, одежда, которые мы сваливаем в нашем маленьком убежище за «Сент-Освальдом». Потом в ход идут снадобья покрепче. Мы малюем граффити на стенах и разбиваем навесы на автобусных остановках. Бросаем камни в проезжающие машины, переворачиваем памятники на старом кладбище, кричим непристойности пожилым людям, выгуливающим собак в местах нашего обитания. Эти две недели я лавирую между ощущением собственной гнусности и ошеломляющей радости: мы снова вместе, Буч и Санденс, и Франческа ненадолго забыта, а трепет, который она вызывала, сменяется восторгом опасностей и риска.
Но ненадолго. Мои лекарства лечат симптомы, но не причину болезни, и я с горечью обнаруживаю, что пациенту нужны все большие дозы возбуждения — если они вообще на него подействуют. Все чаще приходится изобретать новые подвиги, один безобразней другого.
— Магазин пластинок?
— Не-а.
— Кладбище?
— Банально.
— Эстрада?
— Уже было.
Это правда: ночью мы залезли в муниципальный парк и вдребезги разнесли сиденья городской эстрады и ограду вокруг нее. Мне было тошно — сразу вспомнилось, как мы ходили сюда с матерью: запах скошенной травы, хот-догов и сахарной ваты, играет оркестр местной шахты, Шарон Страз сидит на одном из этих синих пластиковых стульев, а я, совсем кроха, марширую взад-вперед под «пом-пом-пом» невидимого барабана, — и на миг стало жутко одиноко. Тогда мне было шесть, и у меня была мать, пахнущая сигаретами и «Синнабаром», и не встречалось в мире ничего наряднее и прекраснее, чем городская эстрада летом, и только плохие люди способны были разрушать.
— Ты чего, Пиритс? — Уже поздно, в лунном свете лицо Леона становится гладким, темным и понимающим. — Больше не хочешь?
Не хочу. Но как сказать об этом Леону? Я же его лечу, в конце концов.
— Давай же, — подталкивает он меня. — Считай это уроком дурных манер.
Ладно, но в ответ я бросаю ему новый вызов. Он велел мне разрушить эстраду — а я подстрекаю его привязать консервные банки ко всем машинам, припаркованным возле полицейского участка. Наши ставки растут, безобразия становятся все более изощренными, даже сюрреалистическими (мертвые голуби, повешенные на ограду общественного парка, цветные граффити на здании методистской церкви); мы уродуем стены, бьем стекла и пугаем маленьких детей по всему городу. И лишь одно место остается нетронутым.
— «Сент-Освальд».
— Не выйдет.
До сих пор мы обходили стороной территорию Школы, если не считать небольшого художества на стенах Игрового Павильона. До моего тринадцатилетия остается всего несколько дней, и столько же — до таинственного долгожданного сюрприза. Отец не подает виду, но я вижу, как он старается. Не пьет, делает зарядку, в доме идеально прибрано, а с лица не сходит жесткая, суховатая усмешка, скрывающая то, что внутри. Он похож на Клинта Иствуда в «Бродяге высоких равнин», растолстевшего, но с тем же прищуром — ожидания последней решающей битвы. Мне нравится его устремленность, и я не хочу это разрушить какой-нибудь идиотской выходкой.
— Ну давай, Пиритс. Fac ut vivas. Немного жизни.
— Какой смысл? — Слишком открыто противиться нельзя, не то он подумает, что я просто боюсь. — Мы уже раз сто его уделывали.
— Но не там. — Его глаза сияют. — Слабо залезть на крышу часовни, на самый верх?
Он улыбается мне, и вдруг кажется, что я вижу того мужчину, каким он станет, его подкупающее обаяние, его необузданный юмор. Любовь обрушивается на меня, как удар, — единственное чистое чувство в бестолковом месиве моего отрочества. Я вдруг думаю, что, если он попросит меня спрыгнуть с этой крыши, я соглашусь.
— На крышу?
Он кивает.
Я едва удерживаюсь от смеха.
— Ладно, залезу, — говорю я. — И принесу тебе оттуда сувенир.
— Не надо. Я сам его достану. Что? — заметив мое удивление. — Неужели ты думаешь, что я отпущу тебя туда одного?
6
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Среда, 3 ноября
Пять дней прошло, и до сих пор ни слова о Коньмане. О Слоуне тоже ни слова, хотя на днях я видел его в магазине, он отрешенно толкал тележку, набитую кошачьей едой (я думаю, у него и кота-то нет). Я заговорил с ним, но он не ответил. И вообще он выглядел так, будто наглотался сильных препаратов, и я должен признаться, что у меня не хватило духу продолжать беседу.
Все же я знаю, что Марлин звонит ему каждый день, проверить, как он, — добрая женщина, чего не скажешь о нашем Главном, который запретил персоналу Школы общаться со Слоуном, пока дело не прояснится.
Полиция снова провела здесь целый день — трое допрашивали сотрудников, мальчиков, секретарей, и все это с механической деловитостью школьных инспекторов. Для мальчиков организовали помощь по телефону, чтобы они могли анонимно подтвердить то, что уже установлено. Многие позвонили, и большинство твердило, что мистер Слоун не мог сделать ничего плохого. Других таскают на допросы даже во время уроков.
Учить их стало невозможно. Мой класс не желает говорить ни о чем другом, но, поскольку мне было ясно сказано, что обсуждение происходящего только повредит Пэту, я вынужден пресекать все разговоры на эту тему. Все как-то расстроены. Во время урока латыни я обнаружил в туалете рыдающего Брейзноуса, даже Аллен-Джонс и Макнэйр, готовые обратить все в шутку, — вялые и молчаливые. То же творится и с прочими, даже Андертон-Пуллит кажется еще страннее, чем обычно, и даже стал эффектно прихрамывать, что гармонирует с его остальными чудачествами.
Последняя новость — вызов на допрос Джерри Грахфогеля и слух о том, что против него тоже могут выдвинуть обвинение. Ходят и другие слухи, еще чудовищнее — о том, что все отсутствующие преподаватели находятся под подозрением.
Упомянули имя Дивайна, и он сегодня отсутствует, хотя само по себе это ничего не значит. Бред какой-то, но во вчерашнем «Икземинере», со ссылкой на «источники из самой Школы» (мальчишки, скорее всего), появились намеки на то, что за «святыми вратами» (sic!) доброй старой школы раскрыта шайка закоренелых педофилов, весьма известных людей.
Да, просто бред. Я проработал в «Сент-Освальде» тридцать три года и знаю, что говорю. Такого здесь не могло бы произойти никогда, и не потому, что мы лучше других (что бы там ни думал «Икземинер»), просто в таком месте, как «Сент-Освальд», невозможно что-то долго скрывать. Ну разве что от Боба Страннинга, уже пустившего корни в своем кабинете за составлением расписаний; или от Костюмов, которые никогда ничего не заметят, если не получат по электронной почте. Но от меня? От мальчиков? Никогда.
Конечно, на мою долю пришлось много нетрадиционных коллег. Был такой доктор Ииуй, якобы с оксфордским дипломом, который оказался просто мистером Ииуем из университета Дарема, у которого была еще та репутация. Это случилось давным-давно, когда подобные вещи не обсуждались в газетных новостях, и он ушел по-тихому, без скандала, как и большинство из них, не причинив никакого вреда. Или мистер Тит-Вивер, учитель рисования, который ввел позирование au naturel. Или мистер Гропер, который так неудачно обратил внимание на юного английского студента сорока годами моложе него. И даже наш Грахфогель, о котором все мальчики знают, что он гомосексуалист, совершенно безобидный, но ужасно боится, что об этом узнают в правлении. Теперь уже поздно бояться, но он не извращенец, как вкрадчиво намекает «Икземинер». Пуст, конечно, хам и осел, но не больший извращенец, чем Грахфогель. Дивайн? Не смешите. Что касается Слоуна… Я хорошо знаю Слоуна. Но еще важнее — его знают и любят мальчики, и поверьте, будь в нем хоть малейшее отклонение, они распознали бы это первыми. Они чувствуют такие вещи, а в «Сент-Освальде» слухи разносятся со скоростью эпидемии. Поймите, я преподавал бок о бок с Пэтом Слоуном тридцать три года, и, будь в этих обвинениях хоть капля правды, я бы знал. Мне бы сказали мальчики.
В преподавательской, однако, мнения расходятся все дальше. Многие вообще не желают говорить на эту тему, опасаясь запачкаться. Некоторые (правда, немногие) открыто высмеивают эти обвинения. Другие не упускают возможности клеветать втихаря, с чувством собственной правоты.
К таким принадлежит Пенни Нэйшн. Я помню, какую характеристику дал ей Кин в своей записной книжке — ядовитая доброхотка, — и просто удивляюсь, как сумел проработать с нею столько лет и не заметить, какое она злобное существо.
— Замдиректора должен быть подобен премьер-министру, — рассуждала она сегодня в преподавательской во время обеда. — Счастлив в браке, как мы с Джеффом, — улыбка своему Капитану, облаченному на сей раз в темно-синий костюм в тонкую полоску, который прекрасно сочетается с юбкой и свитером Пенни. На лацканах красовались серебряные рыбки. — И не будет причин для подозрений, не так ли? В любом случае, если ты собираешься работать с детьми, — лепетала она диснеевским слащавым тоном, словно таяла при одной мысли о детях, — надо иметь собственного, не так ли?
И снова эта улыбка. Любопытно, не видит ли она уже своего мужа на должности Слоуна? Амбиций у него, конечно, предостаточно, он истовый прихожанин, семьянин, игрок-джентльмен, ветеран многочисленных курсов.
Но не только ему приходят в голову подобные соображения. Эрик Скунс тоже бьет лежачего — к моему немалому удивлению, ибо я всегда считал его справедливым, хоть он и негодовал на то, что его все время обходят по службе. Кажется, я в нем ошибся: слушая разговоры в преподавательской, я был просто ошарашен тем, что он принял сторону Нэйшнов в споре с Хиллари Монументом, который всегда поддерживал Пэта, а приближаясь к концу своей карьеры, стоял за него насмерть, поскольку терять ему нечего.
— Даю голову на отсечение, обнаружится страшная ошибка, — говорил он. — Как можно доверять этим компьютерам? То и дело ломаются. Да еще этот, как его… спам. Вот именно. Старине Пэту запустили спам в компьютер, а он и не знал, что это такое. А Грахфогеля даже не арестовали. Допросили, и все. Помог полиции в расследовании.
— Вот увидите, — ответил Эрик, недоверчиво хмыкнув (человек, который пользуется компьютером не больше моего). — Ваша беда в том, что вы слишком доверчивы. Когда какой-нибудь тип забирается на автомобильный мост и пристреливает десять человек, все говорят: «Он был такой славный малый!» Или вожатый бойскаутов, который возился с ними годами: «Ой, а дети его так любили, вот уж никогда бы не подумал!» Вот в чем закавыка. Никто и не подумает. Никто не подумает, что такое может быть в нашем собственном дворе. И вообще, что мы знаем о Пэте Слоуне? Ведет он себя порядочно — а как же иначе? Но что мы о нем знаем в этом отношении? Или о любом из наших коллег?
Это замечание встревожило меня и продолжает тревожить по сей день. Эрик много лет ссорился с Пэтом, но я всегда считал, что это нечто вроде моих размолвок с доктором Дивайном, в которых нет личной неприязни. Он, конечно, обозлен. Хороший учитель, хотя и немного старомодный, и мог бы стать хорошим куратором, будь он поусерднее в административной работе. Но в глубине души, полагал я, он всегда был справедлив. И меньше всего я бы заподозрил, что Эрик способен ударить беднягу Слоуна ножом в спину. Теперь я в этом не так уверен: сегодня в преподавательской глаза Эрика Скунса сказали мне больше, чем я хотел бы знать о нем. Конечно, он всегда любил посплетничать, но за эти годы я впервые увидел ликующее Schadenfreude в глазах моего старого друга.
Жаль. Но он прав. Что мы на самом деле знаем о наших коллегах? Ведь тридцать три года вместе. Для меня неприятным открытием стал вовсе не Пэт, а остальные. Скунс. Нэйшны. Роуч, пребывающий в ужасе от того, что дружба с Пустом и Грахфогелем очернит его в глазах полиции. Борродс, который считает происходящее личным оскорблением кафедры информационных технологий. Тишенс, который просто повторяет все, что говорит ему Борродс. Изи, который всегда принимает сторону большинства. Макдоноу, заявивший в перерыве, что только извращенец мог взять этого педика Грахфогеля на должность учителя.
Хуже всего то, что никто им теперь не возражает, и даже Китти, которая всегда была в приятельских отношениях с Грахфогелем, а Слоуна не раз приглашала на ужин, не сказала ни слова, а лишь уставилась с некоторым отвращением на свою кружку, стараясь не встречаться со мной взглядом. Я знаю, что мысли ее заняты другим. И все же лучше бы мне этого не видеть. Вы ведь заметили, что Китти Чаймилк мне очень даже нравится.
Правда, я с облегчением заметил, что в некоторых случаях здравомыслие все-таки торжествует. Крис Кин и Диана Дерзи оказались среди незараженного меньшинства. Они стояли у окна, пока я нес кружку с чаем, и яростно возражали коллегам, которые так дружно приговорили Слоуна без суда и следствия.
— Я считаю, что каждый имеет право на справедливое разбирательство, — сказал Кин, после того как я немного отвел душу. — Я, конечно, не близко знаком с мистером Слоуном, но должен сказать, что он не производит на меня такого впечатления.
— Я тоже так думаю, — сказала мисс Дерзи. — И кроме того, мальчики, по-моему, искренне его любят.
— Это правда, — громко сказал я, вызывающе глядя на добродетельное большинство. — Это ошибка.
— Или заговор, — задумчиво сказал Кин.
— Заговор?
— А почему бы и нет? — пожал он плечами. — Какой-нибудь завистник. Недовольный сотрудник. Бывший ученик. Да кто угодно. Требуется лишь доступ к Школе и определенный уровень компьютерной грамотности.
Компьютеры. Я знал, что добра от них не жди. Но слова Кина что-то задели во мне — по правде говоря, я вообще не понимаю, почему сам не додумался до этого. Ничто не может повредить любой школе больше, чем скандал на сексуальной почве. Разве не случилось что-то подобное в «Солнечном береге»? И разве сам я не был свидетелем такого скандала во времена Старого Главного?
Конечно, Стержинга интересовали не мальчики, а секретарши и молоденькие сотрудницы. Такие романы чаще всего порождают лишь сплетни, улаживаются между взрослыми и редко выходят за ворота Школы.
Но сейчас дела обстоят иначе. Газеты открыли сезон охоты на учителей. Истории о педофилах заполонили популярные издания. Не проходит и недели без нового обвинения. Директор школы, вожатый скаутов, офицер полиции, священник. Все стали объектами травли.
— Вполне возможно, — произнес Тишенс, следивший за нашим разговором. Я никак не ожидал, что он выскажет свое мнение, поскольку до сих пор он лишь энергично кивал в такт речам Борродса. — Думаю, что есть немало людей, у которых зуб на «Сент-Освальд», — продолжат он этим своим голоском. — Например, Дуббс. Или Коньман.
— Коньман?
Все замолчали. В отголосках более громкого скандала я чуть не забыл о своем юном беглеце.
— Не может быть, чтобы все это натворил Коньман.
— Почему? — спросил Кин. — Он как раз из таких.
О да. Как раз из таких. Я видел, как потемнело лицо Эрика Скунса — он слушал нас, и по пренебрежительным взглядам коллег было ясно, что они тоже следят за разговором.
— Пароли сотрудников несложно узнать, — сказал Тишенс — Если иметь доступ к панели администрации…
— Это просто чушь, — заявил мистер Борродс — Все пароли секретны.
— Ваш пароль — АМАНДА, — улыбнулся Кин. — Так зовут вашу дочь. У мистера Слоуна — ДАВАЙ-ДЖОННИ-ДАВАЙ — для такого фаната регби не слишком изобретательно. У Джерри — что-нибудь из «Секретных материалов». МАЛДЕР, возможно, или СКАЛЛИ…
Мисс Дерзи рассмеялась.
— Скажите, вы профессиональный шпион или это всего лишь хобби?
— Я просто внимателен, — ответил Кин.
Но Скунса было не так легко убедить.
— Никто из учеников не отважился бы на такое, — сказал он. — Тем более этот коротышка.
— Да почему? — спросил Кин.
— Куда ему, — презрительно ответил Скунс — Чтобы пойти против «Сент-Освальда», нужно иметь яйца.
— Или мозги, — заметил Кин. — А что, вы действительно хотите сказать, что раньше такого не случалось?
7
Среда, 4 ноября
Как нескладно получилось. Самое время заняться Слоуном, а тут такое. Чтобы поднять себе настроение, пришлось даже зайти в интернет-кафе, залезть в почту Коньмана (которая наверняка уже отслеживается полицией) и отправить несколько посланий, полных отборной ругани, избранным сотрудникам «Сент-Освальда». Это приносит некоторое облегчение моей уязвленной душе, а к тому же укрепит надежду, что Коньман еще жив.
После этого, уже из дома, я отправляю «Икземинеру» по электронной почте новую информацию от Крота. Затем с мобильника Коньмана посылаю текстовое сообщение на мобильник Дивайна и наконец звоню Слоуну, изменив интонации и голос. Мне уже гораздо лучше: забавно, как могут поднять настроение скучные дела, и, для начала несколько раз тяжко вздохнув, я выкладываю в трубку заготовленную отраву.
Кажется, что голос у него необычно хриплый, как будто он напичкан лекарствами. Время, правда, близится к полуночи, и он мог просто спать. Мне-то хватает немного, часа три-четыре, и я редко вижу сны. Не понимаю, почему люди так устают, если не проспали свои восемь или десять часов, и большинство из них всю ночь смотрят сны — бесполезные, путаные сны, которые они всегда жаждут рассказать другим. Наверное, Слоун спит крепко, видит цветные сны и анализирует их по Фрейду. Впрочем, не сегодня. Сегодня, я полагаю, у него на уме совершенно другое.
Через час я звоню снова. На этот раз язык у него заплетается, как у моего отца после ночи, проведенной в городе.
— Что вам надо?
Бычий рев, искаженный телефоном.
— Вы знаете, что нам надо. — Это «нам» отлично подогревает паранойю. — Мы хотим правосудия. Чтобы с тобой разобрались, грязный извращенец.
Тут ему бы и бросить трубку. Но Слоун никогда не отличался быстротой реакции. Вместо этого он взрывается и начинает спорить:
— Анонимные звонки? Это все, на что вы способны? Вот что я вам скажу…
— Нет, Слоун. Это я скажу тебе. — Мой голос по телефону тонкий, как паутина, и легко проникает через помехи. — Мы знаем, что ты замышлял. Мы знаем, где ты живешь. Мы до тебя доберемся. Это лишь дело времени.
Щелк.
Ничего особенного, как видите. Но с Грахфогелем это сработало прекрасно, и теперь он вообще не кладет трубку на рычаг. Сегодня вечером мне захотелось прогуляться до его дома — просто чтобы проверить. И кто-то явно выглядывал из-за занавесок в гостиной. Но на мне был капюшон и перчатки, а он не посмел бы и носа высунуть из дома.
А теперь последний, третий звонок Слоуну.
— Мы все ближе и ближе, — возвещаю я своим тонким голоском.
— Кто вы? — На этот раз голос у него живой и резкий. — Что вам надо, ради всего святого?
Щелк.
Теперь домой, в постель — на четыре часа.
В этот раз мне снились сны.
8
— В чем дело, Пиритс?
Двадцать третье августа, канун моего тринадцатилетия. Мы стоим перед опускной решеткой, вычурной маленькой пристройкой девятнадцатого века, за которой — вход в библиотеку и ворота часовни. Это одно из моих любимых мест в Школе, словно сошедшее со страниц романа Вальтера Скотта, с красно-золотым коньком над школьным девизом (недавнее добавление, но несколько слов на латыни очень многое говорят родителям, выкладывающим денежки за обучение). Audere, agere, auferre.
Леон ухмыляется, волосы неподобающе надают ему на глаза.
— Согласись, голубок, — насмешливо говорит он, — отсюда кажется намного выше, правда?
Я пожимаю плечами. Его поддразнивания вполне беззлобны, но меня не проведешь. Стоит мне дать слабину, показать малейшее недовольство этим дурацким прозвищем, как он обрушит на меня всю мощь своего сарказма и презрения.
— Наверх забираться долго, — небрежно говорю я. — Но мне приходилось там бывать. Если знать как, то это нетрудно.
— В самом деле? — Я вижу, что он не верит мне. — Тогда показывай.
Как же не хочется. Ключи отца — это секрет, который нельзя открывать никому, даже (и особенно) Леону. Но я чувствую их в кармане джинсов, и они подстрекают меня выдать этот секрет, поделиться, пересечь эту последнюю запретную черту.
Леон смотрит на меня, словно кот, который не может решить, то ли поиграть с мышкой, то ли вспороть ей живот. А я вдруг с пронзительной ясностью вспоминаю, как он стоял с Франческой в саду, как бы случайно положив ладонь на ее руку, его смуглую, зеленоватую кожу в испещренной солнечными пятнами тени. Как ему не любить ее? И куда мне с нею соперничать? У них была некая общая тайна — а это такая сила, с которой мне тягаться невозможно.
Или теперь возможно?
— Ого! — Глаза у Леона расширились, когда он увидел ключи. — Где взял?
— Стырил. Из стола Большого Джона, в конце триместра. — Я не могу удержаться от ухмылки, глядя на лицо друга. — Отнес в мастерскую в обед, и там сделали дубликат. Потом положил их туда, где взял. — Так оно, в общем-то, и было, во время той последней катастрофы, когда отец, раздавленный и вдрызг пьяный, лежал у себя в комнате. — Ленивый козел даже не заметил.
В глазах Леона, обращенных на меня, загорается новый свет. Это восхищение, но мне почему-то стало неловко.
— Ну-ну, — наконец говорит он. — А я-то думал, что ты обычный постреленок из младших классов, который и придумать ничего не может, да и с яйцами у него слабовато. И ты никому не проговорился?
Я качаю головой.
— Ну молодец, — произносит он, и его лицо освещается самой нежной и чарующей улыбкой — Тогда это будет наш секрет.
Есть что-то необыкновенно волшебное в том, чтобы поделиться с кем-нибудь секретом. Сейчас, когда я показываю Леону свою империю, я так сильно ощущаю это, несмотря на охватывающее меня сожаление. Проходы и ниши, скрытые от глаз верхушки крыш и тайные закутки «Сент-Освальда» — больше не мои. Теперь они принадлежат и Леону.
Я отключаю сигнализацию в той части Школы, где мы находимся, запираю двери, и мы пролезаем в окно в Верхнем коридоре. Уже поздно, часов одиннадцать, и отец уже завершил обход. Никто не выйдет в это время. Никто не заподозрит, что мы здесь.
Окно ведет на крышу библиотеки. Я вылезаю наружу с тренированной легкостью, Леон, ухмыляясь, следует за мной. Перед нами пологий склон из толстых, поросших мхом каменных черепиц, спускающийся в глубокий желоб, выложенный свинцом. Вдоль всего желоба есть дорожка, чтобы смотритель мог пройтись по ней с метлой и убрать скопившиеся листья и обломки, хотя отец, боявшийся высоты, никогда этого не делал. Насколько я знаю, он даже не проверял свинцовую облицовку, и желоб был забит мусором и обломками.
Сегодня почти полная луна, она таинственно сияет на пурпурно-коричневом небе. Время от времени по ней пробегают маленькие облачка, но все равно довольно светло, и каждая каминная труба, каждый желоб, каждая черепица словно обведены синими чернилами. За моей спиной Леон издает долгий дрожащий вздох:
— Вот это да!
Я смотрю вниз: Привратницкая светится вдалеке, как рождественский фонарик. Отец, должно быть, там, смотрит телевизор или отжимается перед зеркалом. Он ничего не имеет против моего отсутствия по ночам: уже несколько месяцев он не спрашивал, куда я ухожу и с кем.
— Вот это да! — повторяет Леон.
Я усмехаюсь, чувствуя нелепую гордость, как будто все это построено мною. Берусь за веревку, привязанную к трубе, подтягиваюсь и поднимаюсь на гребень. Каминные трубы возвышаются вокруг меня, словно короли, их тяжелые короны чернеют на фоне неба. Над ними звезды.
— Давай!
Я покачиваюсь, раскинув руки, вбирая в себя ночь. На секунду мне кажется, что я могу ступить прямо в звездное небо и полететь.
— Ну же!
Медленно Леон поднимается за мной. Лунный свет превращает нас обоих в привидения. У него бледное и отрешенное лицо — лицо ребенка, увидевшего чудо.
— Вот это да.
— Это еще не все.
Успех окрыляет меня, и я веду его по дорожке — широкой, обрамленной чернильными тенями. Я держу его за руку. Он не задает вопросов, а лишь послушно следует за мной, другая рука протянута над веревкой. Дважды я предупреждаю его: здесь камень шатается, там сломана перекладина лестницы.
— И давно ты сюда ходишь?
— Порядочно.
— Ничего себе.
— Нравится?
— Еще бы!
Мы карабкаемся еще полчаса и останавливаемся передохнуть на плоском широком парапете над крышей часовни. Тяжелые каменные черепицы, вобравшие дневной жар, все еще сохраняют тепло. Мы ложимся на парапет, в ногах у нас горгульи. Леон достает пачку сигарет, и мы выкуриваем одну на двоих, глядя на город, распростертый под нами одеялом из огней.
— Потрясающе. Поверить не могу, что ты об этом никогда не говорил.
— Тебе ведь сказал?
— Хм…
Он лежит рядом, сложив руки под головой. Его локоть касается меня — прижимается горячей точкой.
— Представляю, каково здесь заниматься сексом, — говорит он. — Можно провести хоть всю ночь, и никто не узнает.
В его голосе мне чудится легкий упрек — каково ему было бы проводить ночи с прекрасной Франческой на крыше, под сенью этих королей.
— Могу себе представить.
Но думать об этом — о них — не хочется. Понимание проскакивает между нами, как беззвучный скорый поезд. Близость Леона невыносима, от нее все зудит, как от крапивных укусов. Я чувствую запах пота, сигаретного дыма, слегка маслянистый, мускусный запах его длинноватых волос. Он смотрит на небо, глаза его полны звезд.
Я украдкой протягиваю руку и чувствую его плечо — пять жарких булавочных уколов в кончиках моих пальцев. Леон не двигается. Медленно я разжимаю руку, она скользит дальше, по рукаву, к его груди. Я ничего не соображаю, рука словно живет отдельной жизнью.
— Ты скучаешь по ней? По Франческе?
Голос у меня дрожит и концу фразы нечаянно срывается на писк.
Леон ухмыляется. У него голос сломался несколько месяцев назад, и он любит дразнить меня за незрелость.
— Эх, Пиритс. Какой же ты еще ребенок.
— Что, спросить нельзя?
— Совсем маленький.
— Заткнись, Леон.
— Ты думал, это настоящее? Лунный свет, два идиота, любовь и романтика? Господи, Пиритс, какой же ты бываешь банальный!
— Заткнись, Леон!
Лицо горит. Мне бы звездного света, зимы, льда. Он смеется.
— Ну прости, голубок, придется тебя разочаровать.
— Ты это о чем?
— Да о любви, господи. Я просто трахал ее, вот и все.
Меня это потрясло.
— Неправда!
Я вспоминаю Франческу, ее длинные волосы, ее томные ноги. Я думаю о Леоне и обо всем, что приношу в жертву ради него, ради романтики, ради тоски и опьянения страсти, которые разделяю с ним.
— Ты сам знаешь, что это неправда. Она не такая. И не называй меня голубком.
— А то что?
Он садится, глаза его сверкают.
— Брось, Леон. Вечно тебе нужно все изгадить.
— Ты думаешь, она была первой? — ухмыляется он. — Ну, Пиритс, пора все-таки повзрослеть. Ты становишься совсем как она. Из кожи вон лезешь, чтобы излечить мое разбитое сердце, как будто меня вообще может волновать девчонка…
— Но ты же говорил…
— Я просто дурачил тебя, кретин. Неужели ты не понял?
Я тупо качаю головой.
Леон хлопает меня по руке, почти ласково.
— Ты такой романтик, голубок. А в ней была своя прелесть, хоть она всего-навсего девчонка. Но она не первая. И если честно, даже не лучшая из тех, кто у меня был. И конечно, не последняя.
— Я тебе не верю.
— Не веришь? Слушай, малыш. — Он смеется от души, в лунном свете волоски на его руках как поблекшее чернение на серебре. — Я не рассказывал, почему меня выперли из предыдущей школы?
— Нет. Почему?
— Я трахался с учителем, голубок. С мистером Уиксом, мастером по чеканке. В мастерской, после уроков. Вот шума-то было!
— Да ты что!
И я хохочу вместе с ним в чистейшей ярости.
— Говорил, что любит меня. Глупый педрила. Письма мне писал.
— Не может быть. — Глаза у меня лезут на лоб. — Не может быть!
— Меня-то никто не обвинял. Сказали, моральное разложение. Впечатлительный мальчик и опасный извращенец. Имя скрыли, чтобы не пострадал невиновный. Тогда об этом вопили все газеты.
— Да ты что? — Но я не сомневаюсь, что он говорит правду. Это многое объясняет: его безразличие, преждевременную половую зрелость, бесстрашие. Боже, какое бесстрашие… — И что потом?
Леон пожимает плечами.
— Pactum factum. Педрилу засадили. На семь лет. Мне даже жалко его было, честно. — Он снисходительно улыбается. — Он был ничего, мистер Уикс. Водил меня по клубам и все такое. Правда, больно страшный. Брюхо висело. И старый. Лет тридцать…
— Не может быть, Леон!
— Да ладно. Смотреть-то необязательно. И он давал много всего: деньги, компакт-диски, вот эти часы — они стоят сотен пять…
— Ты что!
— В общем, мама чуть не спятила. Меня таскали на всякие консультации. Мама говорит, что у меня могла быть травма. И я, может, никогда от нее не оправлюсь.
— А как это… — Голова идет кругом от ночи и его откровений. Горло пересохло, и я пытаюсь сглотнуть. — Как это…
— Как это было? — Усмехаясь, он поворачивается и притягивает меня к себе. — Хочешь узнать, как это было?
Время шатнулось. В моих любимых приключенческих романах часто пишут, как время остановилось: «На мгновение время остановилось, когда каннибалы подкрадывались к беспомощным мальчишкам». А сейчас я чувствую, как оно шатнулось, словно товарняк торопливо отъезжает от станции. Меня опять будто расчленили — руки как птицы взлетают и трепещут; губы Леона на моих губах, ладони на моих ладонях, со сладостной решимостью стягивают мою одежду.
Он все еще смеется, мальчик, сотканный из света и тьмы, привидение, и я чувствую под собой грубое тепло черепиц, восхитительное трение кожи о ткань. Я почти не помню себя, я в восторге и ужасе, в судорогах и горячке от необъяснимого счастья. Осторожность улетучивается, я — только кожа, каждый дюйм ее — миллион точек беспомощных ощущений. Случайные мысли изредка мелькают в мозгу, будто светлячки.
Он никогда не любил ее.
Любовь банальна.
Его не волнуют девчонки.
О Леон, Леон.
Он срывает с себя рубашку, пытается справиться с моей ширинкой; я все время смеюсь и плачу, и он говорит и смеется, и я едва разбираю слова сквозь сейсмические удары моего сердца.
И потом все кончается.
Прямо вот так. Стоп-кадр наших обнаженных, полуобнаженных тел; я — в столбе тени, падающей от высокого дымохода, он — в лунном свете, ледяная статуя. Инь и ян, мое лицо освещено, его — темнеет от изумления, потрясения, гнева.
— Леон…
О господи…
— Леон, прости, мне надо было…
— Господи! — Он шарахается, вытянув руки, словно пытается отгородиться от меня. — Господи, Пиритс…
Время. Время шатается. Его лицо, искаженное ненавистью и отвращением. Его руки, отталкивающие меня в темноту.
Слова мечутся во мне, как головастики в тесном сосуде. Ни одно не может выйти наружу. Потеряв равновесие, я опрокидываюсь на дымоход, безмолвно, без крика, даже без злости. Все это придет потом.
— Какая гадость! — В его голосе дрожь, неверие. — Ты — мелкая мразь!
Презрение, ненависть в этом голосе говорит мне все, что я хочу знать. Я громко вою — долгим, безнадежным воем горечи и утраты, а потом бегу — мои кроссовки быстры и неслышны на замшелых черепицах — над парапетом, по дорожке.
Леон пускается в погоню, изрыгая проклятия, отяжелевший от ярости. Но он не знает эту крышу. Я слышу его шаги далеко позади, он неосторожно спотыкается о черепицы. Вслед за ним падают куски шифера и взрываются внизу на дворе, как мортирные ядра. Перебегая крышу часовни, он, поскользнувшись, падает, и только каминная труба останавливает его полет, этот удар отзывается в каждом желобе и кирпиче, в каждой трубе. Я хватаюсь за старое дерево, хилые ветви которого торчат из давно забитой дренажной решетки, и подтягиваюсь выше. Леон карабкается сзади, осыпая меня ругательствами.
Я бегу, подчиняясь инстинкту, — нет смысла пытаться образумить его. Такой же была ярость моего отца, и кажется, что мне снова девять и я уворачиваюсь от смертоносного замаха его кулака. Может быть, потом я ему все объясню. Потом, когда у него будет время подумать. А сейчас я хочу одного — удрать от него.
Нет смысла тратить время на то, чтобы вернуться к окну библиотеки. Колокольная башня с ее балкончиками, полусгнившими от лишайников и голубиного помета, ближе. Эта небольшая коробка с аркой, где, насколько мне известно, никогда не висел колокол, — еще одно проявление сент-освальдского тщеславия. С одной стороны вниз круто сбегает свинцовый желоб, ведущий к сточной трубе, по которой дождевая вода течет в глубокий, загаженный голубями колодец между зданиями. С другой стороны — отвесная стена, выходящая на Северный двор, и только узкий карниз отделяет тебя от пропасти глубиной в двести футов.
Я осторожно заглядываю вниз.
Из своих путешествий я знаю, что комната Честли как раз подо мной и окно, выходящее на осыпающийся балкон, расшатано. Я медлю на дорожке, оценивая расстояние, потом легко прыгаю на парапет и дальше вниз, на спасительный балкончик.
Окно, как и предполагалось, поддается легко. Я пролезаю в него, неосторожно задевая сломанную щеколду, которая царапает мне спину, — и вдруг раздается пронзительный визг сигнализации, от которого глохнешь и теряешься.
В ужасе я пробираюсь обратно тем же путем. Во дворе зажигаются лампы, и я отворачиваюсь от слепящей иллюминации, в бессилии проклиная все на свете.
Все пошло не так. У меня хватило ума отключить сигнализацию в библиотечном крыле, но в панике и растерянности я совершенно забываю о Колокольной башне, и теперь сирена визжит и визжит, как золотая птица в «Джеке и бобовом стебле», и теперь отец наверняка услышит, а Леон все еще здесь, наверху, — в ловушке…
Я забираюсь на балконную ограду, перепрыгиваю на дорожку и бросаю взгляд на освещенный двор. Там стоят двое, задрав головы, отбрасывая огромные тени, словно карты, раскрытые веером в руке.
Пэт Слоун смотрит на меня со двора, а рядом с ним — мой отец.
9
— Там! Там, наверху! — доносятся издали радиоголоса.
Я, конечно, шарахаюсь назад, но Слоун замечает это движение, круглую темную голову на фоне освещенного неба.
— Наверху мальчики!
Мальчики. Ну конечно, он именно это и предположил.
— Сколько их? — спросил Слоун, еще молодой, здоровый и подтянутый, и лицо у него не такое красное.
— Не знаю, сэр. По крайней мере двое.
Я вновь осмеливаюсь глянуть вниз. Отец все еще смотрит, его белое, будто слепое лицо повернуто вверх. Слоун быстро движется вперед. Он тяжелый, сплошные мускулы. Отец идет за ним не так быстро, и его огромная тень двоится и троится в свете огней. Можно дальше не смотреть за ними. Я уже знаю, куда они направляются.
Отец отключил сигнализацию. Мегафон, конечно, идея Слоуна — он брал его на спортивные праздники и пожарные учения, его голос звучит невыносимо пронзительно и гнусаво.
— Эй, ребята! — начинает он. — Оставайтесь на месте. Не спускайтесь. Сейчас вам помогут.
Так Слоун говорил в критические минуты: словно персонаж американского боевика. Он явно наслаждался собой: недавно назначенный заместитель директора, человек действия, способный навести порядок и решить все на свете проблемы.
За пятнадцать лет он почти не изменился — люди такого типа, высокомерно-праведные, редко меняются. Даже тогда он полагал, что может все поставить на место с помощью мегафона и нескольких бойких слов.
Час тридцать. Луна уже зашла, небо, никогда не темнеющее в это время года, наполнилось прозрачным сиянием. Наверху, где-то на крыше часовни, ждет Леон, хладнокровный, собранный, он намерен пересидеть шум. Кто-то вызвал пожарную бригаду, и я уже слышу сирены, приближающиеся к нам с эффектом Допплера. Скоро нас схватят.
— Укажите ваше местонахождение! — снова Слоун, лихо орудуя мегафоном. — Повторяю, укажите ваше местонахождение.
Леона по-прежнему не слышно. Может, сам нашел окно библиотеки, или попал в ловушку, или неслышно бежит по коридорам в поисках выхода?
Где-то надо мной загремела черепица. Затем что-то скользит — его кроссовки по свинцовому желобу. И вот я вижу его — над парапетом часовни промелькнула голова. И я смотрю, как он начинает двигаться — медленно, почти незаметно — к узкому проходу, ведущему к Колокольной башне.
Что ж, в этом есть смысл. Наверное, он понял, что добраться до окна библиотеки сейчас невозможно, что он окажется на виду, если будет передвигаться по низкой наклонной крыше часовни. Колокольная башня — выше, но безопаснее, и он сможет там спрятаться. Я тоже не могу добраться до него: меня обязательно заметят снизу. Придется идти кругом, длинным путем, через крышу обсерватории, встретить его и спрятаться там вдвоем, в тени.
— Мальчики! Послушайте! — Голос Слоуна настолько оглушает, что я зажимаю уши ладонями. — Вам ничего не угрожает!
Я отворачиваюсь, чтобы спрятать нервную усмешку: Слоун так убедителен, что почти убедил самого себя.
— Оставайтесь на месте! Повторяю, оставайтесь на месте!
Леона, конечно, не одурачишь. Мы оба прекрасно знаем, что вся система держится на таких избитых приемах.
«Вам ничего не угрожает!» Представляю, как Леон ухмыляется в ответ на эту извечную ложь, и сердце мое сжимается от того, что я сейчас далеко и не могу повеселиться вместе с ним. Как бы это было здорово — Буч и Санденс в ловушке на крыше, два бунтаря, бросающих вызов объединенным силам «Сент-Освальда» и закона.
Но теперь… Мне вдруг приходит в голову — ведь у меня не одна причина бояться, что Леона поймают. Мое положение ничуть не лучше: одно слово, один взгляд на меня — и прикрытие будет разрушено навсегда. Выкрутиться будет невозможно, и Пиритсу придется исчезнуть. Очень даже легко. Только Леон считал, что Пиритс не призрак, не подделка, не тряпичная кукла.
Но сейчас я все-таки побаиваюсь за себя. Я лучше всех знаю крышу, и, пока буду скрываться, меня никто не разоблачит. Но если Леон что-то расскажет моему отцу, если кто-то из них свяжет концы с концами…
Бурю вызовет не мое самозванство, а вызов — «Сент-Освальду», этой системе, всему на свете. Представляю, что будет: расследование, вечерние газеты, памфлеты в национальной прессе.
Наказание я переживу — господи, мне же всего тринадцать, что они могут со мной сделать? — но боюсь стать посмешищем. Боюсь презрения. И еще — боюсь узнать, что «Сент-Освальд» все-таки победил.
Я вижу, как отец стоит, сгорбившись, и глядит на крышу. Я чувствую его страх, не столько из-за нападения на «Сент-Освальд», сколько из-за предстоящей работы. Джон Страз не отличается сообразительностью, но основателен и, конечно, четко представляет, что ему предстоит сделать.
— Мне придется лезть за ними, — доносится со двора его голос, слабый, но отчетливый.
— Как это?
Слоун в своем рвении не заметил простейшего решения. Пожарники еще не прибыли, полиция, у которой всегда дел по горло, даже не показалась.
— Придется лезть наверх. Это моя работа.
Голос отца крепнет: смотрителю «Сент-Освальда» надо быть крепким. Помню слова Слоуна: «Мы рассчитываем на тебя, Джон. „Сент-Освальд“ рассчитывает, что ты выполнишь свой долг».
Слоун прикидывает расстояние. Я вижу, как он все просчитывает, высматривая углы. На крыше — мальчики, на земле — человек, а между ними — главный смотритель. Он и сам бы полез, конечно же, но кто будет держать мегафон? Кто встретит спасателей? Кто за всем присмотрит?
— Не напугай их. Не подходи слишком близко. Будь осторожен, хорошо? Прикрой пожарную лестницу. Залезь на крышу. Я буду их направлять.
Их направлять. Еще одно выражение Слоуна с интонациями человека действия. Он мечтает о том, чтобы залезть на крышу часовни и спуститься по веревке с потерявшим сознание мальчиком на руках, и представить себе не может, какого немыслимого усилия воли стоит отцу согласиться на это.
Мне ни разу не приходилось пользоваться пожарной лестницей. Меня всегда привлекали нестандартные маршруты: окно библиотеки, Колокольная башня, слуховое окно в застекленной художественной мастерской, через которое можно попасть на тонкую металлическую балку, ведущую к обсерватории.
Джон Страз ничего этого не знал, да и знал бы — не воспользовался. При маленьком росте я все-таки уже вешу многовато, чтобы ходить по стеклу или продираться через плющ на самом узком карнизе. Я знаю, что за годы работы в «Сент-Освальде» отец ни разу не рискнул воспользоваться пожарной лестницей в Среднем коридоре, не говоря уже о ненадежной системе желобов и проходов наверху. Наверняка и сейчас туда не полезет, а если и полезет, то не слишком далеко.
Я смотрю вдоль крыш в сторону Среднего коридора. Вот она, пожарная лестница: скелет динозавра, растянутый над пропастью. Вид у нее довольно жалкий: сквозь толстый слой краски прорываются пузыри ржавчины, но она достаточно прочная, чтобы выдержать вес взрослого мужчины. Осмелится ли он? И если да, что мне тогда делать?
Вскарабкаться обратно к окну библиотеки? Но это слишком рискованно — меня увидят с земли. Надо пойти другим путем — пробраться, не потеряв равновесия, по длинной балке между двумя широкими слуховыми окнами художественной мастерской, потом по крыше обсерватории и через главный водосток обратно к часовне. Я знаю десяток способов удрать. У меня есть ключи, и мне известен каждый закуток, каждый проход и каждая черная лестница. Мы им не дадимся. Я даже в восторге, несмотря ни на что, — уже вижу, как мы снова дружим, забыв ту дурацкую ссору перед лицом такого обалденного приключения…
Пожарная лестница пока что не просматривается, но через минуту-другую я могу оказаться в полной видимости. Риск, правда, невелик. Даже если они заметят мой силуэт на фоне безлунного неба, вряд ли меня узнают.
И я бегу туда, кроссовки прочно цепляются за мшистый скат. Снова раздается голос Слоуна: «Оставайтесь на месте! Сейчас вам помогут!» — но я знаю, что он не видит меня. И вот я уже добираюсь до хребта динозавра, потом выше, на гребень, венчающий главное здание, и сажусь на него верхом. Леона нигде нет. Скорее всего, он прячется с той стороны Колокольной башни, где самое надежное укрытие и где тебя не заметят снизу, если, конечно, не высовываться.
На четвереньках, по-обезьяньи, я быстро продвигаюсь вдоль гребня. Оказавшись в тени Колокольной башни, я оглядываюсь, но отца не видно — ни на пожарной лестнице, ни на дорожке. Леона по-прежнему нет. У башни я перепрыгиваю знакомый колодец, затем из уютной тени обозреваю свое царство крыш. И рискую тихонько позвать:
— Леон!
Ответа нет. Мой голос уходит в туманную ночь узкой полоской.
— Леон!
И тут я вижу его, распластанного на парапете, в двадцати футах передо мной. Он вытянул шею, как горгулья, пытаясь увидеть, что происходит внизу.
— Леон!
Он меня слышит, я знаю, но не двигается. Я начинаю карабкаться к нему, стараясь держаться как можно ниже. Еще не все потеряно: я покажу ему окно, затащу в укрытие, а потом выведу наружу, когда все стихнет, и никто его не узнает и не заподозрит.
Я подползаю ближе; снизу доносится оглушающий рев мегафона. И крышу внезапно заливают огни, красные и синие, мелькает тень Леона, и он снова с проклятиями распластывается. Это приехали пожарные машины.
— Леон!
По-прежнему ничего. Он словно зацементирован в парапет. Голос из мегафона сливается в гигантское скопище гласных, которое валуном катится на нас.
— Вы, там! Не двигайтесь! Оставайтесь на месте!
Я склоняю голову над парапетом — снизу она покажется темным пятном среди многих других. Отсюда виден приземистый Пэт Слоун, длинные неоновые лучи пожарной машины и вокруг нее темные, похожие на бабочек фигурки людей.
Лицо Леона бесстрастно, словно гриб в тени.
— Ты, дерьмо мелкое.
— Давай же, ты! Мы еще успеем.
— Успеем что? Перепихнуться по-быстрому?
— Пожалуйста, Леон. Это не то, что ты думаешь.
— Правда, что ли?
Он смеется.
— Пожалуйста, Леон! Я знаю, как выбраться отсюда. Но нужно спешить. Сюда идет мой отец…
Молчание, глухое, как могила.
Голоса под нами сливаются в смутное облако, словно дым от костров. Над нами Колокольная башня с выступающими балконами, перед нами колодец, отделяющий крышу башни от крыши часовни: вонючая расщелина в форме воронки, по стенам которой лепятся водосточные желоба и голубиные гнезда, сужается книзу до тесного зазора между строениями.
— Твой отец? — отзывается Леон.
За спиной раздается какой-то звук. Я поворачиваюсь и вижу человека, который стоит на дорожке и перекрывает нам путь к спасению. Нас разделяет пятьдесят футов крыши, и, хотя дорожка достаточно широка, он пошатывается, словно канатоходец, — кулаки сжаты, лицо напряженное, сосредоточенное — и дюйм за дюймом подбирается к нам.
— Не двигайтесь, — говорит он. — Сейчас я вас заберу.
Это Джон Страз.
Он тогда не мог разглядеть наши лица. Нас скрывала тень. Два призрака на крыше. Мы еще можем скрыться, я знаю. Колодец, отделявший часовню от Колокольной башни, глубокий, но его жерло узкое — футов пять в самом широком месте. Мне приходилось перепрыгивать его, уже не помню, сколько раз, даже в темноте риск невелик. Отец не осмелится последовать за нами. Мы вскарабкаемся по скату крыши, пройдем, не потеряв равновесия, по карнизу Колокольной башни и спрыгнем на балкон. А там — сотня мест, где можно спрятаться.
Что потом — лучше не думать. В моем воображении мы снова Буч и Санденс, замершие на стоп-кадре, оставшиеся героями навсегда. От нас требуется одно — прыгнуть.
Хочется думать, что у меня были сомнения. Что мои действия были осмысленны, а не продиктованы слепым инстинктом зверя, спасающегося бегством. Но все, что случилось после, для меня теперь словно в вакууме. Наверное, именно тогда у меня пропала способность видеть сны — наверное, все сны моей жизни разом явились мне в тот миг, чтобы больше не приходить никогда.
Хотя в то время мне, наоборот, казалось, что я просыпаюсь. Просыпаюсь после стольких лет жизни во сне. Мысли неслись, сверкали у меня в мозгу, как метеоры в летнем небе.
Леон, смеясь, прижимает губы к моим волосам.
Мы с Леоном на газонокосилке.
Леон и Франческа, которую он никогда не любил.
«Сент-Освальд» и близость, невероятная близость моей победы в этой игре.
Время остановилось. Я — словно звездный крест, вишу в пространстве между Леоном с одной стороны и отцом — с другой. Да, хочется думать, что у меня были сомнения.
Леон посмотрел на меня.
Я — на него.
Мы прыгнули.