ШАХ
1
Лето, когда отец сломался, было самым жарким на нашей памяти. Поначалу он этому радовался, будто вернулись легендарные времена его детства, лучшие дни жизни, как он говорил. Но солнце палило безжалостно, трава на газонах «Сент-Освальда» из желтой превратилась в бурую, и отец скис и начал раздражаться.
Ухаживать за газонами было его обязанностью. Он установил разбрызгиватели, но их не хватало, чтобы поливать такие пространства, так что пришлось ограничиться крикетным полем, а остальные земли лысели под пламенным безбровым взглядом солнца. Но это еще не все беды. Любители граффити снова взялись за работу и на этот раз создали фреску всех цветов радуги площадью в шесть квадратных футов на стене Игрового Павильона.
Два дня отец все это соскребал, еще неделю красил Павильон заново и клялся, что в следующий раз так отделает этого маленького подонка, что тот на всю жизнь запомнит. Но мальчишка так и не попался, хотя аляповатые, но по-своему выразительные картинки появлялись в «Сент-Освальде» еще дважды, обе — карикатуры на учителей. Отец начал дежурить по ночам, лежа за Павильоном с упаковкой из двенадцати банок пива, но виновник был неуловим, и для Джона Страза так и осталось загадкой, каким образом тот умудрился избежать ловушки.
Вдобавок к этому были мыши. В любом большом здании есть свои паразиты — и в «Сент-Освальде» больше, чем во многих других, — но с конца летнего триместра мыши расплодились в невероятном количестве и заполонили коридоры. Даже мне они попадались, особенно вокруг Колокольной башни, и было ясно, что надо прекратить их размножение — разбросать отраву и убрать дохлых грызунов до начала нового триместра, чтобы не дать родителям повода для жалоб.
Отца мыши бесили. Он был уверен, что дети оставляют еду в шкафчиках, обвинял школьных уборщиков в нерадивости, тратил день за днем на то, чтобы открыть, обшарить и снова закрыть каждый шкафчик, распалялся все сильнее, но без малейшего успеха.
И еще эти собаки. Жаркая погода действовала на них, как на отца, — днем они спали, вечером становились агрессивны. К ночи хозяева, которые не гуляли с ними днем из-за жары, выпускали их на пустырь на задах «Сент-Освальда», и псы носились там стаями, лаяли без умолку и портили траву. Они не признавали границ и, несмотря на все старания отца, проникали через ограду на сент-освальдские игровые поля и гадили на свежеполитой крикетной площадке. Эти собаки словно интуитивно выбирали самое неподходящее место, и по утрам отец таскался по полям с собачьей лопаткой, кляня свою жизнь на чем свет стоит и пыхтя над банкой выдохшегося пива.
Поскольку все мои мысли были заняты Леоном, мне не сразу удалось понять, а тем более забеспокоиться, что Джон Страз сходит с ума. Мы с отцом никогда не были особенно близки, и для меня он всегда оставался закрытой книгой. А теперь на его лице застыла тупая ярость. Однажды мелькнула надежда на что-то большее. Но этот человек думал, что разрешил мои трудности в общении с помощью уроков карате. А в теперешней, куда более сложной ситуации чего мне было от него ждать?
Папа, я люблю мальчика по имени Леон.
Нечего и думать.
Хотя попробовать можно. Ведь был же он когда-то молодым, и влюбленным, и страстным или каким там еще. Надо лишь быть к нему повнимательней — приносить ему пиво из холодильника, заваривать чай, сидеть с ним часами у телевизора и смотреть его любимые передачи в надежде, что глухая стена когда-нибудь рухнет. Но Джон Страз стремительно шел на дно. Депрессия накрыла его безумным лоскутным покрывалом, и в глазах отражался лишь цветной экран. Как и остальные, он меня не видел, его ребенок и дома стал Человеком-Невидимкой.
Еще через две недели этих жарких каникул разразилась двойная буря. Первая — по моей вине: меня угораздило, открывая окно на крышу, задеть сигнализационное устройство. Тут же взвыла сирена. Отец примчался неожиданно быстро и чуть не поймал меня. Мне удалось удрать домой, но положить ключи на место не вышло — отец влетел за мною следом и увидел их у меня в руке.
Пришлось пустить в ход всю свою фантазию. Мол, завыла сирена, а отец забыл ключи, и мне хотелось сразу принести их. Он не поверил. Весь день он был на нервах и еще раньше заподозрил, что ключи пропали. Расправа была неминуема. Выбраться из дома можно, лишь проскользнув мимо отца, но было совершенно ясно по его лицу, что не получится.
Конечно, он ударил меня не впервые. Джон Страз мастерски бил наотмашь, его удар попадал в цель три раза из десяти, но уж если попадал, то казалось, что тебя приложили небольшим поленом. Обычно удавалось увернуться и дать деру, а когда он снова видел меня, то успевал протрезветь или забывал, за что тогда взъелся.
Теперь же все было иначе. Во-первых, отец был трезв. Во-вторых, мною совершено ужасное преступление — покушение на «Сент-Освальд», а значит, открытый вызов главному смотрителю. В те минуты в его глазах промелькнула подавленная ярость, тоскливое отчаяние из-за этих собак, граффити и облысевших газонов, дети, что показывали на него пальцем и обзывались, мальчишка-обезьянка, молчаливое презрение к людям вроде казначея и нового директора. Не помню, сколько раз он меня ударил, но под конец из носа у меня текла кровь, лицо саднило, и отец нависал надо мной с безумными глазами, раскинув руки, словно убийца на сцене.
— О господи, господи.
Он говорил сам с собой, меня же больше занимал разбитый нос, который приходилось зажимать руками, боль в животе и сильная тошнота, но ее удалось сдержать.
Потом отец долго сидел за столом, обхватив голову руками.
— О господи, прости меня, прости, — повторял он, но непонятно, обращался ли он ко мне или к Всевышнему.
Мне удалось встать, но он даже не обернулся и продолжал бормотать себе в руки. Подходить к нему было опасно — он мог взорваться в любой миг, но тем не менее чувствовалось, будто в нем что-то сломалось.
— Прости меня, — содрогался он от рыданий. — Я не могу больше, детка, я больше не могу.
И тут отца прорвало, и это был последний и самый жуткий удар в тот горестный день. Его рассказ сначала поразил меня до глубины души, потом ужаснул, а тошнило все сильнее, и пришлось выскочить наружу, в солнечный свет, где нескончаемый «Сент-Освальд» шагал по голубому горизонту, и солнце прожигало мне лоб, и опаленная трава пахла «Синнабаром», а глупые птицы все пели и пели, не умолкая.
2
Надо было раньше догадаться. Все дело в матери. Три месяца назад она снова начала писать ему, сначала туманно, потом все подробнее. Отец не рассказывал об этих письмах, но если восстановить события, то выходит, что появились они, когда мы познакомились с Леоном, а отец начал спиваться.
— Я не хотел говорить тебе, детка. Даже думать не хотел. Все казалось, если выкину это из головы, то оно, может, само уйдет. Оставит нас в покое.
— Ты это о чем?
— Прости меня.
— Ты о чем?
И тогда он все рассказал, всхлипывая, под пение этих идиотских птиц. Три месяца он скрывал это от меня, а теперь одним махом выложил все, и враз стали понятны и его ярость, и возобновившееся пьянство, и угрюмость, и необъяснимые, убийственные перепады настроения. Он говорил с трудом, все еще сжимая голову руками, словно она могла лопнуть от напряжения, и мне становилось все страшнее.
Жизнь оказалась благосклоннее к Шарон Страз, чем к остальным членам нашей семьи. Она вышла замуж совсем молодой, родила меня, когда ей не было и семнадцати, а в двадцать пять покинула нас навсегда. Как и отец, она любила клише, и наверняка письма ее были полны страдальческой болтологии на психологические темы вроде того, что «ей надо было разобраться в себе», что да, «виноваты оба», что она «эмоционально не вписывалась», и прочих доводов для оправдания своего бегства.
Но, по ее словам, она изменилась и наконец повзрослела. То есть получалось, что мы с отцом — игрушки, которые она переросла, вроде трехколесного велосипеда, когда-то любимого, а теперь просто смешного. Интересно, мама все еще брызгается «Синнабаром» или она переросла и это?
Так или иначе, она снова вышла замуж, за иностранного студента, с которым познакомилась в лондонском баре, и переехала к нему в Париж. Ксавье — замечательный человек, и нам бы он обязательно понравился. Она так хочет познакомить нас; он преподает английский, любит спорт и обожает детей.
Таким образом, она подобралась к следующему пункту: они с Ксавье очень стараются, но у них не выходит с ребенком. И хотя у Шарон не хватало смелости написать мне, она никогда не забывала своего Гномика, свою ненаглядную радость, и каждый божий день думала обо мне.
Наконец она уговорила Ксавье. У них в квартире столько места, что хватит на троих. Я — такой способный ребенок и запросто выучу французский; но главное, у меня снова будет семья, любящая семья, и деньги, чтобы купить все то, в чем мне столько лет отказывали.
Какой кошмар. Прошло четыре года, и за это время отчаянная тоска по матери превратилась в полное безразличие, и даже хуже. Мысль о том, чтобы снова увидеть ее — пойти на примирение, о котором она явно мечтала, — вызвала у меня какое-то тупое, тошнотворное замешательство. Шарон Страз представилась совсем в другом свете — она со своим дешевым блеском искушенности предлагает мне новую готовую жизнь-дешевку в обмен на годы моих страданий. Только вот мне этого уже не надо.
— Надо, детка, — говорил отец.
Его жестокость сменилась приторной жалостью к себе, не менее отвратительной. Меня не обманешь. Банальная сентиментальность уголовника, с татуировкой МАМА и ПАПА на окровавленных пальцах, негодование бандита по поводу увиденного в новостях педофила, слезы тирана над собачкой, погибшей под машиной.
— Надо, надо. Такая возможность, понимаешь? Не упусти. Я-то? Да я бы принял ее назад хоть завтра. Хоть сегодня.
— Ну а я нет. Мне и здесь хорошо.
— Ну конечно. Хорошо. Да тебе же предлагают такое…
— Какое?
— Ну, Париж, там, деньги. Нормальную жизнь.
— У меня и так есть жизнь.
— И деньги.
— Не нужны мне ее деньги. Нам хватает.
— Ну ладно.
— Я серьезно, папа. Не поддавайся ей. Я хочу остаться здесь. Не надо меня заставлять.
— Я же сказал — ладно.
— Обещаешь?
— Угу.
— Честно?
— Угу.
Но он отводил взгляд. Вечером, когда надо было выносить мусор, в помойном ведре оказалась куча корешков лотерейных билетов — штук двадцать, а то и больше: «Лото», и «Гарпун», и «Победитель получает все!» — сверкающие, будто елочные игрушки, среди спитой заварки и консервных банок.
3
Появление Шарон Страз стало главным ударом того лета. Из ее писем (которые отец раньше прятал, а теперь они лежали передо мной, все больше ужасая) было ясно, что у нее далеко идущие планы. В принципе, Ксавье согласился стать мне приемным отцом, Шарон навела справки в окрестных школах и даже связалась с нашей местной социальной службой, которая снабдила ее информацией о моей посещаемости, успеваемости и отношении к жизни. Что укрепило ее доводы, направленные против отца.
Впрочем, этого уже не нужно: после долгих лет борьбы Джон Страз наконец сдался. Он редко моется, не ходит никуда, кроме лавок с жареной рыбой и китайской едой навынос, тратит бóльшую часть наших денег на лотерейные билеты и спиртное, а за последние две недели еще больше погрузился в себя.
В другое время отцовская депрессия принесла бы мне счастье свободы. Неожиданно он разрешил поздно приходить и не спрашивает, где это я болтаюсь. Можно пойти в кино или в паб. Можно взять свои ключи (после того ужасного случая мне удалось сделать дубликат) и бродить по «Сент-Освальду» сколько угодно. Правда, теперь меня туда не очень тянет. Без друга почти все мои прежние радости померкли, и теперь мы гуляем втроем — я, Леон и Франческа.
Каждой влюбленной парочке нужен кто-то на побегушках. Тот, кто будет стоять на страже, не лишний третий, временный сопровождающий. Противно, конечно, однако во мне нуждаются, и мое израненное сердце успокаивает единственная мысль, что хоть раз, хоть ненадолго я могу пригодиться Леону.
У нас есть хижина (Леон называет ее «клуб») в лесу за сент-освальдскими игровыми полями. Мы построили ее вдали от дороги, из остатков заброшенного логова; уютное местечко в укромном уголке, с бревенчатыми стенами и крышей из толстых сосновых ветвей. Туда-то мы и ходим. Меня оставляют на страже — курить и зажимать уши, чтобы не слышать звуков, доносящихся изнутри.
Дома Леон ничем себя не выдает. Каждое утро я приезжаю к ним на велосипеде, миссис Митчелл собирает нам еду, и мы отправляемся в леса. Все выглядит вполне невинно — из-за моего присутствия, — и никто не догадывается о том, что происходит в эти томные часы под хвойным навесом, как звучит приглушенный смех, доносящийся из лачуги, какие взгляды я бросаю на них обоих, на его загорелую спину цвета ржи и мягкие блики света на его ягодицах в тени.
И так в удачные дни, а в неудачные они с Франческой, смеясь, ускользают в лес, оставляя меня глупо и беспомощно смотреть им вслед. Мы никогда не бываем по-настоящему втроем. Есть Леон-и-Франческа, фантастический гибрид с безумными переменами настроения, с дикой ненасытностью, поразительно жестокий, — и я, бессловесный, обожающий, вечно зависимый паж.
Франческа не слишком радуется мне. Она старше — лет, наверное, пятнадцати. Уже не девственница — из чего можно догадаться, что происходит в католических школах, — и без ума от Леона. Он играет на этом, ласково разговаривает и смешит ее. Но это лишь маска, ведь она ничего о нем не знает. Она не видела, как он забрасывал тапочки Пегги Джонсон на телеграфные провода, крал пластинки из магазина или швырял чернильные бомбы через школьную стену в чистую рубашку какого-нибудь «солнышка». Зато с нею он беседует о том, о чем никогда не говорил со мной: о музыке и Ницше, о любви к астрономии, а я невидимкой бреду сзади с корзиной для пикника и ненавижу обоих, но уйти не в силах.
Само собой, я ненавижу ее. Причем без оснований. Франческа вежлива со мной, а настоящая скверна исходит от Леона. Но я ненавижу их перешептывания, этот смех на двоих, голова к голове, который вытесняет меня и окутывает их непроницаемым ореолом.
И прикосновения. Они все время трогают друг друга. Не просто поцелуи или любовные объятия, а тысячи мельчайших прикосновений: рука на плече, колено к колену, ее волосы на его щеке, будто шелк, приставший к липучке. И все это отзывается во мне, я чувствую обоих, чувствую напряжение в воздухе, это жалит меня, электризует, и я вот-вот загорюсь — только поднеси спичку.
Этот восторг мучительнее любой пытки. После недели в роли сводни хочется выть от тоски, но сердце отчаянно бьется. Я боюсь каждой вылазки, а ночью передо мной всплывают мельчайшие подробности и не дают уснуть. Это как болезнь. Сигареты уходят с чудовищной быстротой, за едой кусок не лезет в горло, ногти изгрызены до крови, лицо покрылось отвратительной сыпью, и каждый мой шаг — словно по битому стеклу.
Хуже всего то, что Леон это знает. Он не мог не заметить этого и играет со мной, будто кот пойманной мышью, с той же беззаботной жестокостью.
Смотрите, смотрите, что я поймал! Смотрите, как я ее!
— Так что ты думаешь?
Краткий миг, когда мы наедине — Франческа где-то сзади, собирает цветы или отошла пописать, не помню точно.
— О чем?
— О Фрэнки, дурак! Ну так что?
Самое начало, когда события еще оглушают меня. Я краснею.
— Красивая.
— Красивая, — усмехается он.
— Ну да.
— Тебе, небось, тоже хочется, а? Тоже урвал бы, если б мог?
Глаза его сверкают злорадством.
— Не знаю.
Я качаю головой, не глядя ему в глаза.
— Не знаешь? Ты педик, что ли, Пиритс?
— Отвали, Леон.
Я краснею еще сильнее и отворачиваюсь.
Леон смотрит на меня, все еще усмехаясь.
— Ну-ну, я же все видел. Как ты таращился на нас в «клубе». Ты с ней не разговариваешь. Вообще. Зато смотришь, правда? Смотришь и учишься.
И вдруг я понимаю — он решил, что я хочу ее, хочу для себя. Я едва сдерживаю смех. Какая ошибка, чудовищная, смешная ошибка.
— Знаешь, она ничего, — говорю я, — но не в моем вкусе, вот и все.
— Не в твоем вкусе? — Но сарказма в его голосе уже нет. Его смех заразителен. — Эй, Фрэнки! Пиритс говорит, что ты не в его вкусе! — Затем он поворачивается и касается моего лица, почти любовно, кончиками пальцев. — Подожди лет пять, дружище. Если к тому времени у тебя не встанет, приходи, потолкуем.
И побежал через лес, волосы развеваются, трава хлещет по голым икрам. Нет, он не убегал от меня — в этот раз нет, — просто бежал от избытка сил, оттого, что он живой, и ему четырнадцать, и он возбужден до чертиков. Леон казался почти бесплотным, полупрозрачным в игре света и тени под кронами деревьев, мальчиком из воздуха и солнца, бессмертным и прекрасным. Догнать его не получалось, где-то сзади протестовала Франческа; но Леон все бежал и вопил, мчался огромными, невероятными скачками через заросли болиголова, вперед, в темноту.
Я помню это как сейчас. Кусочек чистой радости, будто осколок сна, не тронутый логикой, не потревоженный реальностью. В этот миг почти верилось, что мы будем жить вечно. Все ушло — и мать, и отец, и даже Франческа. Там, в лесу, мне предстало нечто, и, хотя не было никакой надежды это догнать, оно останется со мной до самой смерти.
— Я люблю тебя, Леон, — шепчу я про себя, продираясь сквозь заросли.
И больше ничего мне не нужно.
4
Это безнадежно. Леон никогда не посмотрит на меня теми же глазами, какими смотрю на него я, и не почувствует ко мне ничего, кроме добродушного презрения. И все-таки есть счастье хотя бы в крупицах его тепла: похлопывание но руке, ухмылка, несколько слов: «Ты молодец, Пиритс», — этого достаточно, чтобы воспрянуть духом, порой на много часов. Я не Франческа, но она скоро должна вернуться в свою школу при монастыре, а я… Я…
Да уж, это вопрос так вопрос. Через две недели после отцовских откровений Шарон Страз начала звонить через день. Мне приходится запираться у себя, чтобы отец не заставил меня с ней говорить. Ее письма оставались без ответа, подарки — без внимания.
Но невозможно навсегда отгородиться от мира взрослых. Как ни включай погромче радио, сколько ни сбегай из дома, скрыться от козней Шарон не удается.
Отец, который мог бы избавить меня от всего этого, совершенно выдохся: он пьет пиво и заглатывает пиццу перед телевизором, а между тем работа его стоит, а мое время — мое драгоценное время — бежит прочь.
Привет, Гномик!
Тебе понравилась одежда, которую я тебе прислала? Я не знала точный размер, но папа говорит, что он меньше, чем положено. Надеюсь, все подошло. Я так хочу с тобой встретиться. И все будет замечательно. Подумать только, тебе будет тринадцать. Теперь уже недолго ждать, правда, лапуля? Твой авиабилет должен прийти через несколько дней. Ты тоже ждешь не дождешься, когда приедешь к нам? Ксавье не терпится познакомиться с тобой, хотя он и волнуется. Я думаю, он боится, что мы его забросим, пока будем наверстывать эти пять лет.
С любовью, твоя мама
Шарон
Просто немыслимо. Она верит в это, на самом деле верит, что все по-прежнему, что она может подобрать нашу жизнь на том месте, где бросила, что я опять буду ее Гномиком, ее солнышком, ее куколкой, которую можно наряжать. Хуже того, в это верит мой отец. Верит и хочет этого и уговаривает меня из каких-то извращенных побуждений, как будто, отпуская меня, сможет изменить собственный курс, словно избавившись от балласта на тонущем корабле.
— Ну попробуй. — Примирившийся, снисходительный родитель и упирающийся ребенок. Со дня избиения он не повышал на меня голоса. — Съезди, детка. Может, тебе там понравится.
— Ни за что. Не хочу ее видеть.
— Послушай меня. Тебе понравится Париж.
— Не понравится.
— Ты привыкнешь.
— Ни фига я не привыкну. И вообще, это просто поездка в гости. Я не собираюсь там жить или еще чего-то.
Молчание.
— Я же говорю: просто в гости.
Молчание.
— Папа…
Мне хочется подбодрить его. Но что-то в нем сломалось. Ярость и буйство уступили место тупому безразличию. Он продолжает толстеть, стал забывать ключи, забросил газоны, крикетное поле без ежедневного полива буреет и лысеет. Эта его вялость, эта сдача позиций будто специально для того, чтобы лишить меня выбора — остаться в Англии или броситься в объятия новой жизни, которую так старательно подготовили Шарон и Ксавье.
И я разрываюсь между Леоном и необходимостью прикрывать и защищать отца. Поливаю по вечерам крикетную площадку. Даже пытаюсь выкосить газоны. Но у Чертовой Тачки собственные соображения на этот счет, и в результате все газоны выбриты наголо, от чего выглядят еще ужаснее; при этом крикетная площадка упорно отказывается зеленеть, несмотря на все мои усилия.
И конечно, рано или поздно кто-нибудь должен был это заметить. Однажды я возвращаюсь из леса и обнаруживаю в нашей гостиной Пэта Слоуна, который неловко примостился на одном из хороших стульев, а отец сидит на диване лицом к нему. Воздух дрожит от напряжения. Пэт оборачивается, я уже собираюсь извиниться и выйти, но под его взглядом замираю на месте. В этом взгляде и вина, и жалость, и злость, но больше всего — глубочайшее облегчение. Это взгляд человека, который хватается за любую возможность, лишь бы избежать неприятной сцены. И хотя он улыбается во всю ширь и щеки его по-прежнему розовеют, когда он здоровается со мной, это не обманывает меня ни на минуту.
Интересно, кто нажаловался. Сосед, прохожий, какой-нибудь сотрудник? А может, кто-то из родителей, желающий за свои деньги получать все, что положено. Сама Школа всегда привлекала внимание. И должна быть безупречна любой ценой. И служители ее должны быть безупречны — у города и без того достаточно претензий к «Сент-Освальду», нельзя подбрасывать лишние зерна на мельницу скверных слухов. Смотрителю это известно, и потому в «Сент-Освальде» есть смотритель.
Я поворачиваюсь к отцу. Он не смотрит на меня, он вперил взгляд в Слоуна, который уже стоит на пороге.
— Я не виноват, — говорит отец. — Я… У нас с моим ребенком полоса невезения. Скажите им, сэр. Вас они послушают.
Улыбка Слоуна — на этот раз без тени юмора — может накрыть целый акр.
— Не знаю, Джон. У вас было последнее предупреждение. А тут еще такое — ударить парнишку. Джон…
Отец пытается встать. Это удается не без труда. Его лицо осунулось от расстройства, и у меня внутри все съеживается от стыда.
— Пожалуйста, сэр…
Слоун тоже все это видит. Его крупная фигура загородила дверной проход. На секунду его глаза останавливаются на мне, и я замечаю в них жалость, но ни проблеска узнавания, хотя он должен был видеть меня в «Сент-Освальде» раз десять, не меньше. Я хочу сказать ему: «Сэр, вы меня не узнаете? Это ведь я, Пиритс. Вы присудили мне однажды два очка для моего отряда — помните? — и велели записаться в команду кросса по пересеченке».
Но это невозможно. Я слишком ловко обманываю. Раньше казалось, что они, учителя «Сент-Освальда», безупречны — и вот передо мной Слоун с покрасневшим глуповатым лицом, точь-в-точь мистер Груб в день своего краха. Чем он может нам помочь? Мы с отцом одни, и только я это знаю.
— Держитесь, Джон. Я сделаю все, что смогу.
— Спасибо, сэр. — Отец уже дрожит, — Вы настоящий друг.
Слоун кладет руку ему на плечо. В его голосе теплота и сердечность, он все еще улыбается.
— Выше голову, дружище. Вы справитесь. Немного везения, и к сентябрю все наладится, а другим ничего знать не надо. Только не валяйте дурака, не лодырничайте больше, а? И, Джон… — Он дружески треплет отца по руке, будто гладит перекормленного Лабрадора. — Бросьте пить, ладно? Еще что-нибудь — и даже я не смогу помочь.
До некоторой степени Слоун сдержал слово. Жалоба спущена на тормозах — или, по крайней мере, положена на полку. Каждый день он забегает узнать, как дела, и отец, кажется, понемногу берет себя в руки. Что еще важнее, казначей нанял некоего мастера на все руки, малость тронутого Джимми Ватта, который возьмет на себя самые неприятные обязанности смотрителя, чтобы тот занимался настоящей работой.
Это наша последняя надежда. Лишившись работы смотрителя, Джон Страз окажется бессилен против Шарон и Ксавье. Но ему нужно захотеть удержать меня, а для этого мне нужно стать тем, кем он хочет меня видеть. И я принимаюсь за дело, стараюсь для отца. Смотрю футбол, ем жареную рыбу с картошкой, выбрасываю свои книги, вызываюсь на любую работу по хозяйству. Сначала он поглядывает на меня с подозрением, потом с изумлением и наконец с мрачным одобрением. Та безысходность, которая охватила его, когда он узнал о жизни моей матери, стала вроде бы понемногу отступать. Он с горьким сарказмом говорит о ее парижской жизни, лощеном муже из колледжа, о ее вере в то, что она сможет снова влезть в нашу жизнь, черт побери, когда пожелает.
Воодушевившись, я внушаю ему, что нужно сорвать ее планы, показать, кто тут хозяин, обвести ее вокруг пальца, как бы поддавшись ее дурацким замыслам, а в конце нанести решающий мастерский удар и оставить ее с носом. Я взываю к его природе, направляю его действия — ему всегда было легко в мужском обществе, а женщины со своими кознями вызывали у него злобное недоверие.
— Все они такие, — заявил он мне однажды, пустившись разглагольствовать, словно забыл, с кем говорит. — Суки. Сначала улыбаются тебе до ушей, а потом хватают кухонный нож и вонзают тебе в спину. И все сходит с рук — в газетах каждый день об этом пишут. И что тут сделаешь? Здоровенный мужик — и такая маленькая слабенькая девчонка. Конечно, все думают, будто он что-нибудь с ней сделал, так? Насилие в семье или как там его, черт подери. И вот она хлопает глазками в суде, у нее опека над детьми, наличные и бог знает, что еще.
— Не нужна мне опека.
— Да ладно уж, — говорит Джон Страз. — Хватит придуриваться. Там Париж, хорошая школа, новая жизнь.
— Сколько можно повторять, я хочу остаться здесь.
— Да почему же? — Он с недоумением смотрит на меня, как собака, которую оставили без прогулки. — У тебя будет все, что хочешь. Одежда, пластинки…
— Мне этого не надо. Думаешь, она просто возьмет, блин, и вернется через пять лет и купит меня на деньги этого француза? — отвечаю я, а над его голубыми глазами пролегает морщина. — Ведь все эти пять лет у меня был ты. Заботился обо мне. Старался, как мог.
Отец едва заметно кивает, и видно, что он внимательно слушает.
— У нас же все было хорошо, правда, папа? На что они нам сдались?
Молчание. Кажется, мои слова задели верную струну.
— Это у тебя все было хорошо, — говорит он.
Непонятно, вопрос это или нет.
— Мы же справимся, — говорю я. — Всегда справлялись. Бей первым, и бей быстро. Пап, не сдавайся, слышишь? Чтоб эти подонки не смели тебя победить.
Снова пауза. Потом он рассмеялся — поразительным, солнечным молодым смехом. Просто удивительно.
— Ладно, детка, — произносит он. — Давай попробуем.
И с новой надеждой мы вступаем в август. Через три недели мой день рождения, через четыре — начинается новый триместр. Полно времени, чтобы отец привел территорию к ее изначальному виду, все починил и наладил, поставил мышеловки и перекрасил Игровой Павильон. Ко мне вернулся оптимизм. И не на пустом месте: отец не забыл наш разговор и на этот раз, по-моему, старается себя преодолеть.
Я очень надеюсь на это, мне даже немного стыдно за былое отношение к нему. Конечно, всякое случалось, но, по крайней мере, он был честным. Сделал все, что мог. Он не бросил меня и даже пытался перетянуть на свою сторону. По сравнению с поступками матери даже футбол и уроки карате кажутся не такими уж и глупыми, а больше смахивают на неуклюжие, но искренние попытки подружиться со мной.
И теперь я помогаю ему во всем: убираю в доме, стираю его одежду, даже заставляю бриться. Слушаюсь его и ухаживаю за ним. Мне позарез нужно, чтобы он сохранил работу — это мое единственное оружие против Шарон, мой билет в «Сент-Освальд», к Леону.
Леон. Странно, как одна одержимость перерастает в другую. Сначала «Сент-Освальд»: вызов, радость искусных ухищрений, желание принадлежать Школе, стремление стать чем-то большим, чем ребенок Шарон и Джона Страз. Теперь — просто Леон: быть с Леоном, знать его, обладать им, еще непонятно как. Почему меня так тянет к нему? Да, он привлекателен. Поначалу был добр, по-своему, небрежно принял меня в свой мир, дал силы отомстить Грубу, моему мучителю. А я — одинокое, ранимое, несчастное, слабое существо.
Но дело не в этом. В тот миг, когда он предстал передо мною, с челкой, падающей на глаза, и в обрезанном галстуке, свисающем, как высунутый язык, с мира спала завеса. Время разделилось на до-Леона и после-Леона, и все стало другим.
Большинство взрослых считают, будто чувства подростков несерьезны и все эти душераздирающие страсти — ярость, ненависть, смятение, ужас, безнадежность, отвергнутая любовь — лишь игра гормонов, тренировочный забег перед Настоящим, из этого вырастают. Это неверно. В тринадцать лет все серьезно, у всего острые края, о них можно порезаться. Некоторые наркотики способны вызвать подобный накал чувств, но возраст притупляет грани, приглушает краски и портит все рассудительностью, рациональностью и страхом. В тринадцать лет мне этого не требовалось. Было ясно, чего я хочу и что буду бороться за это насмерть с целеустремленностью подростка. Я не хочу в Париж. Чего бы это ни стоило, но я не уеду.
5
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Понедельник, 25 октября
В целом вторая половина триместра началась убого. Октябрь был тревожным, срывал с деревьев золото и засыпал школьный двор конскими каштанами. Ветреная погода приводит мальчиков в возбужденное состояние, ветер и дождь означают, что мальчики в таком состоянии на перемене сидят в классе, а после случившегося, когда их оставили без присмотра, я не осмеливаюсь уйти даже на секунду. Так что Честли остался без перерывов, даже на чашку чая; от этого у меня дурное настроение, и я бросаюсь на всех, включая моих любимчиков, которым даже в худшие времена удавалось меня рассмешить.
В результате ребятки сидят тише воды, ниже травы, невзирая на ветер. Я оставил после уроков двоих четвероклассников за несданные работы, но больше не пришлось повышать голос. Наверное, они что-то чувствуют — запах озона перед грозой — и понимают, что сейчас не время для веселья.
Общая преподавательская, как я понимаю, оказалась ареной для множества мелких неприятных столкновений. Какие-то недоразумения по поводу аттестации, поломка компьютеров, ссора Грушинга и Скунса из-за новой программы по французскому языку. Роуч потерял кредитную карточку и обвиняет Джимми, что тот не запирает комнату отдыха после занятий; доктор Тайд объявил, что в этом триместре чай и кофе (до сих пор бесплатные) будут стоить три фунта семьдесят пять пенсов в неделю; а доктор Дивайн, ответственный за здоровье и безопасность, подал официальный запрос об установке детектора задымления в Среднем коридоре (в надежде изгнать меня из старой читальни, где я устроил себе курительный закуток).
Лучом света было решение Страннинга не возвращаться к вопросу о Пули и его порванном блейзере. Признаюсь, это меня слегка удивило: я ожидал, что у меня в ячейке уже лежит второе предупреждение; видимо, Боб либо забыл об этом происшествии, либо счел его ерундой, обычной в конце триместра, и решил дело замять.
Кроме того, есть более серьезные заботы, чем разорванная подкладка. По словам Китти, у мерзкого Пуста на выходных отобрали водительские права после какого-то инцидента в городе. Тут, конечно, не все так просто, но заточение в Колокольной башне приводит к тому, что основной поток слухов в преподавательской идет мимо меня и приходится полагаться на то, что можно узнать через моих мальчиков.
Мельница сплетен, однако, работает по-прежнему. Один источник сообщал, что Пуста арестовали по наводке. Другой утверждал, что Пуст превысил лимит потребления алкоголя в десять раз, но третий заявлял, что, когда его остановили, в машине оказалось несколько учеников «Сент-Освальда» и за рулем был один из них.
Надо сказать, что все это меня мало трогает. То и дело натыкаешься на таких учителей, как Пуст: надутый шут, умудрившийся одурачить систему и влезть в эту профессию, рассчитывая на непыльную работу и долгие каникулы. Как правило, долго они не задерживаются. Если с ними не разделаются мальчишки, то найдется что-то другое, и жизнь, глазом не моргнув, пойдет дальше своим чередом.
Но в течение дня я стал понимать — случилось что-то еще, помимо дорожных приключений Пуста. В соседнем классе, классе Джерри Грахфогеля, необычно шумно. Когда у меня не было урока, я сунул голову к ним в комнату и увидел, что третий «Ч», включая Коньмана, Джексона, Андертон-Пуллита и прочих безобразников, болтает, а Грахфогель сидит, уставившись в окно, с таким несчастным видом, что я подавил желание вмешаться и, не сказав ни слова, вернулся к себе.
Там меня ждал Крис Кин.
— Не оставлял ли я здесь свою записную книжку? — спросил он, когда я вошел. — Такую маленькую, красную. Я туда записываю все свои идеи.
Он слегка волновался, и я, вспомнив его наиболее убийственные комментарии, вполне понимал почему.
— Я нашел какую-то книжку в преподавательской в конце полутриместра, — сказал я. — Я думал, вы ее уже отыскали.
Кин покачал головой. Я подумал, не признаться ли, что я в нее заглянул, но заметил, что глаза у него бегают, и решил — лучше не стоит.
— Планы уроков? — предположил я с невинным видом.
— Не совсем, — ответил он.
— Спросите мисс Дерзи. Мы с ней в одной комнате. Может, она ее куда-нибудь убрала.
Мне показалось, что Кин забеспокоился. Что неудивительно, учитывая содержание этой обличительной книжечки. Все же он хладнокровно воспринял это известие и только сказал:
— Ничего страшного. Рано или поздно найдется.
Если подумать, то за последние недели вещи обрели привычку исчезать. Ручки, например, записная книжка Кина, кредитка Роуча. Такое иногда случается, и я могу понять, если пропадает бумажник, но не представляю, зачем кому-то понадобилась старая сент-освальдская кружка или мой классный журнал, который так и не нашелся, — разве что позлить меня, и если так, это более чем удалось. Хотел бы я знать, какие еще пустяковые вещицы исчезли в последние дни и могут ли эти исчезновения быть связаны друг с другом.
Я рассказал об этом Кину.
— Ну, это же школа, — сказал он. — В школах всегда пропадают вещи.
Может быть, подумал я, но не в «Сент-Освальде».
Выходя из комнаты, Кин насмешливо улыбнулся, словно я произнес это вслух.
Под конец занятий я вернулся в класс Грахфогеля, надеясь выяснить, чем так заняты его мысли. Джерри по-своему неплохой малый, пусть и не прирожденный педагог. Зато он настоящий ученый и страстно любит свой предмет, поэтому меня насторожил его болезненный вид. Но когда я в четыре часа заглянул в класс, его там не было. Тоже странно: обычно Джерри сидит здесь часами, либо у компьютеров, либо готовит свои бесконечные наглядные пособия. К тому же я впервые обнаружил, что он ушел, оставив комнату незапертой.
Некоторые из моих ребят все еще сидели за партами, что-то списывая с доски. Я не удивился, увидев работягу Андертон-Пуллита и Коньмана, который нарочно не поднял головы, но эта его самодовольная усмешечка означала, что он меня заметил.
— Здравствуйте, Коньман, — сказал я. — Мистер Грахфогель не сказал, вернется ли он?
— Нет, сэр, — бесцветным тоном ответил тот.
— Я думаю, он ушел, сэр, — сказал Андертон-Пуллит.
— Так. А ну-ка собирайте вещички, мальчики, и побыстрее. Я не хочу, чтобы кто-нибудь опоздал на автобус.
— Я не собираюсь на автобус, сэр, — произнес Коньман. — Меня заберет мать. Сейчас повсюду столько извращенцев.
Я стараюсь быть справедливым. Действительно стараюсь. И горжусь этим — своей справедливостью, здравостью суждений. Я могу быть грубым, но я всегда справедлив; я никогда не угрожаю, если не могу выполнить угрозу; я не даю обещаний, если не собираюсь их сдерживать. Мальчики это знают и уважают меня — когда имеешь дело со старым Квазом, то все честно и он свои эмоции оставит при себе. По крайней мере, я на это надеюсь. С возрастом я становлюсь все более сентиментальным, но не думаю, чтобы это как-то влияло на мою работу.
Однако в жизни любого учителя бывают случаи, когда объективность ему отказывает. Глядя на Коньмана с опущенной головой и бегающими глазками, я как раз вспомнил об этой ошибке. Я не доверяю Коньману: что-то в нем меня отталкивает. Конечно, нельзя себе этого позволять, но учитель тоже человек. У нас есть свои предпочтения, мы лишь должны избегать несправедливости. Я и стараюсь, но совершенно ясно, что в моей маленькой группе Коньман — паршивая овца, Иуда, Иона, тот, кто выходит за рамки, не отличает юмор от наглости, озорство от злобы. Надутый, избалованный, бледный типчик, который винит в своих недостатках кого угодно, только не себя. Но я веду себя с ним так же, как с остальными, даже стараюсь быть к нему более снисходительным, зная свое слабое место.
Но сегодня в нем было нечто такое, что меня встревожило. Как будто он что-то знает, некий болезненный секрет, который одновременно и восхищает, и мучает его. Он и правда казался больным, несмотря на самодовольство: на бледном лице появилась новая россыпь прыщей, а на гладких каштановых волосах — жирный блеск. Тестостерон, скорее всего. И все же я не мог отделаться от мысли — мальчишка что-то знает. Будь это Сатклифф или Аллен-Джонс, информацию я бы уже получил — их достаточно спросить. Но с Коньманом…
— Что-то случилось на уроке мистера Грахфогеля?
— Что, сэр?
Его лицо было нарочито невыразительным.
— Я слышал крик.
— Это не я, сэр.
— Ну конечно, не вы.
Бесполезно. Коньман ничего не скажет. Пожав плечами, я покинул Колокольную башню и направился в кабинет кафедры языков, на первое заседание второй половины триместра. Грахфогель должен там быть, и, возможно, я успею с ним побеседовать. А Коньман подождет. По крайней мере, до завтра.
На заседании Грахфогель не появился. Все остальные пришли, и это окончательно убедило меня в том, что мой коллега заболел. Джерри никогда не пропускает заседаний кафедры, любит обучение без отрыва от производства, с энтузиазмом поет на общешкольных собраниях и всегда готовится к урокам. А сегодня его не было, и, когда я спросил об этом доктора Дивайна, он посмотрел на меня таким ледяным взглядом, что я тут же пожалел о своем вопросе. Наверное, все еще обижается из-за старого кабинета, и все же в его голосе прозвучало не просто недовольство; и на заседании я мрачно размышлял, чем мог рассердить этого старого идиота. В это трудно поверить, но он мне даже нравится, несмотря на свои костюмы и все прочее; он — одна из немногих констант в переменчивом мире, а их так не хватает.
Итак, заседание все тянулось; Грушинг и Скунс спорили о преимуществах разных экзаменационных комиссий, доктор Дивайн являл собою образец холодности и достоинства, Китти странным образом потускнела, Изабель полировала ногти, Джефф и Пенни внимали, словно Близняшки Бобси, а Диана Дерзи наблюдала за происходящим так, словно заседание кафедры — увлекательнейшее зрелище на свете.
Когда заседание кончилось, уже стемнело и Школа была пуста. Даже уборщики ушли. Оставался только Джимми, который медленно и тщательно водил электрополотером по паркету Нижнего коридора.
— До свиданья, хозяин, — сказал он мне, когда я с ним поравнялся. — Вот и еще один сделан.
— Нужно, чтобы с тебя сняли часть работы, — заметил я. После увольнения Дуббса Джимми выполнял все обязанности смотрителя, а это нелегкая задача. — Когда новый приступает к работе?
— Через две недели, — ответил Джимми, улыбаясь до ушей. — Шаттлуорт его звать. Болеет за «Эвертон». Ну да мы все равно поладим.
Я улыбнулся.
— Тебе эта работа не слишком нравилась.
— Нет, хозяин. — Джимми покачал головой. — Больно маетно.
Когда я дошел до школьной парковки, полил сильный дождь. Лига Наций уже отъехала. У Эрика машины вообще нет — у него плохое зрение, и, кроме того, он живет в двух шагах от Школы. Грушинг и Китти остались в кабинете, просматривая какие-то бумаги, — с тех пор, как жена Грушинга заболела, он все больше и больше нуждается в Китти. Изабель Тапи подправляла макияж — бог его знает, сколько времени на это уйдет, а доктор Дивайн уж точно не подвезет меня.
— Мисс Дерзи, может, вы…
— Конечно. Залезайте.
Я поблагодарил ее и уселся на переднее сиденье маленького «корсо». Я заметил, что машина, как и письменный стол, часто отражает внутренний мир владельца. У Грушинга — полный бардак. У Нэйшнов на бампере красуется наклейка «НЕ СЛЕДУЙ ЗА МНОЙ, СЛЕДУЙ ЗА ИИСУСОМ». У Изабель на приборной доске — игрушечный медвежонок-оберег.
Машина Дианы, напротив, аккуратная, чистая и практичная. Никаких милых игрушек или забавных слоганов. Мне это нравится: признак упорядоченного ума. Будь у меня автомобиль, он был бы похож на пятьдесят девятую — сплошь дубовые панели и пыльные паучники.
Я так и сказал мисс Дерзи, и она рассмеялась.
— Мне это в голову не приходило. — Она свернула на главную дорогу. — Как собаки и хозяева.
— Или учитель и его кофейная кружка.
— Правда?
Видимо, мисс Дерзи никогда этого не замечала. Сама она пила из казенной кружки (белой с голубой полоской), их выдавали на кухне. У нее было на удивление мало причуд, свойственных молодым женщинам (предположительно, поскольку материала для сравнения у меня не слишком много), но это — часть ее очарования. Мне показалось, что она может сойтись с юным Кином — тоже на редкость хладнокровным для новичка, — но, когда я спросил, как она ладит с другими новенькими, мисс Дерзи лишь пожала плечами.
— Слишком деловые? — предположил я.
— Не в моем вкусе. Водят машину в пьяном виде, да еще с мальчиками. Глупо.
Что ж, с этим покончено: придурок Пуст здорово подпортил себе репутацию дурацкой выходкой в городе. Изи — очередной одноразовый Костюм; Тишенс того и гляди подаст заявление об уходе.
— А что вы думаете о Кине?
— Я почти не разговаривала с ним.
— А следовало бы. Он из местных. У меня такое ощущение, что он может оказаться в вашем вкусе.
Я говорил вам, что становлюсь сентиментальным. Это в общем-то не в моем характере, но мисс Дерзи каким-то образом пробуждает во мне этот настрой. Дракон-практикант, если мне вообще доводилось с таким сталкиваться (хотя и симпатичнее большинства Драконов, которых я видал), и нетрудно представить, какой она будет через тридцать или сорок лет — этакая Маргарет Рутерфорд из «Лучших дней жизни», разве что постройнее, но с таким же неиссякаемым чувством юмора.
Очень уж легко засасывает «Сент-Освальд», здесь — другие законы. Один из них — Время, которое течет намного быстрее, чем во внешнем мире. Посмотрите на меня: скоро «сотня», но, когда я смотрю в зеркало, я вижу того же мальчишку, которым всегда и был, — теперь уже поседевшего, с мешками под глазами и явными, слегка потускневшими замашками классного хохмача.
Я попытался, хоть и неудачно, изложить кое-что Диане Дерзи. Но мы уже подъезжали; дождь кончился; я попросил высадить меня в конце Дог-лейн, сообщив, что хочу проверить забор, не появлялись ли снова мастера граффити.
— Я пойду с вами. — Она притормозила у тротуара.
— Не нужно, — отговаривал я, но она настаивала, и я вдруг понял, что она просто беспокоится обо мне — мысль отрезвляющая, но все-таки добрая.
И вероятно, она была права, потому что как только мы вошли в проулок, то увидели его — такой огромный, что не заметить было невозможно, — не просто граффити, а мой портрет во всю стену, с усиками и свастикой, выполненный разноцветными красками из баллончиков.
Секунд тридцать мы стояли, вытаращив глаза. Краска едва высохла. А затем меня охватила ярость — запредельная, лишающая дара речи. Такое случалось со мной раза три-четыре за всю жизнь. Я высказался кратко, воспользовавшись крепким англо-саксонским словцом вместо изысков Lingua latina. Потому что теперь я знал виновника, и у меня не осталось ни тени сомнения.
Во-первых, в тени под забором я обнаружил маленький тонкий предмет, во-вторых, распознал стиль. В том же стиле была нарисована карикатура, которую я снял с доски объявлений третьего «Ч», карикатура, как я давно подозревал, состряпанная Колином Коньманом.
— Коньман? — отозвалась мисс Дерзи. — Но он же сущий мышонок.
Мышонок не мышонок, но теперь я все знал. Кроме того, мальчишка имеет на меня зуб, он ненавидит меня, а заручившись поддержкой мамаши, Главного, газет и бог знает каких еще недовольных, обнаглел и пакостит исподтишка. Я поднял тонкий предмет, лежавший у забора. Невидимый палец снова ткнул меня, кровь запульсирешала, и ярость, словно смертельный яд, обесцветила мир вокруг меня.
— Мистер Честли, вам нехорошо? — встревожилась Диана.
— Нет, все прекрасно. — Меня еще трясло, но я вполне соображал и усмирил взбесившегося во мне дикаря, — Посмотрите-ка на это.
— Это ручка.
— Не просто ручка.
Я не мог не узнать ее; слишком долго искал, пока она не обнаружилась в тайнике у смотрителя. Подарок Колину Коньману к бар-мицве, провалиться мне на этом месте, пятьсот с лишним фунтов, если верить его матери, и очень кстати украшена его инициалами — «КК» — для пущей уверенности.
6
Вторник, 26 октября
С этой ручкой тонко сработано. «Монблан», из тех, что подешевле, но все равно не моего пошиба. Сейчас это не слишком заметно: мой синтетический блеск сменился гладкой непроницаемой обшивкой изысканных манер. Одна из множества черт, заимствованных у Леона, вместе с Ницше и любовью к лимонной водке. Что до Леона, ему всегда нравились мои фрески: сам он был никудышный художник, и моя способность рисовать столь точные портреты поражала его.
Конечно, у меня было больше возможностей изучать преподавателей «Сент-Освальда» — не один мой блокнот заполняли наброски, — и, что еще важнее, мне не составляло труда подделать любую подпись, так что мы с ним могли безнаказанно приносить записки от родителей с разрешением не посещать школу.
Приятно видеть, что талант остался со мной. После полудня, во время окна, мне удалось выскользнуть из Школы и закончить свое творение — это не так уж рискованно, как может показаться: мало кто заглядывает на Дог-лейн, кроме «солнышек», и восьмой урок начался вовремя. Все прошло как по маслу — никто меня не видел, кроме полудурка Джимми, который перекрашивал школьные ворота и, заметив мою машину, расплылся в идиотской улыбке.
Что-то надо придумать с Джимми. Нет, узнать-то он меня не узнает, но нельзя оставлять неподчищенные концы, а руки все не доходят. И потом, его присутствие просто оскорбляет меня. Дуббс был толст и ленив, но Джимми со своими мокрыми губами и улыбкой сатира еще хуже. Непонятно, как он здесь до сих пор держится и почему «Сент-Освальд», так гордящийся своей репутацией, вообще его терпит. Видимо, дело в общественном попечительстве. Одноразовая дешевка, вроде лампочки в сорок ватт. Одноразовый, вот уж точно.
За этот обеденный перерыв у меня на счету образовались три безобидные кражи: тюбик мази для клапанов тромбона (принадлежащий ученику Честли, японцу по имени Ниу), отвертка из ящика Джимми и, конечно, знаменитая ручка Колина Коньмана. Меня не заметили, как не видели и то, что сталось с этими предметами в подходящий момент.
Подходящий момент — вот определяющий фактор. Вчера вечером Честли и остальные преподаватели с кафедры языков были на заседании (все, кроме Грахфогеля, который слег с очередным приступом мигрени, вызванным краткой и неприятной беседой с директором). Потом все отправились по домам, кроме Пэта Слоуна, которому разрешалось оставаться в Школе до восьми-девяти вечера. Вряд ли он мог мне помешать: его кабинет находится в Нижнем коридоре, через два пролета, слишком далеко от кафедры языков.
На мгновение показалось, что я в кондитерской, где от богатства выбора можно растеряться. Главная цель, понятно, Джимми, но если все сработает как надо, то можно взять еще кого-нибудь с кафедры языков в качестве награды. Вот только кого? Конечно, не Честли, еще не время. У меня на него свои планы, которые медленно, но верно вызревают. Скунс? Дивайн? Чаймилк?
Это должен быть тот, кто преподает в Колокольной башне, холостой, чтобы его не хватились раньше времени, и, главное, уязвимый: хромая газель, отставшая от своих, беззащитная — может, женщина? — чтобы несчастье, случившееся с ним, вызвало настоящий скандал.
Сомнений нет. Изабель Тапи, на шпильках и в кофточках в обтяжку, Изабель, которая берет отгулы в предменструальные дни и которая встречалась буквально со всеми мужчинами-преподавателями младше пятидесяти (кроме Джерри Грахфогеля, имеющего другие предпочтения).
Ее комната — в Колокольной башне как раз над Честли. Небольшая, странной формы, с причудливыми особенностями: летом жарко, зимой холодно, окна на все четыре стороны, и двенадцать узких ступеней ведут от двери в помещение. Не очень удобно — во времена моего отца здесь была кладовка, — едва хватает места на целый класс. Там не берет мобильник, Джимми эту комнату терпеть не может, уборщики ее избегают — поднять пылесос по этим ступеням почти невозможно, и большинство учителей, из тех, кто не ведет уроки в Колокольной башне, вряд ли знают о ее существовании.
Идеально для моей цели. Надо лишь дождаться конца занятий. Изабель, конечно, не отправится на заседание, пока не выпьет кофе (и не перекинется парой слов с мерзким Пустом), и я выиграю минут десять — пятнадцать — более чем достаточно.
Ее комната пуста. Я беру отвертку, сажусь на ступени и принимаюсь за дверную ручку. Простое устройство. К щеколде идет квадратный штырек, который при нажатии ручки поворачивается, и дверь открывается. Элементарно. Надо лишь вытащить этот штырек, и дверь не откроется, сколько ни дергай ручку.
Я быстро отвинчиваю ручку, приоткрываю ее, вытаскиваю штырек. Затем, придерживая дверь ногой, чтобы она раньше времени не закрылась, возвращаю ручку на место и вкручиваю обратно все винты. Вот и все. Снаружи дверь будет нормально открываться. А вот изнутри…
Конечно, наверняка сказать нельзя. Изабель может не вернуться в комнату. Или уборщики вдруг проявят рвение. Или Джимми заглянет. И все-таки я в этом сомневаюсь. Мне нравится думать, что я знаю «Сент-Освальд» как никто, и у меня было достаточно времени, чтобы освоиться с его распорядком. Однако вся прелесть в неожиданностях, не так ли? А если на этот раз не получится, всегда можно начать с начала.
7
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Вторник, 26 октября
Ночью мне плохо спалось. Может быть, из-за ветра, или из-за предательского поступка Коньмана, или из-за внезапного артиллерийского залпа дождя после полуночи, или из-за снов, которые стали более яркими и беспокойными, чем в прошлые годы.
Конечно, я выпил два стакана кларета перед сном — Бивенс вряд ли бы их одобрил, как и мясной пирог, послуживший мне закуской, — и проснулся в половине четвертого, умирая от жажды, с головной болью и смутной уверенностью, что худшее впереди.
Я рано собрался в школу, решив проветрить голову и спокойно решить, что делать с Коньманом. Все еще накрапывало, и, когда я добрался до главных ворот «Сент-Освальда», пальто и шляпа отяжелели от влаги.
Было только без четверти восемь, и на стоянке персонала находилось лишь несколько машин: Главного, Пэта Слоуна и маленькая небесно-голубая — Изабель Тапи. Едва я успел ее разглядеть (Изабель редко появляется раньше половины девятого, а обычно ближе к девяти), как за спиной завизжали тормоза. Я обернулся и увидел грязную старую «вольво» Грушинга, круто свернувшую наискось через полупустую стоянку. За ней на мокром асфальте остался дрожащий след горелой резины. Впереди сидела Китти Чаймилк. По тому, как они шли — Китти прикрывалась от дождя сложенной газетой, а Грушинг шагал непривычно быстро, — чувствовалось, что оба чем-то встревожены.
Видимо, плохо жене Грушинга, Салли. Я встречался с нею только раз, когда она уже лечилась, и широкая отважная улыбка не могла скрыть ее худобу и желтизну, и я даже заподозрил, что ее каштановые волосы — на самом деле парик.
Но когда Грушинг вошел, а следом за ним и Китти, я понял, что дела обстоят еще хуже. На Грушинге лица не было. Он не ответил на мое приветствие, он, похоже, вообще меня не увидел. Китти встретилась со мной глазами и расплакалась. Это настолько поразило меня, что, когда я собрался с духом и спросил, что случилось, Грушинг уже исчез в Среднем коридоре, оставив мокрые следы на блестящем паркете.
— Господи, да что случилось? — спросил я.
Китти закрыла лицо руками.
— Салли… Сегодня утром ей пришло письмо. Она открыла его за завтраком.
— Письмо? — Салли и Китти — подруги, но я все же не мог понять, почему Китти так расстроена. — Какое письмо?
С минуту она была не в состоянии отвечать. Потом посмотрела на меня сквозь потекшую тушь и тихо сказала:
— Анонимка. Обо мне и Крисе.
— В самом деле?
Я не сразу понял, о чем она говорит. Китти и Грушинг? Грушинг и мисс Чаймилк?
Наверное, я и вправду старею. Мне и в голову не приходило ничего подобного. Я знал, что они друзья, что Китти всегда помогала ему, и не из чувства долга. Но теперь все стало ясно, хоть я и старался не видеть этого — как они скрывали все от больной Салли, как надеялись пожениться, а теперь… теперь…
Я отвел ее в преподавательскую, заварил чай, минут десять постоял с ее чашкой возле женской уборной. Наконец Китти вышла с покрасневшими, будто у кролика, глазами, с новым слоем бежевой пудры, увидела чай и опять разрыдалась.
Вот уж не ожидал такого от Китти Чаймилк. Она в «Сент-Освальде» восемь лет, и я ни разу не видел даже намека на слезы. Я протянул ей свой носовой платок, потом кружку с чаем. Мне было неловко, и я жалел (хоть и виновато), что здесь нет кого-нибудь поопытнее — ну хоть мисс Дерзи.
— Как вы себя чувствуете?
Неуклюжая мужская уловка из лучших побуждений.
Китти покачала головой. Конечно же, плохо, я прекрасно это понимал, но Твидовые Куртки никогда не славились savoir fair с противоположным полом, а что-то сказать было все же нужно.
— Привести кого-нибудь?
В тот миг я подумал о Грушинге; он заведующий кафедрой, пусть и разбирается. Или о Слоуне, который вполне справлялся с сильными переживаниями своих сотрудников. Или Марлин… точно! Нахлынула внезапная волна облегчения и теплоты, едва я вспомнил нашу секретаршу, не растерявшуюся, когда мне самому стало плохо, и такую отзывчивую с мальчиками. Умница Марлин, которая пережила развод и вынесла такую тяжелую утрату. Она должна знать, как поступить, а если и не знает, у нее наверняка есть способ, без которого мужчине нечего и пытаться утешать плачущую женщину.
Она как раз выходила из кабинета Слоуна, когда я подошел к ее столу. Наверное, я воспринимаю ее как нечто само собой разумеющееся, впрочем, остальные сотрудники тоже.
— Марлин, я хотел бы вас спросить… — начал я.
Она посмотрела на меня с привычной напускной суровостью.
— Мистер Честли. — Она всегда зовет меня «мистер Честли», хотя для всех учителей остается просто «Марлин» уже много лет. — Вы, конечно, не нашли журнал.
— Увы.
— Я так и думала. Тогда в чем дело?
Я вкратце объяснил ситуацию с Китти.
Ее это встревожило.
— Час от часу не легче, — устало произнесла она. — Иногда не понимаю, зачем мне все это. Пэт бегает до седьмого пота, все как на иголках из-за инспекции, а теперь еще и это…
У нее было такое измученное лицо, что я пожалел о своей просьбе.
— Да нет, ничего, — сказала Марлин, видя мое замешательство. — Я все улажу. Вашей кафедре, я думаю, и так дел хватает.
Здесь она нрава. Бóльшую часть дня кафедра висит на мне, мисс Дерзи и Лиге Наций. Доктора Дивайна в расписании вообще нет, он занят административными делами, Грахфогель не пришел (опять), и в свои утренние окна я заменял Тапи на уроке французского у первоклассников и Грушинга у третьеклассников, да еще провел аттестацию одного из новичков — на этот раз безукоризненного Изи.
Коньман не явился, и мне не удалось разобраться с ним насчет граффити и ручки, которую я обнаружил на месте преступления. Зато я написал полный отчет о происшедшем и вручил один экземпляр Пэту Слоуну, а другой — мистеру Борродсу, который, оказывается, не только завкафедрой компьютерных технологий, но и куратор третьих классов. Я не тороплюсь — теперь у меня есть доказательства деятельности Коньмана, и я предвкушаю, как выведу его на чистую воду в любое удобное время. Так сказать, растянем удовольствие.
На перемене я дежурил вместо Грушинга в коридорах, после обеда присматривал за его группой, а также своей, Тапи и Грахфогеля в Актовом зале — дождь за окном лил непрерывно, а по коридору весь этот долгий день люди непрерывно входили и выходили из кабинета Главного.
За пять минут до конца занятий Марлин вызвала меня в кабинет Пэта. Он сидел там вместе с Грушингом, очень подавленным. Когда я вошел, мисс Дерзи сочувственно взглянула на меня, и я сразу заподозрил, что случилось неладное.
— Я так понимаю, дело касается Коньмана?
Вообще-то, я удивился, не увидев мальчика под дверью кабинета, я решил, будто Пэт уже поговорил с ним, хотя не положено расспрашивать ученика, прежде чем я объяснюсь с первым замом.
Мгновение Пэт оставался бесстрастным, но потом покачал головой.
— Да нет. Этим займется Тони Борродс, он ведь у нас куратор этого класса. Нет, это по поводу инцидента, который случился вчера вечером. После собрания.
Пэт посмотрел на руки — значит, он в сильном замешательстве. Ногти у него в плачевном состоянии — обгрызены чуть ли не до мяса.
— Какого инцидента? — спросил я.
С минуту он избегал моего взгляда.
— Собрание кончилось после шести.
— Верно, — подтвердил я. — Мисс Дерзи повезла меня домой.
— Знаю, — сказал Пэт. — Все уехали примерно в одно и то же время, кроме мисс Чаймилк и мистера Грушинга, которые оставались еще минут двадцать.
Я пожал плечами. Хотелось бы понять, куда он клонит и почему говорит об этом таким официальным тоном. Я посмотрел на Грушинга, но его лицо оставалось непроницаемым.
— Мисс Дерзи говорит, что вы видели Джимми Ватта в Нижнем коридоре, когда выходили, — сказал Пэт. — Он натирал пол, ожидая, когда все уйдут и можно будет запереть двери.
— Верно, — снова согласился я. — А в чем дело? Что случилось?
Возможно, этим и объясняется официальный тон Пэта. Именно он нанял Джимми, как и Дуббса, и ему приходилось сносить вечное недовольство по этому поводу. Но все же Джимми всегда работал хорошо. Умом не блистал, конечно, но был добросовестен, а это ценилось в «Сент-Освальде» превыше всего.
— Джимми Ватт уволен в связи с тем, что случилось вчера вечером.
Я не поверил своим ушам.
— Да что случилось?
Мисс Дерзи посмотрела на меня.
— Очевидно, он не проверил все классы перед тем, как закрыть их. Каким-то образом Изабель оказалась запертой, запаниковала, поскользнулась на ступеньках, упала и сломала лодыжку. И сидела там до шести утра.
— Но с нею все нормально?
— А когда с нею все нормально?
Я не удержался от смеха. Типичная сент-освальдская шуточка, и от похоронного вида Слоуна она еще смешнее.
— Вы, конечно, можете смеяться, — резко произнес Пэт, — но мисс Тапи подала официальную жалобу. Этим вопросом занимается «здоровье и безопасность», то есть Дивайн. — Что-то пролили на ступеньки. Она говорит, масло.
— Ах так. — Это уже не смешно. — Но вы, конечно, поговорите с ней?
— Конечно, уж поверьте, — вздохнул Пэт, — Мисс Тапи считает, что ей умышленно причинили вред. И поверьте, свои права она знает.
Еще бы. Такие люди всегда в этом разбираются. Доктор Дивайн — ее представитель в профсоюзе; я догадывался, что он уже сообщил ей о размерах компенсации, на которую она может рассчитывать. Предъявят иск о телесном повреждении, иск о нетрудоспособности (не будет же она ходить на работу со сломанной лодыжкой), иск о халатности и, наконец, иск о причинении морального ущерба. У нее на все иск: травма, боль в спине, хроническая усталость, да что угодно. Я буду заменять ее целых двенадцать месяцев.
Что же до огласки, для «Икземинера» тут раздолье. Что там Коньман? Тапи, со своими длинными ногами и мученической отвагой на лице, принадлежит к другой весовой категории.
— Будто нам больше нечем заняться, и как раз перед инспекцией, — с горечью сказал Пэт. — Поведайте нам, Рой, не назревают какие-нибудь еще скандальчики, о которых мне следует знать?
8
Пятница, 29 октября
Милый старина Слоун. Забавно, что он об этом спросил. Я знаю по крайней мере два: один уже разворачивается, медленно и неизбежно, как приливная волна, с другим тоже дела идут как по маслу.
В литературе полно утешительного бреда про умирающих. Про их терпение, их понимание. Я же по опыту знаю, что умирающий может быть не менее жесток и злопамятен, чем те, кого он так неохотно покидает. Салли Грушинг — одна из таких. Благодаря одному этому письму (одна из моих самых удачных проделок, надо сказать), она задействовала весь стандартный набор: сменила замки, вызвала адвоката, отправила детей к бабушке, а одежду мужа выбросила на газон перед домом. Грушинг, конечно, не умеет лгать. Он чуть ли не хотел, чтобы его раскрыли. Видно, что он испытывает страдание и облегчение. Очень по-католически. Но его это утешает.
Другое дело — Китти Чаймилк. Ее теперь утешать некому. Грушинг, раздавленный мазохистским чувством вины, почти с нею не разговаривает и не смотрит в глаза. В глубине души он считает, что виновата она — она ведь женщина, в конце концов. А Салли удаляется в туман ностальгических воспоминаний, ее образ смягчают угрызения совести, и Китти знает, что не сможет с этим соперничать.
В школу она сегодня не пришла. Из-за потрясения, конечно. Ее уроки ведет Грушинг, но вид у него отсутствующий, без помощи Китти он чудовищно несобран. Ошибки следуют одна за другой — он не появляется на аттестации Изи, забывает о дежурстве в обед, всю перемену ищет сочинения шестиклассников по литературе, которые он положил не туда, куда надо (на самом деле моими стараниями они оказались в шкафчике Китти в комнате отдыха).
Не поймите меня превратно. Я ничего против него не имею. Но надо же как-то двигаться дальше. А действовать лучше по кафедрам, блоками, так сказать, чем распылять усилия по всей Школе.
Что же до других моих планов… Проделка с Тапи в сегодняшние газеты не попала. Это хорошо: значит, «Икземинер» бережет ее для выходных. Сама Изабель, по слухам, очень расстроена, обвиняет в своих мытарствах Школу (в особенности Пэта Слоуна — видимо, он плохо ей посочувствовал в трудную минуту) и рассчитывает на поддержку профсоюза и щедрую компенсацию, по договоренности или через суд.
Грахфогеля снова нет. Говорят, что у бедняги мигрени, но я считаю, это связано с неприятными телефонными звонками, которые с некоторых пор не дают ему покоя. С того вечера, когда он сидел в компании с Пустом и мальчиками, от его живости не осталось и следа. Конечно, сейчас у нас век равенства — никакой дискриминации по расовому, религиозному или половому (ха!) признаку, но все же гомосексуалист в школе для мальчиков крайне уязвим, и теперь Грахфогель гадает, как он умудрился выдать себя и кому.
В мирное время он мог бы обратиться за помощью к Грушингу, но у того своих неприятностей хватает, а доктор Дивайн, формально его начальник и заведующий кафедрой, не поймет. По правде говоря, он сам виноват. Думать надо было, прежде чем водить компанию с Джеффом Пустом. О чем он думал? Пуст рискует гораздо меньше. От него просто исходит тестостерон. Тапи это чует, хотя любопытно, что она скажет, когда вся эта история выйдет наружу. Пока что он всеми силами поддерживает Тапи: его, как добросовестного члена профсоюза, радует любая ситуация, бросающая вызов системе. Хорошо. Но кто знает, вдруг это ему аукнется. Конечно, если немного посодействовать.
А Джимми Ватт? Джимми исчез навсегда, в городе наняли команду уборщиков по контракту. Это никого не волнует, кроме казначея (контрактники обходятся дороже, к тому же они работают по нормам и знают свои права) и, возможно, Слоуна, у которого слабость к безнадежным (например, к моему отцу) и который дал бы Джимми еще один шанс. И директора — он умудрился выкинуть этого придурка с поразительной и не совсем законной скоростью (тоже интересный материал для Крота, когда выдохнется история с Тапи) и последние два дня сидит, запершись в кабинете и поддерживая связь с миром только через интерком и Боба Страннинга, единственного из руководства, кому совершенно безразличны все эти мелкие неприятности.
Что же до Роя Честли, не думайте, что я о нем не помню. Он посещает мои мысли чаще, чем кто-либо. Но из-за дополнительной нагрузки он очень занят, что будет мне на руку, когда наступит следующий этап моих разрушительных планов. А пока я успешно довожу его до кипения: как-то после обеда мне довелось зайти в компьютерный зал, и тут из коридора донесся голос Честли. Они с Борродсом вели любопытную беседу касательно а) Колина Коньмана и б) Адриана Тишенса, нового учителя-компьютерщика.
— Да не писал я о нем никакого разгромного отзыва! — протестовал Честли. — Я просидел у него весь урок, заполнил форму и написал, что в целом хорошо. Вот и все.
— Неудовлетворительное управление классом, — зачитывал Борродс аттестационную ведомость, — неудовлетворительная организация урока, отсутствие личного обаяния. Это называется в целом хороню?
Последовала пауза, пока Честли читал ведомость.
— Я этого не писал, — наконец сказал он.
— Ну, это ведь похоже на ваш почерк.
Еще одна пауза, дольше. Захотелось выглягнуть из компьютерного зала, чтобы увидеть выражение лица Честли. Но незачем лишний раз привлекать к себе внимание, и особенно там, где скоро должно совершиться преступление.
— Я этого не писал, — повторил Честли.
— Кто же тогда это сделал?
— Я не знаю. Какой-то любитель розыгрышей.
— Рой… — слегка досадливо произнес Борродс. Мне уже доводилось слышать этот тон, нетерпеливый и как бы умиротворяющий, которым говорят с потенциально опасным сумасшедшим. — Послушайте, Рой, это же справедливая критика и так далее. Тишенс не самый блестящий педагог…
— Да, — сказал Честли, — он не блестящий. Но этой подлянки я не писал. А потому нельзя подшивать эту ведомость.
— Конечно, нет, Рой, но…
— Но что?
В голосе Честли появилось раздражение. Он не любил иметь дело с Костюмами, и было заметно, как ему все это неприятно.
— Хорошо, а вы не думаете, что просто… забыли, что написали?
— Как это — забыл?
Тот помолчал.
— Ну, может, торопились или…
Я тихо посмеиваюсь в кулак. Борродс не первый, кто пришел к выводу, что Честли, по выражению Слоуна, отстает. Мне удалось заронить это зерно кое-кому в голову, и набралось уже достаточно примеров бестолковости, хронической забывчивости и несуразных мелочей, чтобы эта мысль показалась правдоподобной. Честли, конечно, и не догадывается.
— Мистер Борродс, моя «сотня», может, и не за горами, но до маразма мне еще далеко. А теперь, если вы не против, давайте перейдем к серьезным вещам.
Интересно, как ответит Тишенс, когда я сообщу ему, что Честли считает его аттестацию вещью несерьезной?
— Не найдется ли минутки в вашем весьма загруженном расписании, чтобы вы прочли мою докладную о Колине Коньмане?
И снова я улыбаюсь в своем укрытии за монитором.
— А, Коньман, — нерешительно произнес Борродс.
А, Коньман.
Да, я могу представить себя мальчиком вроде Коньмана. На самом деле у нас нет ничего общего — я гораздо жестче, безжалостнее, опытнее, — но, имей я родителей получше и денег побольше, из меня бы вышло то же самое. В Коньмане засела обида на весь мир, и я этим пользуюсь; он замкнут и вряд ли доверится кому-то, кроме меня, пока дело не зайдет слишком далеко — туда, откуда не будет возврата. Если бы мысли были лошадьми, как говаривали мы в детстве, то старого Честли давным-давно загнали бы до смерти. Итак, я даю уроки Коньману, факультативно, так сказать, и здесь он очень способный ученик.
Больших усилий я не прилагаю. Прежде всего ничто не должно навести на мой след: то скажу что-нибудь, то подтолкну. «Представь себе, что я — твой классный руководитель, — говорю я ему, направляясь по своим делам, а он за мной следом, как собачка. — Если у тебя вопрос и ты не хочешь говорить с мистером Честли, приходи ко мне».
И он приходил. Больше трех недель он изливал мне трогательные жалобы и мелкие обиды. Никто его не любит, учителя придираются, мальчишки обзывают занудой и ничтожеством. Он всегда несчастен, и единственная его радость — это чужое горе. По сути, он пригодился мне, чтобы распространить множество слушков, в том числе и о бедняге Грахфогеле, отсутствие которого заметили и бурно обсуждали. Когда он вернется — если вернется, — то увидит подробности своей личной жизни (со всеми мыслимыми украшениями, которые смогут добавить мальчики) на партах и стенах туалетов по всей Школе.
Бóльшую часть времени Коньман жалуется. Я слушаю его с сочувственным видом, и, хотя уже ясно, почему Честли на дух не выносит этого щенка, надо сказать, что приятно видеть прогресс моего ученика. Хитрость, угрюмость, запредельная безмолвная злоба — его стихия.
Очень жаль, что его не станет, но, как сказал бы мой папа, не убив человека, не приготовишь омлет.
9
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Пятница, 29 октября
Ну Борродс, ну тупица! И кому пришло в голову, что из него выйдет толковый куратор? Сначала, по сути, обвинил меня в маразме из-за этой идиотской аттестации Тишенса, а затем имел наглость допытываться, что я думаю по поводу Колина Коньмана. Хотел дополнительных улик, подумать только. Все спрашивал, говорил ли я с мальчиком.
Говорил ли? Конечно, говорил, а когда мальчишки лгут… Это видно по глазам, понимаете, они посматривают куда-то влево и вниз, словно там что-то есть — клочок туалетной бумаги у меня на ботинке или лужа под ногами. И с таким кротким видом, с нарочитой внимательностью, с бесконечными «честное слово, сэр» и «клянусь вам, сэр», а за всем этим скользкое, скрытое торжество: «я-то знаю!»
Конечно, я понимал, что все это кончится, стоит предъявить ему ручку. Я дал ему возможность оправдываться, клясться, клясться жизнью своей матери, а потом извлек эту ручку с его инициалами, найденную на месте преступления.
Коньман оторопел. Физиономия вытянулась. Мы с ним были одни в Колокольной башне. Шел обеденный перерыв. День стоял солнечный, свежий; мальчики во дворе гонялись за осенью. Издалека доносились их крики — словно чайки на ветру. Коньман их тоже слышал и с тоской поглядывал в окно.
— Ну? — Я старался не слишком торжествовать. Он ведь просто ребенок. — Это твоя ручка, так ведь, Коньман?
Молчание. Коньман стоял, сунув руки в карманы, сжавшись под моим взглядом. Он осознал, что дело нешуточное, тут пахнет исключением. Я видел это по его лицу — несмываемое пятно в документах, расстроенная мать, негодующий отец, испорченное будущее.
— Так ведь?
Он молча кивнул.
Я отослал его к начальнику курса, но Коньман до него так и не добрался. Чуть позже Брейзноус видел его на автобусной остановке, но ничего подозрительного не заметил. Может, парнишке понадобилось к зубному, а может, быстренько сгонять в самоволку — в магазин пластинок или в кафе. Больше никто не помнил, когда его видели в последний раз, — мальчика с прямыми волосами, в сент-освальдской форме, с черным нейлоновым рюкзаком и с таким видом, словно на него обрушились все страдания мира.
— Ну как же, я с ним говорил. Он мало отвечал. Особенно после того, как я предъявил ему ручку.
Борродс встревожился.
— Понятно. И что именно вы сказали мальчику?
— Я объяснил ему, что он неправильно действует.
— Кто-нибудь еще был при этом?
Ну все, с меня хватит. Конечно же, никого, да и кто там мог быть в этот ветреный обеденный перерыв, когда тысяча мальчишек играли на улице?
— Что происходит, Борродс? — спросил я. — Что, родители нажаловались? Так? Я снова притесняю их мальчика? Или им все же известно, что их сын — лжец и только ради «Сент-Освальда» я не сообщил о нем в полицию?
Борродс тяжело вздохнул.
— Давайте обсудим это в другом месте, — неуверенно произнес он (было восемь утра, и мы стояли в пустом Нижнем коридоре). — Я хотел, чтобы присутствовал Пэт Слоун, но в кабинете его нет, и я не смог дозвониться. О господи, — он подергал свои тощие усы, — я думаю, обсуждение нужно отложить до появления руководства.
Я уже собрался съязвить насчет кураторства и вышестоящего руководства, как появился Тишенс. Он злобно посмотрел на меня и обратился к Борродсу.
— С компьютерами неполадки, — сказал он своим бесцветным голосом. — Вам стоит взглянуть.
Борродс не сумел скрыть облегчения. Компьютеры — вот его поле деятельности. Никаких неприятных разговоров с людьми, никаких противоречий, никакой лжи, ничего, кроме машин для программирования и декодирования. Я знал, что всю неделю компьютеры барахлили — вирус, говорили мне, — в частности, электронная почта полностью зависла, к моему великому удовольствию, а кафедру информатики сослали на несколько дней в библиотеку.
— Простите, мистер Честли… — Снова этот взгляд человека, которому в последнюю минуту отсрочили приговор. — Долг зовет.
В конце перерыва, не раньше, я обнаружил у себя в ячейке записку Слоуна, написанную от руки. Правда, Марлин утверждает, что отправила ее еще в начале первого урока. Но с утра навалилась куча неприятностей: Грахфогель отсутствует, Китти подавлена, Грушинг делает вид, будто ничего не случилось, а сам помят и бледен, с синяками под глазами. Я слышал от Марлин (которая всегда все знает), что сегодня он ночевал в Школе; очевидно, не был дома со вторника, когда анонимка разоблачила его давнюю супружескую неверность. Китти винит во всем себя, говорит, что подвела Грушинга, и боится, что из-за нее этот неизвестный осведомитель докопался до правды.
Грушинг это отрицает, но держится с нею отчужденно. Очень по-мужски, замечает Марлин, настолько погружен в свои несчастья, что не замечает жуткого состояния Китти.
Не считаю нужным это комментировать. Я не могу принять чью-то сторону. Надеюсь, что они все-таки смогут работать вместе. Не желаю терять ни Китти, ни Грушинга, особенно в этом году, когда все катится под откос.
Но маленькое утешение все же есть. Эрик Скунс оказался просто каменной стеной в этом неожиданно ослабевшем мире. Когда все хорошо, с ним трудно общаться, когда же все плохо, он стал самим собой, без единой жалобы (и даже с какой-то радостью) принял на себя обязанности Грушинга. Конечно, он хотел бы сам заведовать кафедрой. И даже справился бы с этим, хотя не столь обаятелен, как Грушинг, и слишком мелочен в административных вопросах. Но с годами характер у него испортился, и только в трудные времена я вижу настоящего Скунса, того молодого человека, которого я знал тридцать лет назад: добросовестный, энергичный, настоящий демон в классе, неустанный организатор, юноша в расцвете сил.
«Сент-Освальд» умеет все это гасить. Активность, честолюбие, мечты. Я размышлял об этом, сидя в общей преподавательской за пять минут до конца перерыва, со старой коричневой кружкой в одной руке и черствым диетическим печеньем (из общих запасов — надо же когда-нибудь окупить свои взносы) в другой. В это время здесь всегда полно народу, как на вокзале, изрыгающем во все стороны потоки пассажиров. Завсегдатаи на своих местах: Роуч, Пуст (странным образом присмиревший) и Изи, все трое в эти последние пять минут перед занятиями погрузились в чтение «Миррор»; Монумент спит, Пенни Нэйшн с Китти в девичьем уголке, мисс Дерзи читает книгу, юный Кин заскочил передохнуть после обеденного дежурства.
— Вот и вы, сэр, — сказал он, увидев меня. — Мистер Слоун вас искал. Кажется, послал вам сообщение.
Сообщение? Может, электронное письмо? Этот человек ничему не учится.
Слоун сидел у себя в очках для чтения и щурился на монитор. При моем появлении он немедленно их снял (он следит за тем, как выглядит, а очки с толстыми линзами скорее подойдут пожилому ученому, чем бывшему регбисту).
— Ну и долго же вы, черт бы вас побрал.
— Простите, — мирно сказал я. — До меня, видимо, не дошло ваше сообщение.
— Чушь. Вы никогда не удосужитесь проверить почту. Мне это надоело, Честли, надоело, что я должен вызывать вас к себе, будто пятиклассника, который не сдает курсовых.
Я не удержался от улыбки. Я ведь и правда люблю его. Он не Костюм — хоть и старается, да помогут ему боги, — и злится он как-то искренне, чего нет и в помине, например, у Главного.
— Vere dicis? — вежливо поинтересовался я.
— Вы бы хоть это прекратили. Мы тут влипли по уши, и это, черт подери, ваша вина.
Я посмотрел на него. Он не шутил.
— В чем дело? Очередная жалоба?
Я подумал о порванном блейзере Пули, хотя, конечно, тут за дело взялся бы сам Боб Страннинг.
— Хуже. Колин Коньман сбежал.
— Что?
Пэт глянул на меня.
— Вчера, после того как вы с ним потолковали на перерыве. Взял сумку, вышел, и никто, вообще никто — ни родители, ни друзья, ни одна живая душа, черт возьми, — не видел его с тех пор.