Часть четвертая
«la mauvaise réputation»
1.
Вычистить и выпотрошить анчоусы, натереть солью внутри и снаружи. Засыпать внутрь каждой рыбки побольше крупной соли и веточки солероса. Уложить в бочку головками кверху, пересыпать слоями соли.
Очередной маневр. Открываешь бочку, видишь: стоят на хвостиках в мерцающей серости соли, пялятся на тебя с немой рыбьей тоской. Берешь сколько надо для сегодняшней готовки, оставшуюся укладываешь как следует, добавив соли и солероса. В полутьме погреба глаза рыб полны безнадежного отчаяния, как у детей, тонущих в колодце.
Немедленно эти мысли долой, как головку с цветка.
Мать пишет синими чернилами, аккуратно выводит, но строчки косят. Внизу приписывает что-то уже кое-как, но на том самом «нелини-былини», немыслимые каракули жирным красным, как помада, карандашом: «тенлини батлителникони» — нет таблеток.
Она стала пить их с начала войны, сначала не часто, раз в месяц, а то и реже; потом, в то странное лето, когда постоянно чувствовала запах апельсинов, — без особой оглядки.
«Я. все старается помочь, — коряво выводит она. — Нам обоим от этого немного легче. Ходит за таблетками в „La Rép“ к одному малому, его Уриа знает. По-моему, не только за этим. У меня хватает ума не спрашивать. Ведь не железный же он. Не то что я. Стараюсь не подавать вида. Зачем? Он не выдает себя. И на том спасибо. На свой лад он обо мне печется, только это все зря. Между нами трещина. Он там, где свет. Ему представить страшно, какие страдания я терплю. Я это знаю и еще больше ненавижу его за то, что он такой».
И потом, уже после гибели отца:
Нет таблеток. Немец говорит, может еще достать, но он не приходит. С ума сойду. Своих детей бы продала, чтоб только раз нормально уснуть.
У последней записи, как ни странно, есть дата. Она-то и пролила свет. Мать тряслась над своими таблетками, прятала бутылочку подальше на дно ящика в своей спальне. Бывало, вынет, перевернет, посмотрит на свет. Коричневое стекло, на этикетке до сих пор можно различить полустертую надпись по-немецки.
Нет таблеток.
В ту ночь как раз и были танцы, и был последний апельсин.
2.
— Ах да, Уклейка, чуть не забыл!
И, обернувшись, метнул, как мальчишка мячик: поймаю — не поймаю. Такая у него была манера, прикинуться, будто забыл, и подразнить: мол, не ухватишь свой трофей, в Луару канет — и все.
— Твой любимец!
Я без труда поймала левой рукой апельсин, засмеялась.
— Скажи своим, чтоб сегодня приходили в «La Mauvaise Réputation». — Подмигнул, глаза хитро блеснули кошачьим изумрудом. — Там что-то веселенькое намечается.
Мать, конечно же, в жизни не позволила бы нам отлучаться на ночь глядя. Хотя комендантский час пока в целом соблюдался не строго, были и другие опасности. Под покровом ночи случалось много такого, о чем мы и не подозревали, и в поздний час получавшие увольнительную немецкие солдаты часто наведывались в кафе, чтоб выпить. Они, понятно, стремились проделывать это не в Анже, где-нибудь подальше от бдительного ока «эсэс». Это мы знали из наших разговоров с Томасом, и иногда, заслышав с дальней дороги шум мотоцикла, я думала, что это он возвращается к себе. Я представляла себе его: ветром откинуты волосы со лба, лицо озарено лунным светом, льющимся над холодно-призрачной Луарой. Конечно, это мог быть кто угодно, но я всегда считала, что это Томас.
Сегодня все было не так, как всегда. Эта тайная встреча вдвоем, должно быть, вселила в меня смелость, и мне казалось, что все возможно. Накинув на плечи китель, Томас лениво махнул и укатил, вздымая из-под колес облачко желтой луарской пыли. И в тот же миг сердце у меня нестерпимо заныло. Потоком холода охватило острое чувство утраты, и я ринулась за ним, вдыхая его пыль, размахивая руками, и еще долго бежала, хотя мотоцикл уже скрылся за поворотом дороги на Анже, и слезы, стекая со щек, оставляли на пропыленной маске лица розовые дорожки.
Мне было мало.
Прошел мой день, такой необыкновенный день, и сердце уже рвалось на куски в бешенстве разочарования. Я взглянула на солнце. Четыре часа дня. Это длилось невозможно долго, почти весь день, но все равно этого было мало. Мне нужно было больше. Большего. От томившейся в груди этой новой жажды я в отчаянии кусала губы. Память о мимолетном прикосновении до сих пор сжигала мне ладонь. Я то и дело подносила руку к губам, целовала хранимый кожей жаркий след. Вспоминала, как заветные стихи, каждое его слово. Оживляла в памяти каждый драгоценный миг свидания с растущим неверием — как в зимнее утро, когда силишься вспомнить лето. Но мою жажду ничто не способно было утолить. Я хотела снова видеть его, сегодня же, сейчас же. В голове проносились бредовые видения: как мы вместе бежим далеко-далеко, как живем в лесу вдали от людей, питаясь грибами, и земляникой, и каштанами до самого окончания войны.
Они нашли меня на Наблюдательном Посту: с апельсином в руке я лежала на спине, глядя вверх на нависшую шатром осеннюю листву.
— С-сказала, что т-тут будет, — Поль вечно заикался в присутствии Рен. — К-когда р-рыбу удил, в-видал, как она в л-лес шла.
Рядом с Кассисом он казался таким робким, неуклюжим, он явно стеснялся своих обшарпанных полотняных штанов, перешитых из дядькиного комбинезона, голых щиколоток, торчащих из сабо. С ним приплелся и его старый пес Малабар на поводке из зеленого садового шпагата. Кассис с Рен даже не переодели школьную форму, волосы Ренетт были подвязаны желтой атласной ленточкой. Я всегда удивлялась, почему Поль ходит таким оборванцем, ведь у него мать белошвейка.
— Что это с тобой? — с опаской спросил Кассис. — Дома тебя нет, я уж было решил… — Он хмуро взглянул на Поля, потом предостерегающе — на меня. — Сюда ведь никто не приходил? Или приходил? — шепотом спросил он, явно стесненный присутствием Поля.
Я кивнула. Кассис раздраженно всплеснул руками.
— Я что тебе говорил? — сердито зашептал он. — Что я тебе говорил? Чтоб никогда не оставалась одна с… — Снова взгляд в сторону Поля. — Ладно, пошли-ка лучше домой, — сказал он уже громче. — Мать волноваться начала, она сейчас pave готовит. Ну же, скорей пошли, а то…
Тут Поль заметил апельсин у меня в руке.
— Ещ-ще д-достала? — спросил он смешно и с растяжкой.
Кассис с презрением посмотрел на меня, как бы говоря: Дурочка, что ж ты напоказ выставила? Теперь придется делиться.
Я застыла в нерешительности. Делиться в мои планы не входило. Апельсин мне был нужен на сегодняшний вечер. Но Поля уже охватило любопытство. Он мог проболтаться.
— Если никому не скажешь, дам тебе апельсина, — наконец проговорила я.
— От-ткуда он у-у тебя?
— Выменяла на рынке, — не моргнув глазом ответила я. — За кусок сахару и парашютный шелк. Мать не знает.
Поль кивнул, робко взглянув на Рен.
— М-можно прямо сейчас и поделить, — сказал он несмело. — У меня ножик есть.
— Дай сюда, — сказала я.
— Я порежу, — тут же вызвался Кассис.
— Это мой апельсин, — припечатала я. — Резать мне.
Мысли прокручивались молниеносно. Я, конечно, сумею припрятать немного апельсинной корки, но не хотелось, чтоб Кассис что-то заподозрил.
Повернувшись ко всем спиной, я стала делить апельсин, стараясь не порезать руку. На четыре части разделить было бы проще простого: сначала пополам и каждую половинку надвое — но на сей раз мне надо было отрезать еще кусочек, достаточно большой для моих нужд и в то же время достаточно маленький, чтоб тут же от всех припрятать, такой, чтоб можно было до поры держать в кармане. Надрезав, я увидела, что дар Томаса оказался красным севильским апельсином, кровавиком; я как завороженная уставилась на кровавый сок, стекавший по пальцам.
— Что ты там копаешься? — нетерпеливо взорвался Кассис. — Не можешь апельсин на четыре части разделить?
— Могу, — огрызнулась я. — Кожа жесткая.
— Д-дай-к-ка… — Поль потянулся ко мне, и на миг мне показалось, что он успел заметить тот пятый, совсем крошечный кусочек, прежде чем я упрятала его в рукав.
— Готово, — сказала я. — Порезала.
Кусочки получились разные. Я старалась как могла, но все равно одна четвертинка получилась заметно крупней других, а одна совсем маленькая. Я взяла ее. И отметила, что Поль самую крупную протянул Рен.
— Сказал ведь, я порежу, — негодовал Кассис, наблюдая за этой картиной. — Вон какая убогая мне досталась. Ну ты и криворукая, Буаз!
Я молча вонзила зубы в свой апельсин. В конце концов Кассис прекратил ворчать и съел свою долю. Поль все поглядывал на меня как-то странно, но ни слова не сказал.
Мы побросали корки в реку. Мне удалось сохранить кусок корки за щекой, всю остальную я выбросила — все казалось, что Кассис за мной следит; но он немного утихомирился, и у меня отлегло от сердца. Интересно, заподозрил он что-нибудь? Я незаметно вынула изо рта корку и сунула в карман, радостно воссоединив ее с запрятанной туда пятой четвертинкой. Я все же надеялась, что этого окажется достаточно.
Я показала им, как отчистить руки и рот мятой и фенхелем, как прочищать землей под ногтями, чтоб не осталось желтизны от апельсиновой корки, и мы пошли через поля домой, где мать, в одиночестве мурлыча себе под нос, готовила в кухне ужин.
Замочить репчатый лук и лук-шалот в оливковом масле, добавив свежий розмарин, грибы и небольшой лук-порей. Добавить пригоршню сушеных помидоров, базилик и тимьян. Четыре анчоуса разрезать вдоль, положить в кастрюлю. Оставить на пять минут.
— Буаз, принеси-ка анчоусов из бочки. Четыре штуки крупных.
Я спустилась в погреб с миской и деревянными щипцами, чтобы солью не разъело кожу на ладонях. Я вынула рыбу, потом апельсинный мешочек в защитной банке. Положила туда новый кусочек апельсина, выдавив масло с соком, чтоб оживить, на старую кожуру, потом мелко порубила ножом остатки, ссылала в мешочек. Сразу резко запахло. Я снова уложила мешочек в банку, вытерла соль с крышки и опустила банку в карман передника, чтобы не выветривался ценный запах. Наскоро провела ладонями по соленой рыбе, чтобы мать не учуяла.
Добавить чашку белого вина и отварной рассыпчатый картофель. Добавить кулинарных обрезков — остатки бекона, мяса или рыбы — и столовую ложку растительного масла. Тушить на самом слабом огне десять минут, не мешая и не поднимая крышки.
Слышно было, как она напевает на кухне. Голос у нее был не слишком мелодичный, даже несколько скрипучий, он то взвивался, то стихал:
— Добавить сырого, незамоченного пшена… у-ум у-ум-м… и убавить огонь. Держать под крышкой… у-ум у-ум-м… десять минут, не помешивая… у-ум… пока не пустит сок. Слить в неглубокую посуду… у-ум у-ум у-ум-м… смазать маслом и запечь, чтоб хрустело.
Поглядывая, что происходит на кухне, я в последний раз поместила апельсинный мешочек под теплые трубы.
И стала ждать.
Некоторое время мне казалось, что не получилось. Мать по-прежнему возилась на кухне, прерывисто и бессвязно мурлыча себе что-то под нос. Помимо pave нас ждал еще и темный от обилия ягод пирог и в плошках зеленый салат с помидорами. Прямо-таки праздничный ужин, хотя праздновать было явно нечего. У матери случались такие закидоны; когда в настроении — пиршество, в ее черные дни мы ели холодные блинчики, умащивая остатками rillettes. Сегодня она была будто не в себе, волосы выбились прядями из обычно туго стянутого пучка, щеки блестят, лицо раскраснелось от печного жара. Что-то лихорадочное было в ней, и в том, как она говорила, и в том, как порывисто прижала к себе Рен, едва та вошла, — такое, как и единичные случаи рукоприкладства, случалось с ней крайне редко, — сам тон ее речи, этот нервный трепет пальцев, когда она мыла посуду, когда резала овощи.
Нет таблеток.
Складка между глаз, складки вокруг рта, натянутая, вымученная улыбка. Когда я подавала ей анчоусы, она взглянула на меня с неожиданно ласковой улыбкой, которая, возможно, месяц назад и смягчила бы мое сердце.
— Буаз!
Мне представился Томас, сидящий на берегу реки. И то, как я увидала посреди реки что-то чудовищное, мелькнувшее роскошным маслянистым боком над поверхностью воды. Хочу, чтоб… хочу, чтоб… твердила я про себя, чтоб он сидел сегодня вечером в «La Mauvaise Réputation» и чтоб его китель был небрежно перекинут через спинку стула. Внезапно я представила себе, что я сказочно красивая кинозвезда, что на мне шелковое со струящимся шлейфом платье и что все на меня смотрят. Хочу, чтоб, чтоб… Ах, если б у меня сейчас в руках была удочка…
Мать смотрела на меня с выражением странного, даже какого-то волнующего сострадания.
— Буаз? — повторила она. — Ты здорова? Уж не больна ли ты?
Я молча мотнула головой. Нежданно-негаданно, точно внезапным ударом кнута меня захлестнула ненависть к самой себе. Хочу, чтоб… хочу, чтоб… Я нарочито придала лицу сердитое выражение. Томас. Только ты. Всегда.
— Мне надо ловушки проглядеть, — мрачно буркнула я матери. — Скоро приду.
— Буаз! — услышала я за собой ее оклик, но не обернулась.
Я кинулась к реке, я дважды просмотрела свои ловушки, убеждая себя: вот сейчас, именно сейчас… ведь мне так надо, чтоб мое желание исполнилось…
Везде пусто. В приступе внезапной жгучей ярости я пошвыряла застрявшую мелочь — уклеек, пескарей, камбалу, маленьких угрей — обратно в реку.
— Где ты прячешься? — прокричала я безмолвной реке. — Где ты, трусливая, старая карга?
У моих ног текла в сумраке неподвижная Луара, темная, насмешливая. Хочу, чтоб… хочу… Подобрав камень, я зашвырнула его вдаль со всей силы так, что заныло плечо.
— Где ты? Где ты прячешься? А ну покажись! Давай сразимся! ДАВАЙ!
Ни всплеска. Ничего, только темный извив реки да проступающие из воды песчаные отмели в сгущавшихся сумерках. В горле саднило и свербило.
Слезы осиными жалами жгли уголки глаз.
— Я знаю, ты слышишь, — сказала я тихо. — Я знаю, ты там.
Река будто соглашалась со мной. Шелковистый шепот прилива отозвался у моих ног.
— Я знаю, ты там, — снова повторила я почему-то ласково, вкрадчиво.
Казалось, все вокруг слушает меня: деревья, шелестя листвой, река, пожухлая осенняя трава.
— Ты ведь знаешь, чего я хочу, правда? — Снова прозвучал голос мой и как будто не мой. Неожиданно взрослый, сладко баюкающий. — Ты знаешь.
Тут мне пришла на ум Жаннетт Годэн, и та водяная змея, и длинные бурые змеиные трупики, свисавшие со Стоячих Камней, и возникло чувство — уверенность, — будто точно такое же лето было у меня раньше, миллион лет тому назад. Она ведь гнусь поганая, чудище. Как можно вступать с чудищем в сговор?
Хочу, чтоб… Хочу, чтоб…
Может, на том самом месте, где я стою сейчас, стояла и босоногая Жаннетт, смотрела на воду? Что она могла себе пожелать? Новое платье? Новую куклу? Что?
Белый крест. «Незабвенной доченьке». И тут мне подумалось, что не так уж и страшно умереть, чтоб стать незабвенной и чтоб гипсовый ангел у изголовья и тишина.
Хочу… Хочу…
— Я отпущу тебя обратно, — заискивающе шептала я. — Ты ведь знаешь.
На мгновение мне показалось, будто я что-то увидела, что-то черное вздыбилось на воде, бесшумно сверкнуло, будто мина, зубастый металл. Нет, просто показалось.
— Честно, отпущу, — тихо-тихо повторила я. — Брошу обратно в реку.
Но даже если что и было, ничего больше не появлялось. Внезапно рядом, как дура, квакнула лягушка. Становилось зябко. Я повернулась и пошла обратно полями, как и пришла, сорвав несколько початков кукурузы, чтобы оправдать свой поздний приход.
Мало-помалу я стала ощущать аромат готовящегося pave и ускорила шаг.
3.
«Потеряла ее. Теряю их всех».
Написано в альбоме моей матери против рецепта ежевичного пирога. Мелкие мигреневые буковки, черные чернила, строчки наезжают одна на другую, перекрещиваются, словно даже ей своего шифра недостаточно, чтоб схоронить свой страх, который она прячет и от нас, и от себя.
Сегодня смотрела на меня, будто меня нет. Так хотела прижать ее к себе, но она стала такая большая, я боюсь ее глаз. Только Р.-К. еще не совсем очерствела, а в Б. уже ничего родного. Я просчиталась, думая, что дети что деревья. Ветки подрежешь — станут лучше расти. Не так. Не так. Когда Я. погиб, понукала их в рост. Хотела, чтоб скорей взрослели. Вот они и стали круче меня. Как зверьки. Сама виновата. Сама так хотела. Снова вечером апельсины в доме, а никто не чувствует запаха, только я. Голова болит. Если б она положила мне на лоб руку. Кончились таблетки. Немец говорит, может достать еще, но не приходит. Буаз. Уже к ночи явилась домой. Как и я, напополам.
Похоже на бред, но ее голос слышится мне почему-то удивительно ясно. Он звучит пронзительно резко, голос женщины, из последних сил удерживающейся на грани здравого смысла.
— Немец говорит, может достать еще, но не приходит.
Мама, мама! Если бы я знала.
4.
Все эти бесконечно долгие ночи мы с Полем понемногу вчитывались в альбом. Я расшифровывала слова, а он записывал все на маленькие карточки и сортировал по смыслу, пытаясь восстановить ход событий. Он не высказался ни разу, даже когда я, не объяснив ему причины, пропускала отдельные места. В среднем мы проходили за ночь две-три странички, совсем немного, но к октябрю проработали уже почти половину альбома. Все-таки теперь это было гораздо легче, чем когда я пыталась это проделывать в одиночку; мы часто засиживались допоздна, вспоминая детство, и Наблюдательный Пункт, и Стоячие Камни с навешанными трофеями, и безмятежную жизнь до Томаса. Пару раз я чуть было не открылась Полю, но всегда спохватывалась вовремя.
Нет, не нужно Полю это знать.
Альбом моей матери — это только одна история, с которой он отчасти уже был знаком. Но то, что стояло за этим альбомом… Я взглянула на Поля: мы сидели друг против друга, перед нами бутылка куантро, позади на печке попыхивал кофейник с кофе. Красные отблески озаряли его лицо, старые пожелтевшие усы рдели по контуру. Он поймал мой взгляд — похоже, теперь это случается все чаще и чаще, — улыбнулся.
Это была не просто улыбка, что-то крылось за этой улыбкой, — взгляд, такой испытующе-насмешливый, — от него сердце у меня встрепенулось, а щеки вспыхнули сильней, чем от печного огня. И тут я сказала себе: если я ему расскажу, исчезнет у него этот взгляд. В жизни не скажу. Ни за что.
5.
Когда я вошла в дом, все уже сидели за столом. Мать встретила меня какой-то странной натужно-приветливой фразой, но видно было по всему, что она еле сидит. Мое чуткое обоняние уловило запах апельсина. Я не сводила с нее глаз. Мы ели молча.
Праздничный ужин тяжело, как комья глины, оседал в желудке, который отказывался принимать пищу. Я размазывала по тарелке еду, пока не убедилась, что мать не смотрит, и тогда запихала все в карман передника, чтоб после выбросить. Особо нервничать было нечего. Мать была уже такая, что вряд ли заметила бы, даже если бы я шваркнула еду с тарелки об стенку.
— Пахнет апельсином. — Голос срывается от отчаяния. — Кто принес апельсины в дом?
Тишина. Мы смотрим на нее недоуменно: что дальше?
— Ну? Признавайтесь! Кто принес апельсины? Теперь голос взвивается, припечатывает, уличает. И Рен тотчас поворачивается ко мне с виноватым видом.
— Ты что? — Я стараюсь говорить ровно, слегка раздраженно. — Откуда у нас апельсины?
— Не знаю. — Подозрительно сужены глаза. — Может, от немцев. Почем я знаю, где вы с утра до вечера шатаетесь!
Это так близко от правды, что на мгновение я теряюсь, но все же беру себя в руки. Повожу плечами, остро чувствуя, что на меня пристально смотрит Ренетт. Кидаю на нее предостерегающий взгляд: Ты что, хочешь все дело испортить?
Ренетт снова принимается за свой пирог. Я не свожу глаз с матери, стараясь ее переглядеть. Она в этом посильней Кассиса, глаза непроницаемые, как две темные сливы. Но вот мать встает, чуть не сбив со стола тарелку, чуть не стащив за собой скатерть со стола.
— Что уставилась, а? — орет она мне, взмахивая руками. — Что уставилась, чертовка? Что во мне увидеть хочешь?
Я снова повожу плечами:
— Ничего.
— Врешь! — Голос пронзительно-птичий, резкий, разящий, как клюв дятла. — Вечно меня глазами сверлишь и сверлишь. Что увидела? Что у тебя, мерзавка, в башке?
Я вдыхала ее раздражение, ее страх, и сердце наполнялось ликованием. Мать отвела глаза. Сломала, пронеслось у меня в голове, я ее сломала. Победа.
И она это поняла. Взглянула на меня еще раз коротко, но битва была уже проиграна. Я улыбнулась еле заметно, и она это увидала. Со знакомой беспомощностью ее рука потянулась к виску.
— Голова разболелась, — с трудом произнесла она. — Пойду прилягу.
— Вот и правильно, — бесстрастно сказала я.
— Не забудьте посуду помыть, — бросила мать, но это было уже чистое сотрясение воздуха. Она поняла, что проиграла. — Не убирайте мокрую. Не оставляйте…
Она осеклась, смолкла, уставившись на мгновение в одну точку. Как статуя, застыла на полуслове с полуоткрытым ртом. Конец фразы странно завис в воздухе на целых полминуты.
— Тарелки на сушке на ночь, — договорила она наконец и пошла, шатаясь, прочь по коридору, лишь раз остановившись, чтоб заглянуть в ванную, где таблеток уже не было.
Мы — Кассис, Ренетт и я — переглянулись.
— Томас хочет, чтоб мы пришли сегодня вечером в «La Mauvaise Réputation», — сказала я брату с сестрой. — Сказал, будет весело.
Кассис выпучился на меня:
— Как это ты…
— Чего «как»? — парировала я вопросом на вопрос.
— Да ладно уж… — прозвучало тихо, с нажимом, даже с некоторым страхом.
И тут он, похоже, утратил весь свой авторитет. Лидером, главным в нашей тройке, теперь стала я. Но, странное дело, хоть я вмиг это поняла, мне было не до ликования. Голова моя была занята другими мыслями.
Вопрос Кассиса я так и не удостоила ответом.
— Подождем, пока она уснет, — припечатала я, — часок-другой, не больше, потом пойдем полями. Чтоб никто не видал. А там — можно спрятаться в проулке, подождать, пока он приедет.
Глаза у Ренетт загорелись, но Кассис отозвался не сразу и вяло.
— Зачем нам туда? — бросил он. — Что нам там делать? Рассказать нечего, а журналы про кино он уже приволок.
Я сверкнула на него глазами:
— Журналы! И это все, что тебе надо? Кассис сердито надулся.
— Он сказал, там что-то затевается! Разве тебе не интересно? — не унималась я.
— Не особенно. Это небезопасно. Сама знаешь, мать может…
— Ты просто трус, — гневно припечатала я.
— Я не трус!
Но он явно трусил. Было видно по глазам. — Трус.
— Просто не понимаю, зачем…
— Докажи, что не трус, — не отставала я. Молчание. Кассис бросил умоляющий взгляд на Рен. Я перехватила, впилась в него своим взглядом. Секунды две Кассис держался, отвел глаза.
— Что за глупости, — сказал он с деланым равнодушием.
— Нет, ты докажи, докажи!
Кассис беспомощно развел руками, явно сдаваясь:
— Ну хорошо, только, сама увидишь, это пустая трата времени.
Я победно рассмеялась в ответ.
6.
Кафе «La Mauvaise Réputation», или просто «La Rép» для завсегдатаев. Деревянный пол, полированная стойка бара и старый рояль сбоку (понятно, половина клавишей теперь отсутствует, а поверх крышки стоит горшок с цветущей геранью), бутылки в ряд (в прежнее время зеркальной стенки не было), стаканы навешаны на штыри вокруг стойки и под ней. На смену прежней вывески пришла голубая неоновая, появились игральные и музыкальные автоматы, но в те времена был только рояль да несколько столиков, которые можно было сдвинуть к стенке, если кому-то вздумалось потанцевать.
Было настроение — за рояль садился Рафаэль, а иногда и кто-нибудь из женщин, Колетт Годэн или Аньез Пети, пел. В те времена магнитофонов не водилось, приемники были под запретом, но по вечерам, рассказывают, в кафе бывало оживленно, и случалось, если ветер дул в нашу сторону, даже до нас через поля долетала музыка. Именно в этом кафе Жюльен Лекос продул в карты свое южное пастбище — ходили слухи, будто он ставил и на свою жену, но на такой куш охотников не нашлось; и именно это кафе стало вторым домом для местных пьянчуг, которые либо курили, расположившись на terrasse, либо играли у крыльца в petanque. Отец Поля часто туда захаживал, к явному неодобрению нашей матери, и хоть пьяным его я ни разу не видала, вполне трезвым он тоже не казался, улыбался прохожим мутными глазами, скалясь желтыми искусственными челюстями. Мы туда не ходили никогда. Мы держались своей территории, считая некоторые места своей вотчиной, а остальные, взрослые, сосредотачивались в деревне, в местах загадочных или малозначительных. В церкви, на почте — там Мишель Уриа сортировала письма и оттуда распространяла всякие сплетни, — в маленькой школе, где мы провели раннее детство, теперь заколоченной.
И еще было кафе «La Mauvaise Réputation».
Мы обходили его стороной еще и потому, что так велела мать. Особенно люто она ненавидела пьянство, грязь и распущенность, а то заведение олицетворяло для нее все эти пороки. И хоть в церковь мать не ходила, она была сторонницей чисто пуританского образа жизни с его убежденностью трудиться не покладая рук, содержать дом в чистоте и прививать детям вежливость и хорошие манеры. Если ей доводилось проходить мимо, мать нарочито шла не поднимая глаз, платок стянут на груди крест-накрест, губы поджаты, не слыша звуков музыки и смеха, доносившихся из кафе. Непостижимо, что именно она, женщина с таким самообладанием, с таким рвением к порядку, стала жертвой наркотиков.
«Как те часы, — пишет она в альбоме, — меня рассекло пополам. Восходит луна, и я сама не своя».
И шла к себе, чтоб мы не видели, что с ней творится.
Я не поверила своим глазам, когда, расшифровывая тайные записи, поняла, что, оказывается, мать регулярно наведывалась в «La Mauvaise Réputation». Ходила туда раз в неделю или даже чаще, в потемках, тайно, каждый раз с отвращением, презирая себя за то, что не может иначе. Нет, она не попивала. Какое пьянство, если в погребе было полно бутылок и с сидром, и с prunelle, или даже calva из Бретани, с ее родины? Пьянство, сказала она нам как-то в редкий момент откровения, — прегрешение против самой природы плодов, фруктовых деревьев, самого вина. Это надругательство, это осквернение их, как насилие есть осквернение любви. Тут она вспыхнула и, резко повернувшись, бросила:
— Рен-Клод, масло и базилик, быстро!
Но эти слова я запомнила навсегда. Вино, по капле извлекаемое, выпестываемое от момента перерождения почки в плод и проходящее через столько стадий, пока не станет вином, достойно лучшей участи, чем наполнять брюхо бездумного пьянчуги. Оно достойно уважения, достойно радости, благоговейного к себе отношения.
Да, моя мать понимала, что такое вино. Она понимала весь путь ослащения, ферментации, бурления и вызревания жизни в бутылке, насыщения цветом, неспешных превращений, рождения нового отборного сорта в букете ароматов, подобно возникновению ярких бумажных цветов в руке у фокусника. Ах, если б и на нас хватало ей времени и терпения! Ребенок не яблоня. Слишком поздно она это поняла. Нет рецепта, как сделать для него беззаботным и сладостным переход в совершеннолетие. Ей следовало бы это учесть.
Конечно, в «La Mauvaise Réputation» наркотики продаются и по сей день. Даже мне об этом известно; не настолько я стара, чтоб не уловить джазисто-сладковатый душок марихуаны средь пивных паров и ароматов жарящегося мяса. Бог знает, сколько я нанюхалась этого от фургона на колесах через дорогу. Нюх у меня пока есть, не то что у этого идиота Рамондэна, ведь временами, когда по ночам наезжают мотоциклисты, желтый дым там прямо столбом стоит. Теперь это у них называется средство восстановления сил и ходит под всякими чудными названиями. Но в прежние годы ничего такого в Ле-Лавёз не было и в помине. Джаз-клубы в Сен-Жермен-де-Пре появились только лет через десять, правда, до нас они так и не дошли, даже и в шестидесятые. Нет, мать ходила в «La Mauvaise Réputation» по необходимости, по чистой необходимости, потому что только там и велась тогда основная торговля. Черный рынок: одежда и обувь, а также и менее безобидные вещи, как, например, ножи, пистолеты, патроны. Чего только не водилось в «La Rép»: сигареты, коньяк, открытки с голыми женщинами, нейлоновые чулки и кружевное белье для Колетт и Аньез: они ходили распустив волосы, красили щеки застарелыми румянами и от этого были похожи на деревянных раскрашенных кукол — ярко-красные пятна по обеим щекам, губки алым бантиком, как у Лилиан Гиш.
В глубинах кафе собирались тайные сходки: коммунисты, мятежники, завтрашние политики, герои. В баре обделывались дела, плыли из рук в руки какие-то свертки, там едва слышно шептались и пили за успех предприятия. Кое-кто, вымазав сажей лицо, мчал на велосипеде через лес в Анже, презрев комендантский час. Иногда, и даже довольно часто, с того берега реки до нас доносились выстрелы.
Как, должно быть, матери было мерзко туда ходить. Она подробно помечает в альбоме: таблетки от мигрени, морфин из больницы, сперва принимает по три, потом по шесть, по десять, двенадцать, двадцать. Поставщики были разные. Первый — Филипп Уриа. Потом какой-то приятель Жюльена Лекоса, подсобный рабочий. Кузен Аньез Пети; чей-то знакомый из Парижа. У Гийерма Рамондэна, того самого, с деревянной ногой, можно было получить кое-что из его лекарственных запасов взамен на вино или же за деньги. Маленькие пакетики — пара таблеток, закрученных в бумажку, ампула со шприцем, таблетки в прозрачной упаковке, — все, что угодно, лишь бы с морфином. Понятно, у врачей этим не разживешься. Да и ближайшая больница была только в Анже, а оттуда все медикаменты шли раненым солдатам. Когда собственные запасы истощались, мать выпрашивала, выторговывала, выменивала. И вела в своем альбоме учет:
2 марта, 1942. Гийерм Рамондэн, 4 таблетки морфина за дюжину яиц.
16 марта, 1942. Франсуаз Пети, 3 таблетки морфина за бутылку кальвадоса.
Она продала в Анже свои ценности — единственную нитку жемчуга, которая на ней на свадебном фото, кольца, сережки с алмазиком, доставшиеся ей от ее матери. Мать была изворотлива. Почти как Томас, на свой манер, но только она никогда никого не обманывала. Умудрялась выкрутиться без особых потерь.
Потом заявились немцы.
Сначала приходили по двое. Кто в форме, кто без. Едва входили, в баре все умолкали, но они восполняли тишину — веселились, хохотали, пили еще и еще, поднимались, пошатываясь, когда пора было закрывать бар, ухмыляясь Колетт или Аньез и небрежно швыряя пригоршню монет на стойку. Иногда привозили женщин. Те были не из наших, городские девицы в пальто с мехом. В нейлоновых чулках, в просвечивающих платьях, с волосами, завитыми, как у киноактрис, с торчащими повсюду заколками, с выщипанными бровями, с лоснящимися жгуче-красными губами и белыми зубами, с томными руками и длинными пальцами, сжимавшими стакан с вином. Они появлялись только ночью, позади немцев на их мотоциклах, визжали от восторга, пролетая на скорости в ночи с развевающимися волосами. Четыре девицы, четыре немца. Девицы постоянно разные, немцы одни и те же.
Она пишет про это в своем альбоме, когда увидала их впервые:
Грязные боши со своими шлюхами. Увидали меня в моем балахоне, прыснули в кулак. Так бы их и прибила. Вижу, как рассматривают меня, и чувствую, что старая. Страшная. Только у одного добрые глаза. Девица, что позади, явно ему наскучила. Дешевка, дурочка, на чулках черным карандашом навела швы. Мне ее даже немного жаль. А он мне улыбнулся. Пришлось закусить губу, чтоб не улыбнуться в ответ.
Конечно, у меня нет никаких доказательств, что мать пишет о Томасе. В этих нескольких корявых строчках может присутствовать и кто-то иной. Нет никаких подробностей, ничто не указывает, что это именно он, и все же я почему-то убеждена: он. Только Томаса можно было так описать. Только Томас мог вызвать у меня такое чувство.
В альбоме есть все. Если хотеть, можно все увидеть, если знать, где искать. Последовательность событий отсутствует. В отличие от подробно описанных тайных сделок матери, тут даже дат почти нет. Но она дотошна на свой манер. Описывает «La Rép» так зримо, что, читая уже столько лет спустя, я чувствую, как комок подступает к горлу. Этот шум, музыка, дым, пиво, голоса, переходящие в хохот или пьяную свару. Теперь понятно, почему нам запрещалось и близко подходить к тому месту. Она слишком стыдилась того, что ходила туда, слишком боялась, что кто-то из завсегдатаев нам проболтается.
В ту ночь, притаившись снаружи, мы ничего такого не увидели. Мы ожидали найти тайный притон, вместилище взрослых пороков. Я рисовала в воображении обнаженных танцовщиц, женщин с рубинами в пупке, с распущенными волосами ниже талии. Кассис, по-прежнему прикидываясь равнодушным, втайне мечтал увидеть борцов Сопротивления, партизан в черном, их тяжелый взгляд под защитной ночной маскировкой. Ренетт представляла себе, что она сама, накрашенная и напомаженная, сидит там, накинув на плечи меховое манто, и потягивает мартини.
Но в ту ночь мы, вглядываясь в мутное окно, положительно не увидели ничего для себя интересного. Несколько стариков за столиками, доска для игры в трик-трак, колода карт, старый рояль, Аньез в своей блузке из парашютного шелка, расстегнутой на три пуговички, облокотившись на него, что-то поет. Было еще рано. Томас пока не приехал.
9 мая, немецкий солдат (баварец), 12 сильных таблеток морфина в обмен на курицу, мешок сахара и свиную грудинку. 25 мая, немецкий солдат (с жирной шеей), 16 сильных таблеток морфина за 1 бутылку кальвадоса, мешок муки, пакет кофе, 6 банок домашних консервов.
И вот последняя запись, дата намеренно не уточнена.
Сентябрь, Т/Л, бутылка с 30 сильными таблетками морфина.
Впервые она не пишет, как именно расплачивалась. Возможно, по небрежности; слова крайне трудно разобрать, писалось явно наспех. Может, на сей раз плата оказалась такой, что стыдно писать. Какой же? Тридцать таблеток, должно быть, обошлись ей несусветно дорого. Теперь можно было долго еще не спешить в «La Rép». Не было нужды торговаться со всякой пьянью, вроде Жюльена Лекоса. Думаю, мать заплатила немало за ту передышку, которую ей предоставили эти тридцать таблеток. Так чем же она оплатила свой душевный покой? Сведениями? Чем-то еще?
Мы ждали в том месте, где теперь стоянка машин. Тогда там было просто что-то вроде мусорной свалки, стояли контейнеры и туда свозились поставки — бочки с пивом, а порой и иной недозволенный товар. Сзади кафе было обнесено стеной, которая наполовину терялась в зарослях бузины и ежевики. Дверь черного хода была открыта — даже в октябре стояла душная жара, — и желтый луч из бара веером ложился на землю. Мы сидели верхом на стене, готовые, если кто подойдет слишком близко, тотчас спрыгнуть в кусты, и ждали.
7.
Как я сказала, сейчас там мало что изменилось. Несколько фонарей, несколько машин, людей побольше, но кафе «La Mauvaise Réputation» все то же, та же публика со всевозможными прическами, те же лица. Сегодня заходишь — и как будто попадаешь на полвека назад: старые пьяницы, молодые парни с девицами на хвосте, запах пива, духов и все сплошь в сигаретном дыму.
Словом, отправилась туда и я, когда появился этот фургон-закусочная. Мы с Полем спрятались на нынешней автостоянке, как когда-то мы с Кассисом и Рен. Ну, теперь, понятно, там стояли машины. Ох, и холодрыга была; шел дождь. Бузинно-ежевичных зарослей не осталось, теперь здесь все забетонировано и стоит новая стена, за которую уединяются парочки или же пьяницы, когда приспичит помочиться. Мы выслеживали Дессанжа, того самого, Люка, смазливенького. Мы притаились в тени напротив неоновой рекламы, кидавшей мигающие блики на мокрый бетон под ногами, и мне будто снова было девять, а внутри кафе — Томас с девицами, повисшими на нем с обеих сторон; странные шутки играет с нами время. На стоянке в два ряда застыли поблескивавшие на дожде мотоциклы.
Одиннадцать часов. Внезапно мне показалось диким, что я, как глупая, так и не вышедшая из девятилетнего возраста девчонка, вжавшись в новую бетонную стенку, подсматриваю за взрослыми в том самом месте, как тогда, и Поль здесь, и его старая собака на неизменной веревке вместо поводка. Смешные, чокнутые старики подглядывают за баром из темноты. Что за бред? Взрыв музыки из музыкального автомата — что за музыка, кто ее знает. Даже инструменты мне чужие, электронные, не надо ни к губам прикладывать, ни пальцами шевелить. Девчоночий смех, резкий, противный. Через мгновение дверь распахнулась, и мы отчетливо увидали его в обнимку с двумя девицами. На нем была кожаная куртка из тех, что в парижском магазине стоят две тысячи франков, а то и больше. Девки лощеные, с накрашенными губами, такие молоденькие в платьицах с узкими бретельками. Холод отчаяния охватил меня.
— Ну и картинка! — Волосы у меня промокли под дождем, пальцы онемели. — Прямо Джеймс Бонд с Матой Хари. Пошли домой.
Поль взглянул на меня, как всегда, раздумчиво. Кто другой мог бы и не приметить мысль в его глазах, но я видела. Он молча взял в ладони мою руку. Ей стало уютно и тепло, и я почувствовала кожей его выпуклые мозоли.
— Не дрейфь, — сказал Поль.
— Что попусту тут торчать, — вскинулась я. — Выставлять себя на посмешище. Уймись, Поль, нам никогда не одолеть Дессанжей, нам с тобой надо это вдолбить себе в свои дурацкие черепушки. Я не…
— Не смей! — произнес он раздельно, чуть насмешливо. — Ты сроду не сдавалась, Фрамбуаз. Никогда.
Терпение. Его терпение; ненавязчивое, но все-таки упорное, которого хватит на целую жизнь.
— Что было, то прошло, — буркнула я, пряча от Поля глаза.
— Да ты не изменилась почти, Фрамбуаз. Может, он и прав. Во мне все еще сидело что-то жесткое, не скажу чтоб доброе. Я по сей день временами чувствую внутри что-то твердое, как лед, будто камень в сжатом кулаке. Оно было всегда, даже в прежние времена, что-то подлое, упрямое, с достаточной долей здравого смысла, чтоб продержаться до победного конца. Словно Матерая в тот самый день каким-то образом вошла в меня, но, метя в сердце, ухнула вместо этого рядом в глубокий раструб. Ископаемая рыба, зажатая в камень, — я видала однажды такое в книжке Рико про динозавров, — себя сжирающая в лютой ярости.
— Может, и неплохо бы мне поменяться, — сказала я тихо. — Может, уже пора.
Наверное, какое-то мгновение я в самом деле так думала. Поймите, я устала. Устала до крайности.
За эти два месяца, прости, Господи, чего мы только не перепробовали. И следили за Люком, и урезонивали его, чего только не выдумывали: подложить ему под фургон бомбу, нанять убийцу из Парижа, рубануть из снайперской винтовки с Наблюдательного Пункта. Ей-богу, я готова была его убить. Злость истерзала меня, но страх не давал мне спать по ночам, так что день был как треснутое зеркало, и постоянно болела голова. И боль была сильнее страха себя разоблачить; в конце-то концов, я — дочь Мирабель Дартижан. Во мне жив ее дух. Да, мне дорог был мой ресторан, и даже если Дессанжи лишат меня моего дела, даже если ни одна душа в Ле-Лавёз не захочет со мной общаться, я знала: все равно пробьюсь. Но истинный мой страх — державшийся в тайне от Поля и даже мной самой не вполне осознанный — был куда черней и необъятней. Он засел в глубинах моего сознания, как Матерая на своем илистом дне, и я молила Бога, чтоб никаким соблазном его оттуда было не выудить.
Еще я получила два письма, одно от Янника и одно, где мой адрес был выведен почерком Лоры. Я прочла первое с растущим раздражением. Янник плакался и не скупился на уговоры. Писал, что для него настали тяжелые времена. Лора его не понимает. Постоянно использует то, что он зависит от нее материально, как метод давления. Вот уже три года у них никак не выходит родить ребенка, она к тому же сваливает вину на него. Говорит, что готова на развод.
Если верить Яннику, альбом моей матери может все изменить к лучшему. Лоре необходимо новое занятие, какой-то новый проект. Ей в ее карьере нужен толчок. Янник умолял, чтоб, если у меня есть сердце, я уступила.
Второе письмо я сожгла не читая. Не исключено, что оно содержало описание квартиры Нуазетт, всякие подробности из Канады. Признания племянника и так оставили у меня жалкое и неприятное впечатление. Мне их вполне хватило. Мы с Полем стойко приготовились к финальному штурму.
Теперь оставалась последняя надежда. Я не совсем понимала, на что мы рассчитываем. Мы действовали из чистого упрямства. Возможно, мне по-прежнему нужна была только победа, как и в то последнее лето в Ле-Лавёз. Возможно, во мне заговорил жесткий, неукротимый дух матери, не хотелось быть битой. Сдамся сейчас, твердила я себе, и ее жертва окажется бессмысленной. Я боролась за нас обеих, и мне казалось, что даже моя мать могла бы гордиться мной.
Кто бы мог подумать, что Поль станет для меня такой неоценимой поддержкой. Это он предложил по ночам дежурить в кафе, и именно он обнаружил адрес Дессанжей на тыльной стороне фургона-закусочной. За эти месяцы я привыкла полностью полагаться на Поля и доверять его суждениям. Мы часто сторожили вместе, сидели, укутав ноги одеялом, когда ночи стали холодней, на столе кофейник с кофе и стаканы с куантро. Кое в чем он был буквально незаменим. Чистил картошку на ужин, приносил в дом дрова и выпотрошенную рыбу. При том, что посетители в «Сгêре Framboise» были редки — в середине недели я вообще перестала открывать ресторанчик, но даже и в воскресные дни соседство с фургоном отбивало охоту почти у всех, кроме самых преданных клиентов, — Поль продолжал охранять мое заведение, мыл посуду, драил полы. И почти всегда — безмолвно, в уютном молчании близкого человека, в обычной для давних друзей тишине.
— Не вздумай меняться, — сказал он наконец.
Я повернулась было уйти, но он задержал мою руку в своей и не выпускал. На его берете и по контуру усов блестели капли дождя.
— По-моему, я кое-что откопал, — сказал Поль.
— Что? — вырвалось у меня грубо с досады. Мне не терпелось поскорей лечь и поспать. — Господи, что ты там еще откопал?
— Может, ничего особенного. — Он говорил с расстановкой, медленно-медленно, ну прямо хоть кричи. — Пока не знаю. Мне, понимаешь, надо кое-что проверить.
— Ну что такое, что? — я чуть не сорвалась на крик. — Эй, Поль, погоди, пос…
Но он уже с проворством и бесшумностью браконьера двинулся к двери, ведущей в бар. Мгновение — исчез за ней.
— Поль! — злобно прошипела я. — Поль! Не надейся, что я буду тебя тут ждать! Пошел ты к черту!
Но я ждала. Дождь сочился за ворот моего добротного демисезонного пальто, потихоньку пропитывал волосы, стекал ледяными ручейками между грудей, и времени у меня оказалось предостаточно, чтобы признаться себе самой, что в конце-то концов я за эти годы мало в чем изменилась.
8.
Кассис, Ренетт и я прождали больше часа, прежде чем они появились. В какой-то момент мы подобрались к самому «La Rép», и тут Кассис мигом перестал корчить из себя равнодушного и жадно прильнул к дверной щели, отпихивая нас, желавших добиться своей очереди. Мой интерес был вполне конкретен. Пока Томаса нет, нечего там было особо разглядывать. Но Рен не унималась.
— Хочу посмотреть, — ныла она. — Кассис, не подличай, дай взгляну-уть!
— Ничего там нет, — нетерпеливо говорила я ей. — Только старики за столиками и те две шлюхи с размалеванными губами.
Мне удалось тогда взглянуть всего одним глазком. Как все живо встает перед глазами. Аньез за роялем, Колетт в тугой зеленой кофте с пуговицами, обтянутые груди торчат, как малокалиберные снаряды. По сей день помню всех, кто там был: Мартэн и Жан-Мари Дюпрэ играют в карты с Филиппом Уриа и, судя по всему, как всегда, обдирают его как липку; Анри Лемэтр сидит у стойки с извечным demi, пожирая глазами девиц; Франсуа Рамондэн и кузен Жюльена Артюр Лекос что-то тайно обсуждают в углу вместе с Жюльеном Ланисаном и Огюстом Трюрианом, а старый Гюстав Бошан сидит у окна один, берет надвинут на волосатые уши, кончик трубки зажат между зубами. Помню их всех. Если напрячься, вижу полотняную кепку Филиппа на стойке возле него, чувствую тот запах табака — к тому времени драгоценный табак щедро мешали с листьями одуванчика и он вонял палеными зелеными ветками и отдавал цикорием. Все это ярко встает в памяти — в золотисто-ностальгическом мерцании, подернутом черно-алыми всполохами пожара. Да, я все помню. И только и мечтаю — забыть.
Когда наконец они прикатили, у нас уже ноги затекли от невыносимого сидения на корточках у стены, а Ренетт уже готова была разреветься. Кассис подсматривал в просвет двери, а мы с Рен пристроились под одним закопченным окошком, в котором виднелись лишь движущиеся в дымном свете силуэты. Я первой услышала, уловила со стороны анжейской дороги нараставший рев мотоциклов, россыпью приглушенных взрывов загромыхавших затем по пыльной дороге. Их было четыре. Наверное, то, что немцы прикатили с девицами, было вполне в порядке вещей. Если б мы тогда заглядывали в материнский альбом, для нас бы это новостью не явилось. Но мы тогда были страшно наивны, и их появление несколько нас обескуражило. Наверное, потому, что, когда те проходили в бар, мы ясно увидели, что они самые заурядные, — в обтягивающих кофточках, с искусственным жемчугом на шее, одна несла в руке туфли на высоких каблуках, другая рылась в сумочке, ища пудреницу, — не такие уж красотки и даже не слишком молоденькие. Я ожидала роскошных. А эти были совсем обычные, как моя мать, остроносые, с волосами, зачесанными назад и сколотыми заколками, сутулые от невыносимости хождения на высоченных каблуках. Все три — самые обыкновенные женщины.
Ренетт застыла, как завороженная:
— Смотри, какие туфельки!
Ее лицо, прижатое к грязному стеклу, пылало восторгом и восхищением. Я поняла, что мы с ней видим разное, что моя сестра все равно видит перед собой все кинозвездное, роскошное: нейлоновые чулки, настоящий мех, сумочки из крокодиловой кожи, пышные страусиные перья, бриллианты в ушах и изысканные прически. Рен в блаженном восторге приговаривала:
— О-о-о-о! Посмотри, какая шляпка! О-о! Какое платье!
Мы с Кассисом к ее восторгам остались глухи. Брат не сводил глаз с коробок, которые приехали на четвертом мотоцикле. Я не сводила глаз с Томаса.
Он стоял слегка поодаль от остальных, облокотившись о стойку бара. Вот сказал что-то Рафаэлю, тот принялся выставлять стаканы с пивом. Хейнеман, Шварц и Хауэр уселись за свободный столик у окна, и тут я заметила, как старый Гюстав вдруг с отвращением пересел со своим стаканом на другой конец зала. Прочие посетители вели себя так, будто уже вполне привыкли к подобным визитам, даже раскланивались с немцами, когда те шли через зал, а Анри теперь уже пялился на новых женщин, даже когда те расселись за столиком. Меня внезапно охватило торжество оттого, что Томас был без сопровождения. Некоторое время он постоял у стойки, беседуя с Рафаэлем, и я могла как следует рассмотреть и выражение его лица, и его небрежные жесты, и лихо сдвинутую набок пилотку, и расстегнутый, наброшенный поверх рубашки китель. Рафаэль говорил мало, лицо напряженно-вежливое. Казалось, Томас чувствовал его неприязнь к себе, но это его скорее веселило, чем злило. Чуть насмешливо он поднял свой стакан и вьгпил за здоровье Рафаэля. Аньез принялась бренчать на рояле какой-то вальсок, с силой плямкая в высоких октавах западающими клавишами. Кассису это наскучило.
— Да ну их, — бросил он вяло. — Поехали домой!
Но мы с Ренетт так и прилипли к окну; ее манили яркие огни, драгоценные украшения, хрусталь, дым сигарет из изящных лакированных мундштуков в пальцах с ярко накрашенными ногтями. Меня… да, конечно же, Томас! И не имело значения, происходит что-то или нет. Мне достаточно было смотреть только на него одного и грезить. Особая прелесть состояла в том, что можно вот так, втайне им любоваться. Можно, приложив округленные ладони ребром к грязному стеклу, заключить в них его лицо. Можно прильнуть губами к окну и вообразить, что они касаются его кожи. Остальные трое немцев пили больше его; толстяк Шварц держал на коленях женщину, рукой забираясь все выше и выше ей под юбку, пока не обнажился темно-коричневый верх чулка и розоватая, поддерживающая его подвязка. Еще я заметила, что Анри подобрался к немцам поближе, вожделенно поглядывая на женщин, истошно взвизгивавших при каждой отпущенной шутке. Игроки за карточным столом прервали игру, уставившись на немцев, а Жан-Мари, который, как видно, остался при самом большом выигрыше, двинулся через зал и как бы невзначай подошел к Томасу. Кинул деньги на потертую стойку, Рафаэль подал еще стаканы. Томас бегло оглянулся на группу пьющих и улыбнулся. Возник короткий разговор, которому полагалось быть незаметным тем, кто намеренно за Томасом не следил. Казалось, что только я засекла их деловую операцию: улыбку, приглушенный разговор, клочок бумажки, метнувшийся на стойку бара и тотчас же исчезнувший в кармане Томаса. Меня это не удивило. Томас торговался со всеми. Был у него этот дар. Так мы стояли и пялились часа два. По-моему, Кассис начал клевать носом. Томас немного побренчал на рояле, Аньез пела, но я с удовольствием отметила, что он проявляет мало интереса к женщинам, которые ластились к нему, заигрывали с ним. И гордость за него переполнила меня. Томас не льстится на дешевку.
К этому времени все уже здорово напились. Рафаэль извлек бутылку fine, и они распили ее прямо из кофейных чашечек, только без кофе. Хауэр с братьями Дюпре принялись играть в карты, ставя на выпивку, а Филипп с Колетт подсели глазеть. Сквозь стекло до меня доносился их хохот, едва Хауэр в очередной раз проигрывал; правда, никто особо не злорадствовал, потому что питье уже было оплачено. Одна из городских женщин, свалившись со стула, сидела на полу, хихикая, волосы упали ей на лицо. Только Гюстав Бошан сидел особняком, отказавшись от предложенного Филиппом fine, явно стараясь держаться от немцев подальше. Раз, встретившись взглядом с Хауэром, буркнул что-то себе под нос, но Хауэр не расслышал, просто смерил старика холодным взглядом и снова занялся картами. Правда, через пару минут повторилось то же, и на сей раз Хауэр, единственный в немецкой компании, кроме Томаса, понимавший французский, встал, приложив руку к поясу, где у него был пистолет.
Старик хмуро на него глянул; трубка, зажатая между гнилых зубов, торчала, как пушка из старого танка.
Вмиг от внезапного напряжения все кругом замерли. Рафаэль сделал жест Томасу, который наблюдал за этой сценой с безмятежной улыбкой. Они молча переглянулись. Сначала я решила, что Томас не вмешается, будет наблюдать, чем кончится, и все. Старик с немцем глядели друг на друга. Хауэр был на добрых две головы выше Гюстава, голубые глаза налились кровью, вены на загорелом лбу вздулись жирными пиявками. Томас взглянул на Рафаэля, улыбнулся. «Ну не досадно ли встревать, — казалось, говорила его улыбка, — когда назревает такой спектакль?» И тут, будто невзначай, он шагнул к своему приятелю, одновременно Рафаэль оттащил старика в безопасное место. Не знаю, что Томас тогда сказал, только мне кажется, в тот момент, положив Хауэру руку на плечо, а другой сделав непонятный жест в сторону ящиков, которые они привезли с собой на четвертом мотоцикле, — тех самых, черных, которые так привлекли внимание Кассиса и которые все еще стояли нераскрытые у рояля, — он спас старику Гюставу жизнь.
Хауэр взглянул на Томаса, мне было видно, как его глаза над пухлыми щеками сузились в щелочки, как надрезы в шкурке окорока. Тут Томас еще что-то сказал, Хауэр осклабился, и его хохот, точно рев тролля, огласил внезапно оживившийся зал. Опасность миновала.
Гюстав прошаркал в уголок к своему недопитому стакану, а остальные потянулись к роялю, где ждали своего часа ящики.
Сначала из-за толпы я не увидала ничего. Потом был звук, мелодичный, гораздо чище и приятней, чем у рояля, и когда Хауэр повернулся к окну, я увидела в его руках трубу. Шварц стучал на барабане, а Хейнеман играл на инструменте, который я в жизни не видала, — потом выяснилось, что это кларнет, тогда я увидела его впервые. Женщины расступились, пропуская к роялю Аньез, и тут перед моими глазами возник Томас, теперь с саксофоном, как какое-то диковинное оружие свисавшим у него с плеча. Ренетт сбоку чуть не захлебнулась от восторга. Кассис, забыв про скуку, подался вперед, едва не оттеснив меня от окна. Он просветил нас с Рен в отношении инструментов. Дома у нас проигрывателя не было. Но Кассис как самый старший еще помнил, какую музыку передавали по радио, пока приемники не запретили, и он видел в своих обожаемых журналах фотографии Гленна Миллера и его оркестра.
— Это же кларнет! — выдохнул он совсем по-детски, точь-в-точь как Ренетт, когда та восхищалась туфлями городских девиц. — А у Томаса саксофон. Ой, где же они это раздобыли? Верно, реквизировали. Уж Томас в этом деле не промах… Ой, так они играть станут, они…
Не знаю, хорошо ли они играли. Сравнивать мне было не с чем, но нас охватил такой неистовый восторг, такое изумление, что в тот момент все казалось чудо как прекрасно. Я понимаю, теперь это звучит смешно, но тогда нам музыку приходилось слышать крайне редко: только рояль в «La Mauvaise Réputation», орган в церкви для тех, кто ходит к мессе; скрипку Дени Годэна в день 14 июля или в праздник Марди Гра, когда танцевали на улице. Конечно, не так уж и много с начала войны, но все же мы танцевали по-прежнему, по крайней мере пока скрипку у Дени, как и все остальное, не отобрали немцы. Но в тот миг эти звуки — неслыханные, незнакомые, несопоставимые с бренчаньем старого рояля в «La Mauvaise Réputation», как оперное пение с собачьим лаем, — лились из бара, и мы прилипли к окну, чтоб не пропустить ни единой нотки. Сперва инструменты издавали только странные, завывающие звуки, — наверное, музыканты разыгрывались, но тогда мы этого не понимали, — как вдруг взвился какой-то незнакомый, веселый, забористый мотив, видно, это было что-то джазовое. Легонько постукивал барабан, гортанно заливался кларнет, а саксофон Томаса разражался россыпью радостных, как рождественские огоньки, звуков, сладко взвывая, хрипло нашептывая, вздымаясь и падая над всей этой легкой какофонией, как волшебно усиленный человеческий голос, вмещая весь спектр человеческой нежности, дерзости, вкрадчивости и печали.
Конечно, память — вещь крайне субъективная. Возможно, именно поэтому, когда я вспоминаю ту музыку, протрубившую конец всему, на глаза наворачиваются слезы. Вполне вероятно, что во мне говорит память, не более, — велико ли искусство, несколько пьяных немцев проиграли пяток джазовых аккордов на ворованных инструментах, — но для меня это было настоящее чудо. Должно быть, и на остальных это тоже подействовало, потому что вмиг все бросились танцевать, и в одиночку, и парами: городские женщины в объятиях картежников братьев Дюпрэ, Филипп с Колетт — щека к щеке. Таких танцев мы в жизни никогда не видели: пары ходили кругами, сталкивались, терлись друг о дружку, выбрасывая вперед ноги, двигая вихлявшими задами столы, заливистый смех перекрывал аккомпанемент, и даже Рафаэль притоптывал ногой, и лицо у него уже не было таким каменным. Не могу сказать, как долго это длилось; возможно, меньше часа; возможно, всего несколько минут. Помню, что и мы снаружи влились в общее веселье, скакали и кружились, как черти. Музыка была знойная, и ее жар жег нас, словно воспламененный спирт, источая острый, кисловатый запах, и мы улюлюкали, точно индейцы, понимая, что при таком грохоте внутри можем шуметь сколько угодно и никто нас не услышит. Хорошо, что я все время поглядывала в окно, иначе мы бы не заметили, что Гюстав потянулся к выходу. Я немедленно подала сигнал тревоги, мы едва успели нырнуть за стену, как, пошатываясь, выплыла в свежесть темноты его скрюченная темная фигура, физиономию алой розой озарил огонь трубки. Гюстав был пьян, но не до беспамятства. По-моему, он даже что-то услыхал, потому что остановился напротив стены и стал вглядываться в темноту за домом, одной рукой опираясь о перила, чтобы не упасть.
— Кто здесь? — раздался его ворчливый голос. — Есть там кто-нибудь?
Мы притаились за стеной, давясь от хохота.
— Есть кто? — повторил старик Гюстав; потом, очевидно успокоившись, забормотал что-то едва слышно себе под нос и двинулся дальше.
Он подошел к самой стене, выбил трубку о камень. Поток искр брызнул вниз в нашу сторону, и я рукой зажала рот Ренетт, готовой вскрикнуть. На мгновение стало тихо. Мы ждали, затаив дыхание. Потом услышали, как старик обильно мочится, долго-долго, прямо на стену, издавая при этом довольное старческое кряканье. Понятно, почему ему так хотелось знать, нет ли тут кого. Кассис, прикрыв рот рукой, с силой ткнул меня локтем. Рен скорчила брезгливую гримасу. Потом стало слышно, как он застегнул пояс и сделал несколько шаркающих шагов в сторону кафе. Тишина. Мы выждали еще несколько минут.
— Где он? — наконец прошептал Кассис. — Он не ушел. Мы бы услыхали.
Я пожала плечами. Серебристый свет луны озарил блестевшее потом, испуганное лицо Кассиса. Кивнув в сторону стены, я тихо сказала:
— Посмотри-ка. Может, он в отключке или еще что. Кассис замотал головой и мрачно буркнул:
— А если он нас засек? Ждет, чтоб кто-то высунулся, и бах по голове.
Я снова пожала плечами и осторожно глянула поверх стены. Старик Гюстав не отключился; он сидел спиной к нам, опершись на палку, и глядел в сторону кафе. Неподвижно.
— Что там? — спросил Кассис, когда я снова нырнула за стенку.
Я рассказала о том, что видела.
— Он делает что-нибудь? — спросил Кассис, побелевший от страха.
Я замотала головой.
— Черт бы побрал старого идиота! Что мы, должны из-за него всю ночь тут торчать?
— Т-с-с! — Я приложила палец к губам. — Кто-то идет.
Должно быть, старый Гюстав это тоже услыхал, потому что только мы поглубже вжались в ежевичные заросли за стеной, как услыхали, как и он пятится туда же. Шумно, не то что мы, и если б еще пару метров левее, грохнулся бы прямо нам на голову. Он вмазался в заросли ежевики, чертыхаясь и пробиваясь палкой, мы же отползли еще глубже, в самую чащу. И оказались в чем-то наподобие тоннеля, образованного витками ежевичных зарослей и дикого крыжовника. И при нашей прыткости забрезжила мысль проползти под ними вглубь, пока не доберемся до дороги. Если сумеем проползти, тогда, пожалуй, вовсе не придется взбираться обратно на стену, можно будет незаметно скрыться в темноту.
Я уже решила было попытаться, как вдруг по ту сторону стены послышались голоса. Один — женский. Второй говорил только по-немецки. Я узнала голос Шварца. Из бара по-прежнему неслась музыка; видно, Шварц со своей дамочкой выскользнули незаметно от всех. Из своего укрытия в ежевичных зарослях я смутно различила их замаячившие над стеной силуэты и махнула Ренетт с Кассисом, чтоб оставались на местах. Я увидела и Гюстава неподалеку от нас, не подозревавшего, что мы поблизости, вжавшегося в кирпичную стену со своей стороны и подсматривавшего в трещину за происходящим. До меня донесся смех женщины, визгливый, немного нервный, потом Шварц пробасил что-то по-немецки. Он был короче ее, топтался рядом, точно тролль, и в том, как он впился в ее шею, было что-то кровожадное, как и в тех звуках, которые он в это время издавал — хлюпающих, невнятных, как будто в спешке ел и у него все вываливалось изо рта. Они отошли от заднего крыльца, их осветило луной, и я увидела, что ручищи Шварца копошатся на блузке женщины — «Liebchen, liebling»,— и услышала, как та засмеялась еще визгливей — «хихихихи», — выпячивая груди прямо ему в руки. Но тут их уединение нарушилось. Из-за крыльца возникла третья фигура, но немец как будто и не удивился этому явлению, коротко кивнул подошедшему, в то время женщина как бы осоловела, и возобновил свои старания в присутствии того третьего, а тот смотрел молча и жадно, и глаза его сверкали в темноте, как у зверя. Это был Жан-Мари Дюпрэ.
Тогда мне не пришло в голову, что все это мог подстроить Томас. Некий спектакль с женщиной в обмен на что-то; возможно, на какую-то услугу или банку кофе с черного рынка. Я не связала тогда подсмотренный мной обмен фразами между ними с тем, что происходило. Нет, я даже не утверждаю, что так было, тогда я даже помыслить о таком не могла в своей наивности. Кассис, конечно, смог бы смекнуть что к чему, но он плотно засел в зарослях рядом с Ренетт. Я отчаянно ему замахала, решив, что теперь как раз самое время улизнуть, пока трое участников спектакля так увлечены своими делами. Кивнув в ответ, он стал пробираться ко мне сквозь заросли, а Ренетт осталась в тени под стеной, ее блузка из парашютного шелка белела в темноте. Мы ждали ее.
— Ну вот еще! Чего она там торчит? — тихо прошипел Кассис.
Немец с городской женщиной совсем придвинулись к стене, и теперь нам плохо было видно, что там происходит. Жан-Мари стоял совсем близко от них — достаточно, чтобы все наблюдать, подумалось мне, и вдруг мне сделалось одновременно и стыдно, и противно — я слышала, как они дышат, скотское сопение немца и отрывистое, возбужденное — наблюдающего, и между этим тонкое, приглушенное повизгивание женщины, и тогда я даже обрадовалась, что не вижу, что там делается, что я еще слишком мала, чтоб понять, потому что происходившее было невыносимо гадким, невыносимо грязным, но тем троим оно доставляло явное удовольствие; помню в лунном свете закатившиеся глаза и по-рыбьи раскрытые рты. Теперь немец короткими, подрагивающими толчками пихал женщину об стену, слышно было, как она стукается о камень затылком и задом, как взвизгивает: «Ах! Ах! Ax!», а он рычит: «Liebchen, ja liebling, ach ja», и мне захотелось вскочить и бежать отсюда без оглядки, вся моя выдержка канула в шквале захлестнувшего меня жгучего ужаса. Я уже привстала, повинуясь этому порыву, обернулась к дороге, прикидывая, сколько предстоит пробежать до безопасного места, — как вдруг звуки внезапно стихли и мужской голос очень громко и резко среди внезапной тишины рявкнул:
— Wer ist da?
И в этот самый момент Ренетт, которая все это время медленно подползала к нам, запаниковала. Вместо того чтобы замереть, как мы и сделали тогда, когда Гюстав вопрошал темноту, она, видно, решила, что ее заметили, вскочила, слишком заметная при луне в своей белой блузке, кинулась бежать, подвернула ногу, грохнулась с ревом в заросли ежевики и сидела на земле, сжав лодыжку руками, всхлипывая, беспомощно обратив к нам побелевшее лицо, отчаянно силясь что-то сказать и не смея.
Кассис мгновенно сорвался с места. Чертыхаясь себе под нос, он кинулся через заросли в противоположную сторону. Он бежал, и ветви бузины хлестали его по щекам, колючки ежевики рвали нещадно ему ноги. Даже не оглянувшись на нас на бегу, он перемахнул через стену и исчез в темноте, ринувшись к дороге.
— Verdammt! — голос Шварца. Бледная и круглая, как луна, физиономия появилась над стеной, и я тут же вжалась в заросли. — Wer ist das?
Подошедший с заднего крыльца Хауэр, мотая головой, указал пальцем на стену:
— Weiß nicht. Etwas da drüben.
Над стеной торчали три головы. Мне оставалось только притаиться в темных кустах и надеяться, что у Ренетт хватит ума поскорее смыться. Я не Кассис, думала я с презрением, я все-таки не сбежала. Потихоньку до меня дошло, что музыка в «La Réр» смолкла.
— Постойте, там кто-то есть, — сказал Жан-Мари, заглядывая через стенку.
Городская женщина тоже стала пялиться туда же, лицо белело в лунном свете. На неестественно белом лице рот казался черной, зловещей дырой.
— Ага, вон она, поблядушка! — истошно завопила она. — Эй! А ну иди сюда! Да-да, ты, что прячешься за стеной! Шпионить за нами вздумала?
Она орала громко, возмущенно, правда, слегка пристыженно. Рен медленно, покорно поднялась. Послушная девочка, моя сестренка. Всегда беспрекословно выполняет, что скажут старшие. Оно ей и аукнулось. Слышно было, как она дышит; прерывистый, испуганный присвист вырывался у нее из горла, когда Рен смотрела на них. Блузка выбилась из юбки, когда она падала, волосы выбились из прически, растрепались.
Хауэр что-то тихо сказал Шварцу по-немецки. Шварц перегнулся через стену и перетащил Ренетт на их сторону.
Она, не сопротивляясь, мгновенно позволила себя поднять. Рен никогда быстрым умом не отличалась и из нас троих была самой ручной. Стоило взрослому приказать, она тут же подчинялась.
Но вот, кажется, до нее дошло. То ли от прикосновений Шварца, то ли сообразила, что пробормотал Хауэр, но Рен стала отбиваться. Слишком поздно. Хауэр крепко ее держал, а Шварц срывал с нее блузку. В лунном свете она белым знаменем взмыла над стеной. Потом кто-то — кажется, Хейнеман — крикнул что-то по-немецки, и тут сестра срывающимся голосом, пронзительно, в ужасе, в омерзении закричала: «А-а-а-а!» На мгновение я увидала над стеной ее лицо, ее развевающиеся волосы, отбивающиеся в темноте руки и пьяную, ухмылявшуюся физиономию Шварца, обращенную к ней. Потом она исчезла, хотя звуки, плотоядное мужское сопенье, не стихали, и женщина из города истошно заорала с какой-то победной радостью:
— Жарьте ее, сучку! Жарьте как следует!
И сквозь все это — смешок, скотское похохатывание «хе-хе-хе», что и по сей день порой врывается в мои сны; тот смешок и мелодия саксофона, так похожая на человеческий голос, на его голос.
Я, наверное, еще полминуты решала, как быть. Не больше. Хотя мне казалось, что прошла уйма времени, пока я, кусая пальцы, чтоб заставить себя собраться, скрючившись, сидела в зарослях. Кассис уже сбежал. Мне всего девять лет. Что я могу? Но при всем том, что я очень смутно понимала, что происходит, все же я никак не могла бросить сестру и убежать. Я поднялась и уже было раскрыла рот, чтоб закричать, — я воображала, что Томас где-то рядом и он сможет прекратить этот кошмар, — но кто-то уже неуклюже перебирался через стену и уже исступленно накинулся с палкой на наблюдателей, правда, без особого успеха. Истошно и хрипло выкрикивая:
— Грязные боши! Грязные боши!
Это был Гюстав Бошан.
Я снова вжалась в заросли. Теперь я почти не видела, что происходит, но поняла, что Ренетт, подхватив блузку, с плачем кинулась вдоль стены к дороге. Можно было пуститься следом, если бы не любопытство, а также внезапно взвившееся бурное ликование при звуках знакомого голоса, прорвавшегося сквозь весь этот ад:
— Спокойно! Спокойно!
Сердце чуть не выскочило из груди.
Слышно было, как он пробивается сквозь небольшую толпу — теперь в драку ввязались и остальные, слышно было, как палка Гюстава дважды угодила в цель, как будто кто пинал кочан капусты. Усмиряющие слова — голос Томаса — по-французски и по-немецки:
— Ну все, все, успокойтесь. Verdammt. Полегче, ну же, Френцль, на сегодня хватит.
Потом злой голос Хауэра и смущенный, протестующий Шварца.
Хауэр, дрожа от ярости, проорал Гюставу:
— Ты уже дважды задирался ко мне за вечер, старая Arschloch.
Томас крикнул, я не разобрала, что именно, и вдруг раздался истошный вопль Гюстава, прерванный звуком, похожим на звук упавшего на каменный пол мешка с мукой; жуткий удар чего-то о камень, и вслед за этим — тишина, внезапная и резкая, как ледяной ливень.
Прошло с полминуты или больше. Все смолкло. Все застыло.
Потом голос Томаса, веселый, как ни в чем не бывало:
— Ну, довольно. Идите-ка в бар, там кое-что осталось. Должно быть, его под конец разобрало, перепил.
Неловкий шепот, бормотание, робкие протесты. Женский голос. Колетт, кажется:
— Глаза-то у него…
— Это спьяну, — легко, отрывисто сказал Томас. — Что со старика взять. Вовремя не умеет остановиться. — Он рассмеялся очень натурально, и все же я понимала, что он врет. — Ты, Френцль, останься, поможешь мне дотащить старика до дому. Уди, ну-ка, забирай остальных, идите в бар.
Все вернулись в бар, и снова до меня донеслись звуки рояля и женский голос, залившийся нервной трелью в какой-то популярной песенке.
Оставшись вдвоем, Томас и Хауэр обменялись быстрыми, напряженными фразами.
Хауэр:
— Leibniz, was muß…
— Halt's Maul! — резко оборвал его Томас.
Он подошел к тому месту, где, по моим представлениям, должен был лежать Гюстав, и раза два негромко сказал по-французски:
— Эй, старик! Давай, просыпайся!
Хауэр что-то быстро и зло рявкнул по-немецки, я не разобрала. Потом снова заговорил Томас. Он произносил слова медленно и явственно, и я уловила смысл скорее по его тону, не из самих слов. Медленные, отчетливые, слова будто смеялись в своем холодном презрении.
— Sehr gut, Fränzl, — жестко сказал Томас. — Еr ist tot.
9.
«Нет таблеток». Должно быть, она была на грани отчаяния. В ту чудовищную ночь, чувствуя, что пахнет апельсином, и не имея под рукой спасительных таблеток.
— Детей бы отдала, чтоб только ночь поспать.
Дальше под вырезанным из газеты и вклеенным рецептом написано мелко-мелко, так что мои старые глаза могут разобрать только с помощью сильных очков:
ТЛ снова пришел. Сказал, были проблемы в «La Rép». Кто-то из солдат что-то натворил. Сказал, Р.-К. что-то видела. Принес таблетки.
Не эти ли таблетки те самые тридцать штук с повышенным содержанием морфина? В обмен на ее молчание. А может, в обмен на что-то совсем другое?
10.
Поль вернулся через полчаса. Со слегка виноватым видом, свойственным человеку, ожидающему взбучки; от него попахивало пивом.
— Пришлось и мне выпить, — извиняющимся тоном сказал он. — Глупо было бы сидеть и смотреть, как все пьют.
К тому времени я вся промокла и кипела негодованием.
— Ну? — спросила я. — Что это за великое открытие?
Поль повел плечом.
— Может, и ничего такого, — сказал он раздумчиво. — Я бы… ну… не спешил, проверил бы кое-что, прежде чем тебя обнадеживать.
Я взглянула ему прямо в глаза:
— Поль Дезирэ Уриа! Я целую вечность ждала тебя под дождем. Я торчала возле этого вонючего кафе, выслеживая Дессанжа, потому что ты решил, что мы кое-что здесь выведаем. Заметь, я ни разу не пикнула, — тут он насмешливо на меня взглянул, но я и бровью не повела. — Воистину я проявила святую кротость, — грозно сказала я. — Но если ты посмеешь держать меня и дальше в этой тьме, если ты возомнил, что…
— Откуда ты знаешь, что мое второе имя Дезирэ? — лениво подняв руки кверху, спросил Поль.
— Я знаю все, — мрачно сказала я.
11.
Не знаю, что было, когда мы убежали. Через пару дней какой-то рыбак выловил в Луаре близ Курлэ тело старика Гюстава. Рыбы уже потрудились над ним. Никто не упоминал о том, что произошло в «La Mauvaise Réputation», правда, братья Дюпрэ ходили сумрачные, как никогда, и непривычная тишина воцарилась вокруг кафе. Ренетт не вспоминала о том, что случилось, а я, чтобы она не заподозрила, будто я что-то видела, наврала, что сбежала вслед за Кассисом. Но сестра переменилась; стала мрачней, даже как-то злей. Когда думала, что я не вижу, испытующе проводила пальцами себе по волосам, по лицу, будто проверяя, все ли на месте. Несколько дней она не ходила в школу, сославшись на то, что болит живот.
Мать, как ни странно, ей потакала. Сидела над нею, давала теплое питье, что-то тихонько втолковывала. Перетащила кровать Ренетт к себе в комнату, чего никогда не случалось ни со мной, ни с Кассисом. Раз я видала, как мать протянула ей две таблетки; их Ренетт взяла не сразу, только после уговоров. Подсматривая из-за двери, я уловила обрывок их перешептываний, где, как мне показалось, мелькнуло слово «месячные». После таблеток Ренетт совсем разболелась, но очень скоро оправилась, и больше о том речи не было.
В альбоме про это мало что сказано. На одной из страниц под засохшим цветком календулы и рецептом полынно-ячменного отвара мать пишет: «Р.-К. совсем поправилась». Но я и по сей день роюсь в догадках. Что это были за таблетки — сильное слабительное от нежелательной беременности? А может, те, о которых мать упоминает в своих записях? И не означает ли «ТЛ» — «Томас Лейбниц»?
По-моему, Кассис о чем-то догадывался, но он слишком погряз в своих заботах, про Ренетт как будто и думать забыл. Зубрил уроки, зачитывался журналами, шатался по лесам с Полем, делал вид, будто ничего не произошло. Может, для него так оно и было.
Раз я попыталась с ним об этом заговорить.
— А что такое? Нет, ты скажи, что, в чем дело?
Мы сидели с ним на самом верху Наблюдательного Пункта, уплетали хлеб, намазанный горчицей, и читали «Машину времени». В то лето это была моя самая любимая книжка, я перечитывала ее без конца. Кассис повернулся ко мне с полным ртом, но глаза у него бегали.
— Ну, я не знаю… — Я старательно подыскивала слова, следя за выражением его лица над жестким книжным переплетом. — В общем, я только на минутку задержалась, но… — Это трудно было выразить словами. В моем личном словаре не было подходящих слов. — Они уже прямо схватили Ренетт… — через силу выдавила я. — Жан-Мари и эти. Они… они прижали ее к стене. Порвали блузку.
Этим дело не ограничилось, но слов найти я не смогла. Я попыталась снова представить чувство ужаса, вины, охватившее меня тогда; чувство, что сейчас, сию минуту возникнет передо мной эта гнусная, ненужная мне тайна; но почему-то в памяти все было смутно, неясно, как во сне.
— Там был Гюстав, — продолжала я, не сдаваясь.
— И что? — буркнул Кассис с раздражением. — Что из этого? Он вечно там околачивался, старый пьяница. Подумаешь, новость!
Но его глаза по-прежнему избегали моего взгляда, то приклеивались к странице, то метались, как сухие листья под ветром.
— Была драка… Кажется… — пришлось выдавить мне из себя.
Я понимала, что он этого слышать не хочет, видела, что намеренно не поднимает на меня глаз, притворяется, будто читает, а сам только и мечтает, чтоб я заткнулась.
Молчание. В нем мы с ним и схлестнулись — старший брат с его жизненным опытом и я с грузом увиденного.
— А не могло получиться, что…
И тут он, рассвирепев, с блестящими от ярости и страха глазами вскинулся на меня:
— Что могло получиться?.. Черт побери, что ты несешь! — выплевывал он слова. — Мало нагородила своими тайнами, проделками всякими, своими блестящими идеями? — Он тяжело дышал, надвинувшись на меня, лицо дергалось. — Мало тебе всего этого?
— Я не понимаю, о чем ты… — чуть ли не со слезами вырвалось у меня.
— Соображать надо, вот что! — орал Кассис. — Положим, ты что-то подозреваешь! Положим, знаешь, отчего умер старик Гюстав. — Он помолчал, чтобы посмотреть, как я отреагирую, потом понизил голос до хриплого шепота. — Положим, подозреваешь кого-то. Куда ты с этим пойдешь? В полицию? К матери? В говенный Иностранный легион?
Мне было ужасно скверно, но я держалась: со свойственной мне наглостью, не мигая, я глядела на брата.
— Не можем мы никому об этом сказать, — сказал Кассис уже совсем другим голосом. — Ни единой душе. Спросят, откуда мы знаем. С кем мы общаемся. И если признаемся, — он быстро отвел взгляд, — если мы когда-нибудь кому-нибудь что-нибудь…
Тут он внезапно смолк и уткнулся в книгу. Даже страх его куда-то делся: на лице осталась маска усталого безразличия.
— Даже хорошо, что мы не взрослые, — добавил он по-незнакомому холодно. — Известно, дети вечно всякое выдумывают. Что-то выискивают, за кем-то шпионят, всякая такая ерунда. Понятно, никто их всерьез не воспринимает. Мало ли что малолеткам в голову взбредет.
Я продолжала смотреть на него в упор:
— А как же Гюстав?..
— Что со старика взять, — бросил Кассис, безотчетно повторив слова Томаса. — Шел, свалился в реку. Выпил лишнего. Не первый случай.
Меня начало трясти.
— Мы ничего не видели, — твердо сказал Кассис. — Ни ты, ни я, ни Ренетт. Ничего не произошло, ясно?
Я мотнула головой:
— Нет. Я видела, видела!
Но Кассис, больше не удостаивая меня взглядом, углубился в чтение книги, отгородившись спасительным барьером художественной фантастики, за которым отчаянно сражались морлоки и элои. И сколько раз после я ни пыталась заговаривать с ним о том, брат притворялся, будто не понимает, о чем речь, или говорил, что это все мои выдумки. Возможно, со временем он даже убедил себя, что в действительности ничего такого и не было вовсе.
Дни шли за днями. Я извлекла навсегда апельсинный мешочек из материнской подушки, а также апельсиновую корку из бочонка с анчоусами и закопала все это в саду. У меня было чувство, что мне никогда это больше не понадобится.
«Проснулась в шесть утра, — пишет она, — впервые за многие месяцы. Странно, все теперь воспринимается иначе. Когда не спишь, окружающее потихоньку от тебя отползает. Земля будто выскальзывает из-под ног. Воздух заряжен яркими, жалящими частицами. Кажется, часть меня осталась позади, только не помню, какая именно. Они глядят на меня так хмуро. По-моему, боятся меня. Все, кроме Буаз. Эта не боится ничего. Хочется предупредить ее, что так долго не продлится».
В этом она права. Не продлилось. Я поняла это вскоре после рождения Нуазетт — моей Нуазетт, такой же упрямой шельмы, как я. Теперь и у нее маленькая дочка, которую я знаю только по фотографии. Она назвала ее Рêchе. Я часто спрашиваю себя, как они там, вдвоем, в такой дали от родного дома. Вот так же и Нуазетт всегда смотрела на меня своими черными глазами. Вспоминая этот взгляд, я понимаю: она больше похожа на мою мать, чем на меня.
Всего через пару дней после танцев в «La Rép» к нам заявился Рафаэль. Не без повода — то ли вина купить, то ли еще что, — но мы поняли, что ему надо. Кассис, конечно, никогда не признавался, но я прочла это в глазах Рен. Рафаэль хотел разведать, что мы знаем. По-моему, он был встревожен; даже больше, чем остальные, ведь это все-таки было его кафе, — как-никак он к этому причастен. Может, о чем-то догадывался. Может, кто ему рассказал. Как бы то ни было, Рафаэль топтался на крыльце, как кот; мать открыла дверь, глаза у него забегали: стрельнули внутрь дома за спину матери, снова — к ней. После танцев дела в «La Mauvaise Réputation» пошли худо. Я слыхала на почте, как кто-то — кажется, Лизбет Женэ — рассказывал, будто там теперь — хуже некуда, что немцы ходят туда со своими шлюхами, что приличного человека теперь там не встретишь, и хоть пока никто впрямую не связывал то, что было в ту ночь, со смертью Гюстава Бошана, заговорить об этом могли в любую минуту. Деревня есть деревня, здесь никакая тайна долго не продержится.
В общем, мать теплого, как говорится, приема Рафаэлю не оказала. Может, боялась, что мы услышим разговор, ведь гость кое-что про нее знал. Может, от болезни она сделалась такой грубой, а может, просто такой у нее был сроду колючий характер. Как бы то ни было, но больше к нам Рафаэль не приходил, правда, через неделю ни его, ни всех тех, кто был в ту ночь в «La Mauvaise Réputation», уже не было в живых, так что, возможно, просто уже не пришлось.
Мать лишь однажды упоминает о его приходе:
Явился этот дурень Рафаэль. Как всегда, слишком поздно. Сказал, что знает, где можно достать таблеток. Я сказала — больше не надо.
Больше не надо. И все тут. Если б другая сказала так, я бы не поверила, но Мирабель Дартижан была не такая, как все. Сказала «не надо» — и точка. Насколько я знаю, больше морфия она не принимала, хотя, возможно, и это тоже из-за того, что случилось потом, а не благодаря усилию воли. Правда, с апельсинами теперь было покончено. Мне кажется, что с тех пор мне даже расхотелось брать их в рот.