Книга: Пять четвертинок апельсина
Назад: Часть вторая запретный плод
Дальше: Часть четвертая «la mauvaise réputation»

Часть третья
закусочная на колесах

1.
Прошло, наверно, месяцев пять, как умер Кассис, — года через три после той истории с Мамусей Фрамбуаз, — и Янник с Лорой снова заявились в Ле-Лавёз. Было лето, и моя дочь Писташ гостила у меня с двумя своими детьми, Прюн и Рикотом, и мы жили счастливо. Детишки быстро подрастали, прелестные, как и их мать: Прюн — курчавая, с глазками-шоколадками, Рикот — рослый мальчик, щечки как персики. И так бурлили они смехом и проказами, что, глядя на них, меня неудержимо, до боли в сердце, тянуло в молодость. Клянусь, когда они приезжали, лет сорок у меня как рукой сбрасывало. В то лето я учила их ловить рыбу, ставить закидушки с наживкой, готовить сласти из жженого сахара и варить варенье из зеленого инжира. С Рикотом мы вместе читали «Робинзона Крузо» и «20 ООО лье под водой», а Прюн я вдохновенно врала про то, какую необыкновенную рыбу вылавливала, и рассказывала леденящие душу истории про коварные козни Матерой.
— Рассказывали, будто если ее поймаешь, а потом отпустишь, она исполнит твое заветное желание, но стоит ее увидеть, хотя бы краешком глаза, и при этом не поймать — тебя ждет что-то ужасное.
Прюн заглянула мне в глаза своими бархатными глазками, уютно пристроив во рту большой палец. — Ужасное? Что? — прошептала она с замиранием. Понизив голос, я произнесла зловещим шепотом:
— Смерть, золотко мое. Пусть не твоя. Того, кого ты очень любишь. Ну, или еще хуже того. Но все равно, даже если тебе удастся уцелеть, проклятие Матерой будет преследовать тебя до самой могилы.
Писташ метнула на меня осуждающий взгляд.
— Не понимаю, мама, зачем ты рассказываешь ей такие истории, — с упреком сказала дочь. — Хочешь, чтоб ей кошмары снились и чтоб она описалась в кроватке?
— Я не писаюсь в кроватке! — запротестовала Прюн. Она жадно уставилась на меня, теребя за руку: — Бабуля, а ты видала Матерую? Видала? Скажи, видала?
Тут я похолодела, жалея, что затеяла этот рассказ. Писташ, резко взглянув, потянулась снять Прюн у меня с коленей.
— Хватит, не приставай к бабушке, Прюнетт. Уже спать пора, а ты еще и зубки не почистила, и…
— Ну, бабулечка, скажи? Ты ее видела?
Я прижала к себе внучку, и внутренняя дрожь слегка утихла:
— Знаешь, золотко, я охотилась за ней целое лето. Как только не пыталась ее поймать, и сетями, и на леску, и плетеной ловушкой, и приманивала. Каждый день устанавливала, проверяла дважды в день, иногда и чаще.
Прюн серьезно смотрела на меня:
— Наверно, тебе очень хотелось, чтоб она исполнила твое желание, да?
Я кивнула:
— Наверное.
— И ты поймала ее?
Глазки у нее горели. От нее пахло печеньем и свежескошенной травой, восхитительно теплым, нежным ароматом детства. Старикам нужно, знаете ли, чтоб молодое было рядом, лучше вспоминается.
— Поймала, — с улыбкой сказала я.
Широко раскрытые глазки в нетерпении впились в меня. Почти шепотом Прюн спросила:
— И что ты ей загадала?
— Ничего не загадала, золотко, — тихо ответила я.
— Так она не поймалась? Я покачала головой:
— Да нет. Я правда поймала ее.
Теперь и Писташ смотрела на меня, лицо ее было в тени. Прислонив пухлые ладошки к моим щекам, Прюн нетерпеливо спросила:
— И что?
Мгновение я смотрела на нее. Потом сказала:
— Я не бросила ее в воду. Все-таки я поймала ее, но я ее не отпустила.
Хотя ведь все было не совсем так, сказала я себе. Это не вполне правда. И я поцеловала внучку, пообещав, что доскажу эту историю после и что сама не знаю почему надумала морочить ей старыми рыбачьими бреднями голову на ночь. И несмотря на протесты Прюн, мы, уговорами и болтовней, уломали ее наконец отправиться спать. В эту ночь долго еще, когда в доме уже все спали, я не могла уснуть. Обычно заснуть мне ничего не стоило, но на этот раз многие часы я не могла найти себе покоя, и даже во сне мне явилась Матерая в глубинах темных вод, и я все тянула, тянула, тянула ее кверху, и будто ни я, ни она ни за что не хотели сдаваться.
В общем, вскоре после этого и появились Янник с Лорой. Началось с ресторана, скромно так пришли, как обычные посетители. Взяли brochet angevin и tourteau fromage. Я потихоньку посматривала за ними с моего кухонного поста, но они вели себя тихо, скандалов не устраивали. Переговаривались между собой вполголоса, не запрашивали ничего этакого из винного погреба и на сей раз «мамусей» меня не называли. Лора обворожительно улыбалась, Янник был ласков. Оба были крайне любезны и всем крайне довольны. Мне даже было приятно отметить, что теперь они уже не обнимались и не целовались при всех, и я даже снизошла немного поболтать с ними за кофе с птифуром.
Лора постарела за эти три года. Похудела — возможно, в дань моде, что ей совсем не шло, — ее волосы медного цвета были коротко острижены и прилизаны на голове, как шлем. И какая-то она стала нервная, то и дело чешет себе живот, как будто у нее там болит. Янник на первый взгляд почти не изменился.
Бодрым голосом сказал, что с рестораном у них все в порядке. Полно денег скопили. Весной собираются слетать на Багамы, уже столько лет не отдыхали вместе. О Кассисе говорили уважительно и, как мне показалось, с искренним чувством утраты.
Мне уж показалось, что я была к ним несправедлива.
Я ошиблась.
Через пару дней они пожаловали ко мне на ферму, как раз когда Писташ собиралась укладывать детей спать. Принесли всем нам подарки — конфеты для Прюн и Рикота, цветы для Писташ. Дочь смотрела на них с натянуто-любезной улыбкой, так, по моим наблюдениям, у нее выражалась антипатия, но те наверняка углядели в этом выражении некоторую придурковатость. Лора с назойливым любопытством, показавшимся мне отвратительным, рассматривала детей; она то и дело стреляла глазами в сторону Прюн, игравшей на полу сосновыми шишками. Янник расположился в кресле у камина. Я чувствовала себя скованно в присутствии Писташ, молча сидевшей рядом, и надеялась, что незваные гости скоро откланяются. Однако они явно не собирались уходить.
— Еда была просто великолепна, — лениво сказал Янник. — Твоя brochet, непонятно, как это у тебя получается, но прямо чудо.
— Нечистоты, — улыбаясь, сказала я. — Теперь столько их сливают в реку, что рыба буквально только ими и питается. По-нашему — луарская икра. Очень минералов много.
Лора ошалело уставилась на меня. Тут Янник выдал легкий смешок «хе-хе-хе», и она тотчас подхватила.
— Мамуся, в юморе тебе не откажешь. Хе-хе. Луарская икра. Ну ты даешь!
Но я заметила, что о щуке они больше не вспоминали.
Потом заговорили про Кассиса. Сперва так, ничего особенного, вот папаша порадовался бы племяннице и ее детишкам.
— Все твердил, как было бы хорошо, если б у нас родились детки, — сказал Янник. — Но Лоре при такой ее занятости….
— У нас впереди еще уйма времени, — почти грубо перебила его Лора. — Я ведь еще не старуха!
Я головой покачала:
— Нет, вовсе нет.
— К тому же в тот момент надо было думать, как добыть дополнительные средства по уходу за папой. Он ведь, мамуся, нам почти ничего не оставил, — сказал Янник, грызя мое песочное печенье. — Все, что у него было, купили мы. Даже его дом.
Звучало правдоподобно. Кассис был не из тех, кто накапливает добро. Деньги утекали у него между пальцев, превращаясь в дым, вернее, перетекали к нему в брюхо. Пока жил в Париже, только и знал, что себя тешил.
— Мы, понятно, на него не скупились, — сказала Лора вкрадчиво. — Мы очень любили бедного папочку, правда, chéri?
Янник усердно закивал:
— Как же, очень любили! Как не любить, такая широкая душа. Ни разу даже не заикнулся о своем праве на дом, на наследство всякое. Надо же!
И глянул на меня, дернувшись по-крысиному.
— Что? Что такое?
Я вскочила с места, чуть не расплескав кофе, с неловкостью чувствуя, что рядом сидит Писташ и все это слышит. Я никогда не рассказывала дочерям ни про Ренетт, ни про Кассиса. Они никогда их не видели; считали, что у меня нет ни братьев, ни сестер. И о своей матери я ни слова им не говорила.
Похоже, Янник оробел:
— Ведь он же, мамуся, должен был унаследовать этот дом…
— Мы к вам не в претензии, но…
— Он же старший, а по завещанию матери… — Так, минуточку! — Я пыталась унять визгливые нотки в голосе, но все-таки взвилась точно, как моя мать, что даже Писташ заморгала. — Я щедро заплатила Кассису за этот дом, — сказала я уже не так громко. — После пожара остались только голые стены, внутри все выгорело, сверху одни балки торчали. Он бы ни за что здесь жить не смог, да и не хотел он. Я. заплатила хорошие деньги, больше, чем могла себе позволить, и…
— Все, все, все. Нет проблем! — Лора сверкнула глазами на мужа. — Никто не утверждает, что ваш договор неправомерен.
Неправомерен!
Словечко под стать самой Лоре: броское, самодовольное, с точно рассчитанной подначкой. Я почувствовала, как мои пальцы сжали ободок чашки с горячим кофе, на кончиках проступили розовые пятна.
— Попытайся нас понять. — Это Янник, толстые щеки лоснятся. — Бабушкино наследство…
Разговор принял неприятный для меня оборот. Особенно неприятно мне было оттого, что при нем присутствует Писташ и с изумлением ловит каждое слово.
— Да никто из вас мать мою даже в глаза не видал, — резко перебила я племянника.
— Не в этом дело, мамуся, — быстро сказал он. — Главное в том, что вас у нее было трое. И что наследство было поделено на троих. Ведь так?
Насторожившись, я кивнула.
— А теперь, когда бедный папа скончался, спросим себя: справедлив ли заключенный между вами двумя неофициальный договор в отношении остальных членов семьи? — Янник произнес это без нажима, но глаза у него при этом блеснули, и тогда я неожиданно злобно выкрикнула:
— Какой такой неофициальный договор? Говорю тебе, я заплатила хорошие деньги! И бумаги подписала…
Лора положила ладонь мне на руку:
— Янник вовсе ничего против вас, мамуся, не имеет!
— Еще чего! — холодно сказала я. Пропустив это мимо ушей, Янник продолжал:
— Просто некоторые могут подумать, что такой договор, который был у тебя с бедным папой, человеком больным и нуждавшимся в деньгах…
Я заметила, что Лора следит глазами за Писташ, и ругнулась про себя.
— …к тому же и невостребованная треть наследства, которая принадлежит тете Рен…
Наследство, хранящееся под полом в погребе. Десять ящиков бордо, отложенных в тот год, когда она родилась, заложенных сверху плиткой, зацементированных сверху от немцев, со временем выросших в цене до тысячи франков и больше за каждую бутылку. Скорее всего — навеки законсервированная коллекция. Черт побери! Вечно Кассис в ответственных случаях не умел держать язык за зубами. Я резко взорвалась:
— Это все ей. Я не притрагиваюсь к этому.
— Понятно, что нет, мамуся. И все же…
Янник печально усмехнулся и стал так похож на моего брата, что у меня защемило сердце. Я бегло взглянула на Писташ: она сидела выпрямившись, застыв на стуле с каменным лицом.
— …все же нельзя не допустить, что тетя Рен вряд ли в ее положении может на это претендовать, поэтому не считаешь ли ты, что было бы справедливо для всех остальных…
— Это все принадлежит Рен, — отрезала я. — Я к этому не прикоснусь. И вам не позволю, пока моя воля. Понятно?
Тут вступила Лора. В этом черном платье, в желтом свете лампы вид у нее был какой-то болезненный.
— Простите, — сказала она, многозначительно посмотрев на Янника, — мы затеяли этот разговор не из-за денег. Разумеется, мы не ждем от вас, чтобы вы отдавали свой дом или часть наследства тети Рен. Если так прозвучало в наших словах…
Я недоуменно вскинулась: — Тогда какого черта все это…
— У вас ведь книга? — перебила меня, сверкнув глазами, Лора.
— Книга?
— Нам папа рассказывал, — кивнул Янник. — Что ты ему показывала.
— Книга с рецептами, — произнесла Лора на удивление спокойно. — Вы, должно быть, все уже знаете наизусть. Может, дадите нам посмотреть — на время?
— Мы, конечно же, заплатим за все, что используем, — поспешил добавить Янник. — Представь, ведь это снова возродит славное имя Дартижан.
Уж лучше бы он этого имени не произносил. Если какое-то время во мне боролись смятение, страх и недоверие, то от этого «Дартижан» меня вдруг охватил такой ужас, что я смахнула со стола кофейные чашки, и они разбились вдребезги о терракотовую плитку, положенную матерью. Я видела, как странно смотрит на меня Писташ, но сдержать свой гнев была уже не в силах.
— Нет! Ни за что!
Мой голос, как огненный воздушный змей, взметнулся к потолку маленькой кухни, и на мгновение мне показалось, что я, вырвавшись из собственного тела, смотрю на себя бесстрастно свысока и вижу неопрятную, востроносую женщину в сером платье и с волосами, туго стянутыми на затылке в пучок. Я увидела чужое выражение прозрения в глазах своей дочери, затаенную враждебность племянника с его женой, и снова ярость охватила меня, и на мгновение я сорвалась.
— Знаю я, что вам надо! — рычала я. — Не смогли заполучить Мамусю Фрамбуаз, нацелились на Мамусю Мирабель! Верно? — Дыхание колючей проволокой перехватывало в груди. — Не знаю, что вам Кассис наговорил, но не его это дело и не ваше. Этого нет больше, умерло. Ее уже нет, и ни черта вы от меня не получите, ждите хоть сто лет!
Я задыхалась, горло саднило от крика. Схватив с кухонного стола их последний подарок — коробку с льняными платочками в серебряной обертке, — я яростно швырнула им в Лору.
— Забирайте свою взятку! — рявкнула я хрипло. — Можете запихнуть это себе в задницу, если угодно, вместе с вашими парижскими деликатесами, вашими ядреными подливками и вашим бедным папочкой!
На мгновение наши с Лорой взгляды встретились, и я увидела теперь в них неприкрытую ненависть.
— Что ж, я проконсультируюсь со своим адвокатом, — сказала она.
Меня начал разбирать смех.
— Вот-вот! С адвокатом! Чего и требовалось ожидать, верно? — Я расхохоталась в голос. — С адвокатом!
Янник попытался ее успокоить, в глазах у него блеснула тревога:
— Но, chéri, ты ведь понимаешь, как мы… Лора злобно рявкнула:
— Да пошел ты на хрен со своими уговорами!
Я хохотала безудержно, в голос. Черные точки плясали в глазах. Лорины глаза ядовитой шрапнелью стрельнули в меня. Но она взяла себя в руки. Сказала холодно:
— Простите. Вы просто не понимаете, как это важно для меня. Для моей карьеры…
Янник пытался, не спуская с меня настороженного взгляда, подтолкнуть ее к двери.
— Никто не собирался, мамуся, тебя огорчать, — затараторил он. — Мы заедем после, когда ты немного отойдешь. Мы же не просим у тебя эту книгу насовсем.
Слова падали скользя, как рассыпавшиеся карты. Я захохотала громче. Ужас все сильней охватывал меня, и даже когда они ушли и странно воровато отзвучал в ночи визг шин их «мерседеса», у меня все равно то и дело перехватывало в горле, взрывались всхлипы, по мере того как иссякал мой адреналин, оставляя меня немощную, дрожащую.
Старую.
Писташ смотрела на меня с непонятным выражением лица. Из спальни выглянула мордашка Прюн.
— Бабуля? Что случилось?
— Ложись, солнышко, — быстро сказала Писташ. — Все хорошо. Все в порядке.
— Почему же бабуля кричала? — недоверчиво спросила Прюн.
— Нипочему, — голос дочери стал резким, отрывистым. — Марш в постель!
Прюн неохотно удалилась. Писташ прикрыла дверь.
Мы сидели молча.
Я знала, что она заговорит, как только созреет; у меня хватило ума ее не подгонять. Лицо ее сохраняло видимость доброжелательства, но упрямая жилка в ней все же сидела. Уж я-то понимала; сама такая. Я помыла посуду, убрала. Потом взяла книгу и притворилась, что читаю.
Через какое-то время Писташ спросила:
— О каком это наследстве они говорили? Я повела плечами:
— Да так… Кассис делал вид, будто богач, вот они и опекали его в старости. Соображать надо было. Вот и все.
Я надеялась, что дочь на этом вопросы прекратит, но упрямая складка пролегла у нее между бровей, и это не сулило ничего хорошего.
— Я и не предполагала, что у меня есть дядя, — сказала она без особого выражения.
— Мы почти не общались.
Молчание. Видно было, как она переваривает все внутри себя. Как бы мне хотелось остановить петляние ее мыслей. Но я не знала как.
— Янник весь в него, — сказала я намеренно беспечным тоном. — Смазлив, но без царя в голове. И женушка вертит им как ей вздумается.
Тут я, надув жеманно губы, изобразила Лору, надеясь вызвать у Писташ улыбку, но брови у нее только сильнее сдвинулись.
— По-моему, они считают, что ты его в чем-то надула, — сказала она. — Больного вынудила взять выкуп.
Я сдержалась с трудом. В такой момент злость — плохой помощник.
— Вот что, Писташ, — спокойно сказала я. — Ни слову этих людей не верь. Вовсе Кассис не был болен. А если был, то не тем, о чем ты думаешь. Пьянство довело его до нищеты, он бросил жену с сыном и продал ферму за долги.
Дочь с любопытством смотрела на меня, и мне стоило усилия не сорваться на крик.
— Послушай, все это было давным-давно. Все кончилось. Брата нет в живых.
— Лора сказала, есть еще сестра. Я кивнула:
— Рен-Клод.
— Почему ты мне не говорила? Я повела плечом:
— Мы не…
— …общались тесно, хочешь ты сказать? — подхватила она тихо и как-то вяло.
Снова во мне зашевелился страх, и я сказала резче, чем хотелось бы:
— Уж ты-то это могла бы понять. Ведь и вы с Нуазетт особо…
Слишком поздно я прикусила язык. Дочь передернуло, и я уже проклинала себя за свои слова.
— Верно. Но я хоть пыталась. Ради тебя.
Черт подери. Как же я упустила, она у меня все понимает. Все эти годы я держала ее за тихоню, между тем вторая моя дочь дичала день ото дня. Да, Нуазетт всегда была моей любимицей, но до нынешнего дня я-то думала, что умею это скрывать.
Если бы Писташ была Прюн, я бы прижала ее к себе, но сейчас на меня пристально и холодно смотрела сонными кошачьими глазами тридцатилетняя женщина с едва уловимой мучительной улыбкой на губах… Я подумала о Нуазетт, о том, как я из гордости и упрямства отдалила ее от себя. Попыталась объяснить.
— Нас разбросало уже много лет тому назад. После… войны. Мать была… больна… и мы разбрелись по родственникам. Мы не общались. — Это была полуправда, по крайней мере столько могла я сказать Писташ. — Рен уехала, стала… работать… в Париже. Она… она тоже болела. Сейчас она в частной больнице недалеко от Парижа. Однажды я навестила ее, но…
Как это все объяснить? Заведение с характерным запахом — вареной капусты, прачечной и болезней, — ревущие телевизоры в кротких стенах, населенных брошенными людьми, которые хнычут, отказываясь от тушеных яблок, которые иногда орут друг на дружку с неожиданной злостью и, сжимая слабенькие кулачки, пихают обидчика к бледно-зеленой стенке. Там был один человек в инвалидном кресле, еще не старый, с физиономией, похожей на сжатый, весь в шрамах, кулак и с вращающимися, полными безнадежности глазами. Он все кричал: «Мне здесь нехорошо! Мне здесь нехорошо!» — все время, пока я там была, пока его голос не стих до еле слышного гудения, так что даже я перестала воспринимать его горе. Женщина стояла в углу, повернувшись лицом к стене, и рыдала, и никто не обращал на нее внимания. И еще одна — в постели, огромное, расплывшееся существо с крашеными волосами, с круглыми белыми ляжками, с плечами, прохладными и мягкими, как свежее тесто, кротко улыбалась сама себе, что-то бормоча. Только голос был прежний, иначе я бы ни за что не поверила своим глазам, — голос маленькой девочки, бубнящей бессмысленные слоги, глаза пустые и круглые, как у совы. Я заставила себя коснуться ее руки.
— Рен, Ренетт!
Снова эта вялая улыбка, легкий кивок, как будто в своих мечтах она королева, а я ее подданная. Она забыла свое имя — так тихонько сказала мне медсестра, — но вполне счастлива; нашла свою «радость», обожает телевизор, особенно мультики, и еще когда играет радио, а ей расчесывают волосы.
— Правда, и у нас случаются сильные приступы, — говорила сестра.
Все во мне похолодело от этих слов, ужас жестким и жарким узлом скрутился в животе.
— Мы просыпаемся среди ночи.
Какое странное это «мы»: как будто, отчасти принимая на себя свойства другой женщины, эта способна вжиться в чувства старого, безумного человека.
— А иногда мы немножечко злимся, правда?
И она светло мне улыбнулась, юная блондиночка лет двадцати. И в этот миг я с такой силой возненавидела ее за молодость и беззаботное невежество, что даже чуть ли не улыбнулась в ответ.
И поняла, что точно так же улыбнулась я сама, когда глядела на свою дочь, и за это возненавидела себя. Сделала еще попытку смягчить ситуацию.
— Видишь ли, — сказала я виновато, — я ненавижу старость и больницы. Я посылала деньги.
Этого говорить не следовало. Но бывает, все, что ни говоришь, все невпопад. Мать хорошо это знала.
— Деньги, — презрительно сказала Писташ. — Неужели это в жизни главное?
Вскоре дочь отправилась спать, и снова между нами в то лето все разладилось. Через две недели она уехала, чуть раньше, чем предполагалось, сославшись на усталость и на подготовку к школе, но я видела, что не в этом дело. Пыталась еще раз или два поговорить с ней, но безуспешно. Она по-прежнему замкнулась, взгляд настороженный. Я заметила, что ей приходит много писем, но тогда ничего не заподозрила. Мысли мои были заняты совсем другим.
2.
Через несколько дней после истории с Янником и Лорой появилась эта закусочная на колесах. Ее привез громадный трейлер, припарковав в траве у дороги как раз напротив «Сгêре Framboise». Из трейлера вышел молодой парень в красной с желтым бумажной шапочке. В тот момент я была занята с посетителями и особого внимания не обратила, поэтому, когда позже днем выглянула из окна, с удивлением увидела, что трейлер укатил, оставив у обочины маленький фургончик, на котором крупными красными буквами было написано «СУПЕР-ЗАКУСОН». Я вышла из магазина, чтоб получше рассмотреть. С виду фургончик был необитаем, но ставни были стянуты тяжелой цепью, на которой висел замок. Я постучала в дверь, но ответа не последовало.
На следующий день фургон-закусочная открылся. Я обнаружила это примерно в половине двенадцатого, когда обычно начинают сходиться мои постоянные посетители. Между распахнутыми ставнями возник прилавок, над ним раскинулся красно-желтый навес, а ниже тянулась тесемка с цветными флажками, на каждом из которых значилось название и цена — «жареный бифштекс, 17 фр.», «жареная сосиска, 14 фр.» — и еще висела парочка ярких плакатов, рекламировавших «Супер-Закусон», «Большой Классный Бургер» и всякие безалкогольные напитки.
— Похоже, конкуренты появились, — заметил Поль Уриа, появившийся ровно в четверть первого.
Я не спрашивала его, что закажет; он всегда заказывал дежурное блюдо и demi. Вообще-то он много не говорит, сидит себе на своем обычном месте, ест да на дорогу поглядывает. Я и восприняла эти слова как одну из его редких шуток. Бросила насмешливо:
— Скажете тоже! Уж если, мсье Уриа, конкурентом моей «Сгêре Framboise» станет какой-то фургонный торговец машинным маслом, тогда пора мне складывать кастрюльки и убираться отсюда подобру-поздорову.
Поль усмехнулся. В тот день дежурным блюдом были его любимые жареные сардины, а к ним мой ореховый хлеб в корзиночке; он ел не спеша и, как обычно, посматривал на дорогу. Появление закусочной на колесах вроде бы не повлияло на число посетителей блинной, в последующие два часа я хлопотала на кухне, а моя официантка Лиз обслуживала клиентов. Когда я снова выглянула в окно, у фургона уже стояли двое, но из молодежи, не моя клиентура, — девушка и парень. В руках у них были кулечки с чипсами. Я повела плечами. Да пусть себе.
На следующий день их уже накопилась дюжина, одна молодежь, и радио на всю мощь гнало какую-то дикую музьжу. Несмотря на сильную жару, я прикрыла дверь блинной, но и при этом жестяные отголоски гитар и барабанов пробивались через стекло, а мои постоянные клиентки Мари Фенуй и Шарлотт Дюпрэ жаловались на духоту и сильный шум.
На другой день толпа у фургона стала больше, музыка громче, и я не выдержала. Без двадцати двенадцать на подступах к фургону я мгновенно окунулась в толпу юнцов. Некоторых узнала, но было много и городских: девчонки в купальных лифчиках, легких юбочках или джинсах, молодые парни в мотоциклетных бутсах с брякающими пряжками и с поднятыми воротниками. Я приметила несколько мотоциклов, уже припертых к стенке фургона; к парам горелого масла и пива примешивался запах бензина. Молодая, стриженная под машинку девчонка с кольцом в ноздре нагло глянула, когда я подходила к прилавку, и оттеснила локтем, чуть не заехав мне в физиономию.
— Эй, мамаша, куда без очереди, — рявкнула она, не вынимая жвачки изо рта. — Че, не видишь, народ ждет?
— А, так ты ждешь? А я-то думала, наоборот, обслуживаешь, — парировала я.
Девица обалдело уставилась; я, проигнорировав ее, пробилась вперед. Что ни говори, а Мирабель Дартижан выучила своих детей за словом в карман не лезть.
Прилавок был высокий; задрав голову, я увидала перед собой молодого парня лет двадцати пяти. Хорош собой в крутом плане, сальные блондинистые волосенки по плечи, с одной висячей серьгой в ухе — вроде бы крестиком. Глаза, пожалуй, и произвели бы на меня впечатление лет сорок тому назад, но теперь я слишком старая и слишком разборчивая. По-моему, старые часы перестали тикать примерно тогда, когда мужчины перестали носить шляпы. Если говорить серьезно, то что-то в его физиономии показалось мне знакомым, но тогда я не слишком заострила на этом внимание.
Мое имя, как выяснилось, знал.
— Доброе утро, мадам Симон! — сказал он игриво-вежливо. — Чем обязан? Могу предложить симпатичный burger américain, рискнете попробовать?
Меня разбирал гнев, но я старалась этого не показывать. Судя по улыбке, он ждал скандала и вполне готов был его выдержать. Я лучезарно ему улыбнулась.
— Не сегодня, благодарю, — сказала я. — Но была бы благодарна, если б вы позаботились прикрутить свое радио. Мои посетители…
— Ну, какой разговор! — Все так гладко, культурно, глаза сияют фарфоровой голубизной. — Я просто не предполагал, что это кому-то может мешать.
Девица с проткнутым носом у меня за спиной презрительно фыркнула. Я услышала, как она буркнула своей подружке, такой же ободранной и в шортах до того коротких, что из-под них проглядывали мясистые ягодицы:
— Слыхала, как она мне брякнула? Слыхала?
Молодой парень улыбался, и я без радости почувствовала в его улыбке обаяние, сметливость и еще что-то до боли, до колик знакомое. Потянулся, подкрутил радио. Золотая цепочка на шее; пятна пота проступают на серой майке; руки, чересчур нежные для кухонных дел. Что-то в нем было не то, что-то было не так, и внезапно в глубине моей злости зародился страх.
Участливо:
— Так достаточно, мадам Симон? Я кивнула.
— Чтоб вы не думали, что я беспокойный сосед. Слова были нормальные, только по-прежнему я не могла освободиться от чувства, будто что-то не так, что засела в его холодном учтивом тоне пока не слишком явная насмешка. И вот добившись своего, я повернула обратно, чуть не споткнувшись о бортовой камень под нажимом молодняка со всех сторон — тут их скопилось, должно быть, десятка четыре, а то и больше, — гул их голосов засасывал, топил. Я быстро выбралась из толпы — терпеть не могу чувствовать кого-то плечами — и, подходя к «Сгêре Framboise», услыхала за спиной громовой хохот, как будто парень только и ждал, когда я уйду, чтоб высказаться на мой счет. Я резко оглянулась, но он уже стоял ко мне спиной и с отработанной легкостью вышлепывал на прилавок бургер за бургером.
Ощущение тревоги так и не прошло. Я поймала себя на том, что все чаще выглядываю из окна, а когда Мари Фенуй с Шарлотт Дюпрэ, те самые, которые вчера жаловались на шум, не явились в свое положенное время, я всполошилась не на шутку. Да нет же, ничего страшного, убеждала я себя. Подумаешь, всего один свободный столик. Большинство моих посетителей пришли, как всегда. И все же я ловила себя на том, что невольно с некоторым восхищением наблюдаю за фургоном-закусочной, за тем, как ловко он орудует, за очередью, которая постоянно выстраивалась у дороги, за парнями и девчонками, уплетавшими корм из бумажных кулечков и пластиковых коробочек, пока он их обхаживал. Похоже, он со всеми был уже на дружеской ноге. Стайка девчонок — в том числе и та, с проткнутым носом, — приклеилась к прилавку, некоторые с жестянками содовой в руке. Другие с ленивым, апатичным видом стояли рядом, как бы невзначай выставляя напоказ свои сиськи и повиливая задом. Знаем мы это «невзначай»!
В половине первого я услыхала из кухни рев мотоциклов. Жуткий звук, как будто одновременно включились несколько отбойных молотков. Бросив кастрюльку, в которой я помешивала bolets farcis, я выбежала на дорогу. Грохот стоял невыносимый. Я зажала уши руками, и все равно барабанные перепонки отдавали резкой болью — вероятно, результат моих бесконечных ныряний в старой Луаре. Пять мотоциклов, которые раньше были прислонены к стенкам фургона-закусочной, теперь пыхтели прямо напротив, через дорогу, и их владельцы — с тремя девчонками, ловко пристроившимися сзади, — газовали что есть силы, перед тем как рвануть, стараясь переплюнуть друг дружку по ухарству и грохоту. Я заорала на них, но рев терзаемых двигателей невозможно было перекричать. Юнцы, ошивавшиеся возле закусочной на колесах, смеялись и хлопали в ладоши. Я неистово замахала руками, не в силах докричаться, мотоциклисты насмешливо махнули в ответ, один даже, взревев мотоциклом с удвоенной силой, вздыбился на задних колесах, точно гарцующая лошадь.
Это представление длилось минут пять, за это время мои грибки успели сгореть, уши жгло от звона, и ярость моя уже не знала предела. Идти жаловаться к хозяину фургона уже было некогда, хотя я твердо решила это сделать, едва разойдутся мои посетители. Но к тому времени фургон уже оказался заперт, и хоть я остервенело колотила в ставни, никто мне не открыл.
На следующий день снова орала музыка. Я терпела, покуда могла, потом отправилась качать права. Народу там уже было даже больше, чем вчера, и некоторые, уже меня признав, отпускали разные наглые шуточки, пока я пробивалась через толпу.
Сегодня мне уже было не до вежливости; глянув на владельца фургона, я рявкнула:
— По-моему, мы условились!
Он широко, словно амбарную дверь распахнул, осклабился:
— О чем, мадам?
На эту удочку я теперь не поддалась:
— Нечего делать вид, что не понимаете! Немедленно выключите свою музьжу.
По-прежнему любезно, но с несколько задетым видом после моей яростной атаки он прикрутил радио.
— Что вы, мадам. Я вовсе не хотел вас огорчать. Раз уж мы с вами теперь такие тесные соседи, надо друг к дружке приспосабливаться.
От гнева я даже не сразу уловила тревожный сигнал. Наконец дошло:
— Тесные соседи? Сколько же вы тут еще намерены проторчать?
Он повел плечами.
— Кто знает? — Голос такой бархатный. — Сами понимаете, что такое наш бизнес, мадам. Это вещь непредсказуемая. Сегодня густо, завтра пусто. Как пойдет.
Тревога бахнула набатом, внутри у меня похолодело.
— Ваш фургон стоит в общественном месте, — сухо сказала я. — Полагаю, полиция, если заметит, тотчас вас и турнет.
Парень покачал головой.
— У меня есть разрешение расположиться здесь, на обочине, — кротко сказал он. — Все мои документы в идеальном порядке. — Тут он взглянул на меня с такой вежливо-наглой улыбочкой: — Ваши, надеюсь, тоже?
На моем лице не дрогнул ни один мускул, но внутри я затрепетала, как рыба, выброшенная на берег. Он что-то знал. От этой мысли в голове пошло кругом. Господи, он знает что-то. Я оставила его вопрос без ответа.
— И вот что, — голос у меня держался молодцом, низкий, резкий. Голос женщины, не знающей страха. Сердце в подреберье колотилось все сильней. — Вчера тут мотоциклисты шум учинили. Если еще раз позволите своим дружкам тревожить моих посетителей, я заявлю, что вы нарушаете общественный порядок. Несомненно, в полиции…
— Несомненно, в полиции вам скажут, что виноват не я, а сами мотоциклисты, — как-то даже весело подхватил он. — Послушайте, мадам, я стараюсь, как могу. Но угрозы и обвинения не лучшее решение проблемы.
Я ушла со странным ощущением вины, как будто источник угроз именно я, не он. В ту ночь я то и дело просыпалась, наутро отчитала Прюн за то, что та пролила молоко, а Рикота за то, что играл в футбол у самых грядок. Писташ посмотрела на меня странно — с того самого вечера, когда приходили Янник с Лорой, мы почти не разговаривали — и спросила, здорова ли я.
— Здорова, — быстро ответила я и молча вернулась в кухню.
3.
В последующие дни ситуация заметно ухудшилась. Пару дней музыки слышно не было, затем она возобновилась, и еще громче, чем прежде. Несколько раз наезжала банда мотоциклистов, каждый раз отчаянно ревя моторами при подъезде и при отъезде, неистово носясь по всей округе в погоне друг за дружкой и издавая при этом протяжные улюлюкающие вопли. Кучка посетителей у фургона вовсе не уменьшилась, и с каждым днем я все дольше и дольше подбирала разбросанные жестянки и бумагу по обеим сторонам дороги. Что еще хуже — фургон стал работать и по вечерам, с семи до полуночи — по странному совпадению в часы работы моего кафе, — и я каждый раз вздрагивала при звуке включавшегося генератора, понимая, что моей тихой блинной грозит все более разнузданный уличный разгул. Розовая неоновая надпись над прилавком гласила: «У Люка: Сандвичи, Закуска, Жареная Картошка», и ярмарочные ароматы кипящего масла, пива и жарких сладких вафель наполняли тихий ночной воздух.
Часть моих посетителей выражала недовольство, часть просто перестала приходить. К концу недели семеро моих постоянных клиентов вообще перестали ко мне ходить, а в будни кафе совершенно пустело. В воскресенье приехало было человек десять из Анже, но в тот вечер шум был особенно невыносимый, и они нервно поглядывали на толпу у дороги, где стояли их машины, и под конец уехали, не запросив ни десерт, ни кофе и, что подозрительно, не оставив даже чаевых.
Больше так продолжаться не могло.
В Ле-Лавёз нет полицейского участка, но есть один gendarme, Луи Рамондэн, сынок Франсуа, правда, я особенно с ним дела не имела, потому что он из тех самых семей. Ему уже к сорока, рано женился на девчонке из местных, недавно развелся, внешне похож на своего деда Гийома, того самого, с деревянной ногой. Не хотелось мне с ним сейчас говорить, но все так стремительно рушилось, куда ни кинь — все клин, что в одиночку мне было уже не справиться.
Я рассказала Луи про фургон-закусочную. Про шум, про мусор, про моих посетителей, про мотоциклистов. Он слушал меня снисходительно, как всякий молодой человек старую брюзгу, кивал, улыбался так, что у меня руки чесались стукнуть его по лбу. Потом стал спокойно и весело, как будто имеет дело со старой глухой тетерей, втолковывать, что, мол, пока еще нету такого закона. Что «Сгêре Framboise» стоит на главной дороге. Что с того времени, как я появилась в деревне, уже многое не так, как раньше. Что он может, конечно, поговорить с Люком, владельцем фургона, но и я должна проявить понимание.
Уж я-то поняла. После видала Луи у фургона, уже без формы; он ворковал с хорошенькой девчонкой в белой майке и джинсах. В одной руке держал жестянку с пивом «Стелла», в другой — сахарную вафлю. Насмешливо улыбаясь, взглянул на меня, когда я шла мимо с корзиной за покупками. Но я и бровью не повела. Мне все стало ясно.
Дальше дела в «Сгêре Framboise» пошли хуже некуда. Теперь у меня стало наполовину пусто, даже по субботним вечерам, а на неделе в дневные часы и того пустее. Правда, остался Поль, верный Поль, при своем непременном ежедневном дежурном блюде и demi, и из чистой благодарности за это я стала подавать ему пиво бесплатно, хотя больше одного стакана он никогда не просил.
Моя официантка Лиз сообщила, что Люк остановился в «La Mauvaise Réputation», где по-прежнему сдаются комнаты.
— Не знаю, откуда он, — сказала она. — Кажется, из Анже. Заплатил за три месяца вперед, так что, выходит, скоро отсюда не уберется.
Три месяца! Это же почти до самого декабря. Интересно, так же ли дружно будет валить его клиентура, когда грянет мороз. Для меня холодные месяцы всегда были мертвым сезоном, ко мне мало кто заходил, зимой особо не заработаешь. Теперь, если и дальше так пойдет, я и последних посетителей могу лишиться. Лето — самая лучшая для меня пора, и за солнечные месяцы я обычно умудрялась скопить столько денег, чтоб в достатке прожить до весны. Но в это лето… В такой ситуации, безрадостно признавалась я себе, видно, убытков не избежать. Правда, сколько-то денег у меня было отложено, но ведь надо и Лиз жалованье платить, и в лечебницу для Рен посылать, и скот кормить, и запасы делать, и на топливо, и на прокат техники. И осень на носу, придется подсобников нанимать, им платить, да сборщикам яблок, да Мишелю Уриа за комбайн. Надо бы еще в Анже и зерно продать, и сидр, чтоб хоть как-то перебиться.
Все равно, похоже, придется круто. Тщетно я колдовала с цифрами, прикидывала. Даже с внуками перестала возиться и впервые пожалела, что Писташ приехала ко мне в это лето. Она пожила еще недельку и уехала, забрав Прюн и Рикота, и в глазах ее я читала, что веду себя неразумно. Но я не сумела найти в себе тепла, чтобы открыть ей все, что у меня на душе. Вместо нежных чувств к дочери внутри у меня засело что-то жесткое, холодное, твердое и сухое, как плодовая косточка. Когда мы прощались, я порывисто ее обняла и отвернулась, не проронив ни слезинки. Прюн подарила мне охапку цветов, которые собрала на лугу, и меня вдруг обуял дикий страх. Я поняла, что стала такая же, как моя мать. Внешне суровая, бесстрастная, тайно полная страхов и тревоги. Мне хотелось протянуть руки к дочери, объяснить, что она тут совершенно ни при чем, но почему-то никак не получалось. Мы воспитаны скрывать от всех свои чувства. Эту привычку не так-то просто переломить.
4.
Шли недели. Снова и снова я обращалась к Люку, но, кроме издевательски-корректных ответов, ничего не добилась. И никак не могла отделаться от мысли, что где-то я его раньше видала, но где именно, вспомнить не могла. Попыталась узнать его фамилию, вдруг это что-то подскажет, но в «La Mauvaise Réputation» он платил наличными, а когда я пришла туда, кафе было битком набито все теми же приезжими, что крутились возле фургона-закусочной. Правда, был там кое-кто из местных — Мюрьель Дюпрэ и братья Лелаки с Жюльеном Лекосом, — но в основном все нездешние, развязного вида девки в фирменных джинсах и купальных лифчиках и парни в мотоциклетных кожаных штанах или в шортах из лайкры. Я отметила, что молодой Брассо завел себе музыкальный автомат и бильярдный стол в придачу к уже имевшимся, видавшим виды игральным автоматам. Похоже, не так уж плохо шла торговля в Ле-Лавёз.
Возможно, именно поэтому никакой поддержки я не нашла. «Сгêре Framboise» находится на дальнем конце деревни, на анжейской дороге. Наша ферма всегда стояла на отшибе от всех остальных, и вокруг на расстоянии полукилометра других домов тут не было. Только церковь да почта более или менее неподалеку; когда в церкви шла служба, Люк старался утихомирить свою публику. Даже Лиз, видевшая, какой вред он нам наносит, находила ему оправдания. Я еще дважды заговаривала с Луи Рамондэном, но с таким же успехом можно было обратиться к усатому коту.
Рамондэн стоял на своем: этот человек общественной угрозы не представляет. Если бы нарушил закон, дело другое. А так придется мне примириться с тем, что он ведет свою торговлю бок о бок со мной. Понятно?
Дальше стали приключаться и другие беды. Началось с малого. Сначала кто-то на нашей улице поздно вечером устроил фейерверк. Потом в два ночи у меня под окнами резвились мотоциклисты. Рано утром я обнаружила, что завалено мусором мое крыльцо, разбито стекло парадной двери. Раз ночью мотоциклист вперся на поле, где у меня зрела пшеница, принялся выписывать восьмерки, петлять там и сям, то и дело резко притормаживая. Мелочь. Мелкие шалости. С тем вроде не свяжешь или же с приезжими, что притащились следом. Потом кто-то вскрыл дверь курятника, и туда забралась лиса и погубила всех моих бурых красавиц пулярок. В одну ночь я лишилась десяти кур, отменных несушек. Сказала Луи, вроде бы воры и нарушители — это его дело, но он по сути меня же и обвинил: дескать, я же и не заперла дверь в курятник.
— Может, дверь сама распахнулась ночью? — сказал он, одарив меня такой по-крестьянски добродушной и щедрой улыбкой, как будто от нее одной мои куры способны воскреснуть.
Смерив его взглядом, я язвительно заметила:
— Запертые двери просто так не распахиваются. А чтоб открыть висячий замок, очень хитрая нужна лиса. Это, Луи Рамондэн, намеренно учинил какой-то подлец, а тебе деньги платят за то, чтобы ты его нашел.
Глазки у Луи забегали, он пробубнил что-то себе под нос.
— Что, что ты сказал? — вскинулась я. — Со слухом у меня, парень, полный порядок, не обольщайся. Да и с памятью; я даже помню, как…
Тут я поспешно прикусила язык. Я чуть было не проговорилась, что помню, как его престарелый дед, пьяный в стельку, с обмоченными штанами храпел во время пасхальной службы, спрятавшись в исповедальной кабинке. Но la veuve Simon никак об этом знать не могла. У меня даже внутри похолодело от страха, что я могу глупой сплетней себя выдать. Теперь вы понимаете, почему я старалась держаться подальше от всех этих семеек?
Все же Луи под конец согласился осмотреть мою ферму, только ничего не нашел, и мне оставалось дальше со всем справляться в одиночку. Признаюсь, потеря кур стала для меня тяжелым ударом. Денег, чтоб купить снова таких дорогих, у меня не было. К тому же — кто скажет, не повторится ли такое опять? Словом, пришлось покупать яйца на ферме старого Уриа, которой теперь заправляла семейная пара по имени Поммо; они выращивали сладкую кукурузу и подсолнухи, а зерно продавали перерабатывающему заводу, что выше по реке.
Я понимала: за всем этим стоит Люк. Понимала, но доказать ничего не могла, и это прямо сводило меня с ума. Хуже того, я не могла понять, зачем ему все это, и злость во мне нарастала с каждым днем.
И вот я почувствовала, что меня от нее распирает, что я, как переспелое яблоко, вот-вот лопну. С того самого дня, как лиса проникла в курятник, я, едва начинало темнеть, дежурила под окном с дробовиком, и, должно быть, странное это было зрелище, если б кто-то увидел меня, сторожившую свой двор в ночной рубашке, в легком плаще поверх и с ружьем. Я купила новые висячие замки на ворота и на калитку в загон, я каждую ночь стояла на часах, поджидая незваного гостя. Но никто не появлялся. Мерзавец, видно, знал, что я его караулю, хотя откуда он мог узнать, было непонятно. Мне стало казаться, что он читает мои мысли.
5.
Очень скоро бессонные ночи мне здорово аукнулись. Днем я была рассеянна. Забывала рецепты. Не могла вспомнить, посолила омлет или нет, и солила повторно или не солила вовсе. Однажды, шинкуя лук, я задремала стоя и здорово порезалась и, только очнувшись, увидела, что из рассеченного пальца хлещет кровь. Я стала срываться на оставшихся клиентах, и хоть музыка теперь гремела чуть потише и мотоциклисты не так распоясывались, слух уже явно пошел, потому что, исчезнув, мои прежние посетители больше не вернулись. Правда, в кромешном одиночестве я не осталась. Сохранилось еще немного верных друзей, но, должно быть, и у меня в крови, как у Мирабель Дартижан, засела эта настороженность, эта вечная подозрительность, отчего в деревне мою мать и считали чужой. Я не нуждалась в жалости. Моя ожесточенность отталкивала друзей и отпугивала клиентов. Злость питала меня, только в ней я черпала силы.
Поразительно, но именно Поль раз и навсегда положил всему этому конец. В будни он был моим единственным посетителем, по нему можно было проверять часы, он приходил в одно и то же время и сидел ровно час, ел и молча смотрел на дорогу, под стулом у него послушно лежал его пес. По равнодушию, которое Поль проявлял к фургону-закусочной, я решила, что он глуховат. Даже мне он редко что говорил, только «здрасте» и «до свидания».
Как-то раз он пришел, но за столик, как обычно, не сел. И я поняла: что-то не так. Это было как раз через неделю после того, как лиса забралась в курятник, и я уже чертовски устала. Пораненная левая рука у меня была основательно забинтована, и приходилось просить Лиз шинковать овощи для супа. Я по-прежнему упорно пекла сладкие изделия сама, — вы представьте, каково это, месить тесто, если одна рука обернута целлофаном? Словом, очень непросто. Когда я, полусонная, вышла на порог кухни, то едва кивнула на приветствие Поля. Он смотрел на меня косо, стягивая берет и гася черную сигаретку о притолоку.
— Bonjour, мадам Симон.
Я кивнула, попытавшись выдавить улыбку. Усталость мерцающей серой пеленой заволокла все вокруг. Его слова цепочкой букв втянулись в темный туннель. Пес поплелся на привычное место под столиком у окна, но Поль, не шевельнувшись, остался стоять с беретом в руке.
— Выглядите плоховато, — произнес он в своей неторопливой манере.
— Я здорова, — коротко сказала я. — Просто спала плохо в эту ночь, вот и все.
— Похоже, не эту одну, — сказал Поль. — Что, бессонница?
Я буркнула:
— Обед на столе. Жаркое из цыпленка с горошком. Остынет, подогревать не буду.
Он лениво улыбнулся:
— Вы уж больно по-семейному со мной, мадам Симон. Что люди скажут?
Восприняв это как очередную из его шуток, я смолчала.
— Может, чем могу помочь? — продолжал Поль. — Неладно они с вами обходятся. Кто-то должен вступиться.
— Прошу, мсье, не утруждайте себя.
После стольких бессонных ночей у меня на глаза легко навертывались слезы, и даже после этих скупых дружеских слов я почувствовала, как защипало в глазах. Чтобы не выдать себя, сказала сухо и насмешливо, не глядя на Поля:
— Отлично управлюсь сама. Но Поль не отстал.
— Словом, можете на меня положиться, — просто сказал он. — Хочу, чтобы вы знали. Все это время я…
Я взглянула на него — и вмиг все поняла.
— Не упрямься, Буаз… Я застыла, онемев.
— Не бойся, разве я хоть кому-нибудь сказал? Молчание. Ясность пролегла между нами растянутой жвачкой.
— Сказал, а?
Я покачала головой: — Нет.
— Ну так вот, — он сделал шаг ко мне. — Вечно ты не принимала ни от кого помощи, даже в те годы. — Пауза. — Ты совсем не изменилась, Фрамбуаз.
Странно. Я считала, что да.
— Когда догадался? — наконец спросила я. Поль повел плечами.
— Скоро, — кратко ответил он. — Пожалуй, как только отведал у тебя kouign amann твоей мамаши.
А может, щуку. Что, не забыл я, выходит, добрую старую кухню?
И он снова усмехнулся в свои обвислые усы — ласково, добродушно и невыносимо грустно.
— Видно, сурово тебе пришлось, — добавил он. Резь в глазах стала еще нестерпимей.
— Не будем об этом, — отрезала я. Он кивнул:
— Я не говорун, — только и сказал в ответ.
Потом засел за свое фрикасе, временами прерываясь, взглядывая на меня с улыбкой, а немного погодя я подсела к нему — в конце концов, никого, кроме нас, в блинной больше не было — и налила себе стаканчик «Gros-Plant». Некоторое время мы сидели молча. Потом я уронила голову на стол и тихо заплакала. В пустом кафе слышались только мои глухие рыдания да звяканье ножа об тарелку, пока Поль машинально доедал своего цыпленка, не глядя на меня, не говоря ни слова. Но я чувствовала доброту его молчания.
Выплакавшись, я насухо вытерла лицо передником.
— Теперь, кажется, я смогу говорить, — сказала я.
6.
Поль умеет слушать. Я рассказала ему то, что не предназначалось ни единой живой душе; он слушал молча, кивая время от времени. Я рассказала ему про Янника и Лору, про Писташ и про то, как без звука отпустила ее, про кур, про бессонные ночи и как от гудения генератора в голове у меня будто муравьи копошатся. Рассказала про свои страхи за свое дело, за себя, за свой любимый дом, за то место, которое отвоевала себе среди деревенских. Сказала, что боюсь старости и что нынешняя молодежь кажется мне чуднее и круче, чем были мы в юности, даже при том, что нам довелось повидать во время войны. Рассказала про свои сны, про Матерую и про апельсин, про Жаннетт Годэн со змеями. И мало-помалу почувствовала, как желчь из меня утекает.
Наконец я умолкла. Стало тихо.
— Нельзя дежурить каждую ночь. Изведешь себя, — сказал Поль.
— Иначе нельзя, — возразила я. — Ведь они в любой момент могут заявиться снова.
— Будем сторожить по очереди, — просто сказал он. Вот так.
Теперь, когда уехала Писташ с детьми, я пустила его в гостевую комнату. С ним не было никаких забот, обслуживал себя сам, сам стелил себе кровать, сам прибирал за собой. В основном вел себя незаметно, и все же я чувствовала его присутствие, спокойное, ненавязчивое. Оказывается, напрасно я всегда держала его за черепаху. На самом деле кое-что у него выходило даже быстрей, чем у меня: ведь именно он в конце концов нащупал связь между фургоном-закусочной и сынком Кассиса.
Две ночи мы охраняли дом от взломщиков — Поль с двух до шести утра, я — с десяти вечера до двух ночи; и я уже чувствовала себя вполне отдохнувшей, способной выстоять. Поддерживало и то, что я не одна, что есть рядом кто-то. Понятно, почти тотчас соседи принялись судачить. В таком месте, как Ле-Лавёз, ничего нельзя скрыть, и уже много народу прознало, что Поль Уриа забросил свою хижину у реки и перебрался к вдовушке. Едва я входила в магазин, разговоры там стихали. Почтальон, завозя письма, мне подмигивал. Кое-кто поглядывал на меня косо, например, кюре и его братия из воскресной школы, но в основном люди тихонько и снисходительно посмеивались. Луи Рамондэн будто бы сказал, что вдова последнее время чудит и теперь, мол, понятно почему. Как ни странно, на время ко мне вернулись многие из прежних посетителей, возможно, чтоб воочию убедиться, что слухи не пустая болтовня.
Я внимания не обращала.
Фургон, конечно же, никуда не делся, шум и беспокойство, доставляемые этой публикой, не унялись. Я прекратила попытки урезонить Люка; имевшаяся в наличии власть смотрела на все сквозь пальцы, потому нам с Полем оставалось полагаться только на себя. Мы занялись расследованием.
Теперь Поль каждый день пил свое demi в «La Mauvaise Réputation», где постоянно околачивались мотоциклисты и городские девчонки. Расспрашивал почтальона. Нам помогала еще и моя официантка Лиз, даже при том, что мне пришлось на зиму отказаться от ее услуг. Она посвятила в наше дело своего младшего брата Вьяннэ, и теперь никто в Ле-Лавёз не был окружен стольким тайным вниманием, как Люк. И вот что мы обнаружили.
Он был парижанин. Переехал в Анже полгода назад. Имел деньги, и немалые, швырял направо и налево. Никто его фамилии пока не знал, правда, он носил перстень с печаткой и с инициалами «Л. Д.». Приглядел себе здесь пару девчонок. Разъезжал на белом «порше», который держал на заднем дворе «La Mauvaise Réputation». В целом снискал к себе симпатии, возможно, тем, что щедро угощал пьющий народ.
Пока немного для решения проблемы.
Затем Поль предложил осмотреть фургон-закусочную. Я, конечно, уже это проделывала и раньше, однако Поль подождал, пока фургон закроется, а его хозяин благополучно перебазируется в бар «La Mauvaise Réputation». Фургон был закрыт на все замки да еще на висячий, но сзади оказалась металлическая табличка с регистрационным номером и контактным телефоном. Мы просмотрели по адресной книге номер телефона и обнаружили, что это… ресторан «Aux Délices Dessanges», улица де Ромарэн, Анже!
Могла бы и раньше догадаться.
Янник с Лорой не способны так легко отказаться от возможного источника прибыли. Теперь, узнав отправной пункт, я быстро сообразила, почему мне сразу показалось знакомым лицо этого парня. Тот же чуть орлиный нос, умный, ясный взгляд, выпуклые скулы: Люк Дессанж — брат Лоры.
Первым поползновением было немедленно заявить в полицию — не нашему Луи, а ехать в Анже, — сказать, что на меня наезжают. Поль отговорил.
Мягко объяснил, что доказательств нет. Без доказательств ничего сделать нельзя. Люк впрямую никакого закона не нарушал. Вот если поймать его с поличным, тогда — конечно, но тот был слишком осторожен, слишком хитер. А родственнички только и ждут, чтоб я сдалась, и тогда в нужный момент — тут как тут и со своими условиями:
— Мы с радостью поможем вам, мамуся! Сделаем все, что в наших силах. Кто старое помянет…
Я прямо рвалась сесть в автобус, поехать в Анже, застать их в их логове, опозорить в глазах друзей и клиентов, раззвонить на весь свет, чтоб все знали, что они подстрекатели и шантажисты, — но Поль сказал: надо выждать. Нетерпение и злость уже стоили мне больше половины моих клиентов. И впервые в жизни я согласилась ждать.
7.
Через неделю они сами пожаловали.
Это произошло в воскресный день, и вот уже три недели, как моя блинная была закрыта по воскресеньям. Фургон-закусочная тоже не работал — он с точностью до минуты повторял мои часы работы, — мы с Полем сидели во дворе, подставив щеки последним лучам осеннего солнышка. Я читала, а Поль — он и сейчас, как в прежние годы, любителем чтения не был — просто, как видно, довольствовался праздным сидением и то изредка на меня поглядывал, как обычно добродушно, ненавязчиво, то стругал какую-нибудь деревяшку.
Услышав стук, я пошла отворять калитку. Передо мной стояла Лора, деловая, в темно-синем, а позади нее — Янник в угольно-черном костюме. Зубы в улыбке напоказ, как клавиши пианино. У Лоры в руках было громадное растение в горшке, с красно-зелеными листьями. Дальше порога я их не пустила.
— Кто-нибудь умер? — спросила я холодно. — Я, например, пока жива, несмотря на все ваши подлые старания.
Лора обиженно поджала губы:
— Но, мамуся…
— Никаких тебе «но, мамуся»! — резко оборвала я ее. — Мне прекрасно известны ваши грязные шантажистские фокусы. Правда, они не срабатывают. Умру, но вам не позволю выжать из меня ни гроша, так что скажи своему братцу, чтоб сворачивал свою зашкваренную телегу и убирался отсюда. Мне ясно, зачем он явился, и если вы это не прекратите, то, клянусь, пойду в полицию и подробно расскажу, что вы тут учиняете.
Янник, явно встревоженный, начал лопотать какие-то извинения, но Лора была сбита покруче. Изумление на ее физиономии продержалось не более десяти секунд, уступив место жесткой, холодной усмешке.
— Я сразу поняла, что ей лучше сказать все напрямик, — заметила она, высокомерно взглянув на мужа. — Все эти глупости ни вам, ни нам ни к чему. Я уверена: как только я все разъясню, вы поймете, что некоторое сотрудничество нам обоюдно выгодно.
— Валяйте, разъясняйте, — сказала я, скрестив на груди руки, — только наследство моей матери принадлежит мне и Рен-Клод, что бы там ни наговорил вам мой братец. И не о чем тут разговаривать.
Лора одарила меня щедрой, полной ненависти улыбкой:
— Неужели, мамуся, вы считаете, что нам нужно это наследство? Ваши жалкие деньги? Боже избави! Как ужасно вы о нас думаете.
Внезапно я увидела себя их глазами: старуха в грязном фартуке; темные, как сливы, глаза; зачесанные назад и туго стянутые на затылке волосы. Ощерилась на них, как вспугнутая собака; сама для верности за дверную ручку держусь. Дыхание сперло, в горле будто заросли терновника.
— Правда, особой свободы в деньгах у нас нет, — признался Янник. — Ресторанное дело сейчас не на подъеме. Статья в «Hôte & Cuisine» мало что дала. И у нас проблемы с…
Лора взглядом заставила его умолкнуть.
— Мне лично деньги не нужны, — повторила она.
— Знаю я, что тебе нужно, — резко сказала я, стараясь скрыть свою беспомощность. — Рецепты моей матери. Но тебе я их не дам.
Лора, по-прежнему улыбаясь, смотрела на меня. Я поняла: не только рецепты ей понадобились, и ледяной ком застрял у меня в горле.
— Не дам… — еле слышно выдохнула я.
— Альбом Мирабель Дартижан, — мягко сказала Лора. — Ее личные записи. Ее мысли, ее рецепты, ее тайны. Это бабушкино наследство и принадлежит всем нам. Преступно навечно скрыть его от всех.
— Нет!
Слово грянуло неистово, будто полдуши с собой вырвало. Янник отступил на шаг, уступив место Лоре. Я задыхалась, как рыба с дюжиной крючков в глотке.
— Послушайте, Фрамбуаз, вы же не можете вечно носить в себе эту тайну, — наставительно сказала Лора. — Просто невероятно, что до сих пор никто не догадался. Мирабель Дартижан, — она раскраснелась, почти похорошела от возбуждения, — одна из самых загадочных и необъяснимых преступниц двадцатого века. Ни с того ни с сего убивает молодого солдата, потом равнодушно взирает на то, как половину населения деревни каратели за это расстреливают, затем просто, не вдаваясь в объяснения, исчезает.
— Все не так! — невольно вырвалось у меня.
— Так скажите же, как все было! — наступала Лора. — Я вам во всем стану помогать. Это такая уникальная возможность проникнуть в глубь тайны, я предвижу, может получиться потрясающая книга.
— Книга? — изумленно повторила я.
— А что вас так, собственно, удивляет? — уже раздраженно вскинулась Лора. — Я думала, вы все поняли. Сами сказали…
Язык у меня будто прилип к небу. С трудом я произнесла:
— Я решила, вы за рецептами охотитесь. Из ваших слов выходило, что…
— Нет же! — Лора с досадой тряхнула головой. — Мне нужен весь альбом для моей книги. Вы разве не читали мою брошюру? Разве вы не в курсе, что меня интересует эта тема? И когда от Кассиса мы узнали, что Дартижан просто-таки наша родственница… Бабушка Янника… — Она осеклась, сжала мою руку. Пальцы у нее были длинные и холодные, ногти перламутрово-розовые, такие же губы. — Мамуся, вы одна остались из ее детей. Кассис умер. Рен-Клод невменяема.
— Вы и ее посетили? — спросила я в лоб. Лора кивнула.
— Ничего не помнит. Чисто растительное существование. — Она скривила губы. — Да и в Ле-Лавёз никто ничего путного не знает. Если и помнят, не говорят.
— Откуда такая осведомленность?
Ярость сменило холодящее душу прозрение: все намного хуже, чем я подозревала. Лора повела плечами.
— От Люка, естественно. Я попросила его приехать сюда, задать кое-какие вопросы, подпоить пару-тройку старых пройдох, ну, сами понимаете. — И взглянула на меня испытующе, с вызовом: — Вы же заявили, будто все вам ясно!
Я кивнула молча, потрясенная, не в силах вымолвить ни слова.
— Признаюсь, вы умудрились продержаться дольше, чем можно было вообразить, — продолжала Лора с некоторым восхищением. — Никому и в голову не пришло, что вы вовсе не скромная la veuve Simon, уроженка Бретани. Здесь вас даже почитают. Вы постарались на славу. Никто ничего не заподозрил. Даже дочери своей ничего не сказали.
— Писташ? — по-дурацки вырвалось у меня; я и говорила, и соображала, точно во сне.
— Я черкнула ей пару писем. Думала, она знает что-то про Мирабель. Но оказывается, вы никогда ей ничего не рассказывали, так?
Господи, Писташ! Почва ускользала из-под ног, одно неверное движение — и грянет новый обвал, и снова рухнет мир, который я считала устойчивым.
— Ну а вторая ваша дочь? Давно у вас с нею были контакты? Она что-нибудь знает?
— Ты не имеешь права, не имеешь права, — слова прозвучали едко, как соль, заполнившая мне рот. — Тебе не понять, что значит для меня этот дом, эта деревня. Если узнают…
— Ладно, ладно, мамуся! — У меня уже не было сил отпихнуть ее, а Лора уже обнимала меня за плечи. — Мы, понятно, вашего имени не упомянем. И даже если оно всплывет — а вам придется примириться с мыслью, что такое может случиться, — тогда мы подыщем вам для жилья другое место. Получше этого. В ваши годы так или иначе уже не следует жить в таком старом ветхом доме. Кошмар! Тут даже нормального туалета нет. Мы подыщем вам приличную квартирку в Анже. Ни одного репортера к вам не подпустим. Что бы вы о нас ни думали, мы станем о вас заботиться. Мы же не чудовища какие-нибудь. Мы хотим, чтобы вам же было лучше.
С непонятно откуда взявшейся силой я отпихнула Лору от себя:
— Нет!
И тут сквозь пелену до меня дошло, что здесь Поль, что он молча стоит за моей спиной, и тогда сквозь мой страх проросло и расцвело пышным цветом злорадное ликование. Я не одна! Теперь рядом со мной Поль, мой верный друг.
— Подумайте, мамуся, ведь это же в интересах всей семьи!
— Нет!
Я шагнула, чтобы закрыть дверь, но Лора уперлась в щель своим высоким каблуком:
— Нельзя скрываться вечно!
Тут вперед шагнул Поль. Он говорил спокойно, медленно растягивая слова, тоном человека, то ли в полном согласии с самим собой, то ли слегка заторможенного.
— Вы что, не слышали, что сказала Фрамбуаз? — произнес он с сонной улыбкой, а мне подмигнул; тут меня захлестнула нежность к нему, да так внезапно, что вся злость исчезла. — Если я правильно понял, не нужна ей эта сделка. Так?
— Это еще кто? — изумилась Лора. — Что он здесь делает?
Поль улыбнулся в ответ своей доброй, сонной улыбкой. И просто сказал:
— Друг. Самый старый.
— Фрамбуаз! — потянулась Лора из-за плеча Поля. — Подумайте над нашим предложением. Подумайте, как это важно. Иначе мы бы к вам не обратились. Подумайте.
— Подумает, будьте уверены! — добродушно сказал Поль и закрыл дверь.
Лора настойчиво принялась барабанить в дверь снаружи. Но Поль задвинул щеколду и для верности цепочку накинул. Через толщу дерева пробивался крикливым зудением голос Лоры:
— Фрамбуаз! Одумайтесь! Я велю Люку уехать! Все станет опять как прежде! Фрамбуаз!
— Кофе? — спросил Поль, направляясь в кухню. — От него, понимаешь, легчает.
— Ишь какая! — сказала я дрожащим голосом, кивнув на дверь. — Вот негодяйка!
Поль повел плечами.
— Да бог с ней, — простодушно сказал он. — Отсюда ее не больно слыхать.
У него все было просто, и я, выдохшись, подчинилась; он принес мне горячий черный кофе со сливками, корицей и сахаром и кусок черничного пирога с кухонного стола. Я ела и пила молча, и постепенно кураж снова вернулся ко мне.
— Она не отступит, — произнесла я после долгого молчания. — Так или иначе будет на меня наседать, пока не сдамся. И тогда она поймет, что тайны мне уже не удержать. — Я приложила руку ко лбу, ломило голову. — Понимает, не вечно же мне упорствовать. Это вопрос времени. Долго так не протянется.
— Так ты что же, капитулируешь? — спросил Поль спокойно, с некоторым любопытством.
— Нет! — резко ответила я. Он развел руками.
— Тогда чего городишь ерунду? Куда ей до тебя. — Тут почему-то он покраснел. — Сама знаешь: если захочешь, найдешь, как их одолеть.
— Одолеть? — Я чувствовала, что вскинулась сварливо, как мать, но ничего с собой поделать не могла. — Кого? Люка Дессанжа и его дружков? Лору с Янником? Еще двух месяцев не прошло, а они уже пустили под откос все мое хозяйство. Раз вступили на этот путь, им только и остается, что вперед и вперед, а к весне… — Я в отчаянии махнула рукой. — А если у них языки развяжутся? Ведь много не надо… — Слова душили меня. — Всего-то назвать имя моей матери. Поль покачал головой.
— Не думаю, что они на это пойдут, — спокойно сказал он. — Уж только не сейчас. Им нужна зацепка, чтоб торговаться. Знают, чем тебя шантажировать.
— Кассис все разболтал, — устало сказала я. Поль пожал плечами:
— Это уже неважно. До поры они тебя оставят в покое: вдруг ты одумаешься, вдруг удастся тебя убедить. Им нужно, чтоб ты сама согласилась, по доброй воле.
— И что? — снова во мне встрепенулась прежняя злость. — И сколько это продлится? Месяц? Два? Что можно сделать за два месяца? Да мне хоть целый год ломай голову, все равно ни до чего не…
— Неправда. — Поль произнес это ровно, без тени упрямства, вынимая из нагрудного кармана единственную, смятую сигаретку и чиркая спичкой о большой палец. — Стоит что тебе задумать, непременно сделаешь. Так всегда было. — Тут он глянул на меня поверх огонька своей сигареты и улыбнулся слегка грустной своей улыбкой. — Как тогда, помнишь? Поймала все-таки Матерую, а?
Я замотала головой:
— Тогда — совсем другое дело!
— А по-моему, очень схоже, — сказал Поль, затягиваясь едким дымом. — Прими это к сведению. Охота на рыбу, она многому в жизни учит.
Я озадаченно взглянула на него. Он продолжал:
— Возьми эту Матерую. Ведь удалось же ее поймать тебе, а больше никому.
Я задумалась, вспоминая себя в свои девять лет.
— Я к реке присматривалась, — сказала я после молчания. — Изучала повадки старой щуки, где она кормится, чем. И ждала. Мне повезло, только и всего.
— М-да… — Снова вспыхнул огонек сигареты, Поль выпустил дым из ноздрей. — Представь, что этот Дессанж — рыба. Ну? — Тут он усмехнулся. — Выясни, чем кормится, определи верную наживку, и он твой. Что? Не так?
Я смотрела на Поля. — Что, говорю, не так разве?
Может, и так. Узкий серебряный лучик надежды сверкнул в моей душе. Может быть.
— Стара я, чтобы сражаться, — сказала я. — Старая стала, устала.
Поль прикрыл своей заскорузлой потемневшей ладонью мою руку и с улыбкой сказал:
— Для меня — нет.
8.
Конечно, он прав. Рыболовство — отличная школа жизни. Помимо всего, Томас и этому меня научил. В год, когда мы подружились, мы много разговаривали. Иногда присоединялись Кассис с Рен, и тогда разговор переходил на предметы мелкой контрабанды: жвачка, шоколадка, баночка крема для Рен, апельсин. Похоже, у Томаса имелся неиссякаемый запас этих прелестей, и он раздавал их с небрежной легкостью. Тогда он неизменно являлся один.
После разговора с Кассисом в нашем убежище на дереве я поняла, что у меня с Томасом все четко обозначилось. У нас были свои правила — не дурацкие, навязываемые нашей матерью, а простые, понятные и девятилетнему ребенку: всегда начеку; сам себе голова; равные возможности для всех. Мы трое уже столько времени слонялись беспризорниками, что для нас было неописуемым, хотя и тайным, счастьем появление нового наставника — взрослого, олицетворявшего собой порядок.
Помню, однажды мы втроем его ждали, а Томас опаздывал. Кассис по-прежнему звал его «Лейбниц», а мы с Рен уже давно звали по имени. В тот день Кассис был какой-то нервный и угрюмый, уединился, сидел на берегу, кидал в воду камни. Утром у них с матерью вышла шумная стычка по какому-то ничтожному поводу:
— Был бы жив отец, ты бы не посмел со мной так разговаривать!
— Был бы жив наш отец, он бы только тебя и слушал!
От ядовитого ее языка Кассис, как всегда, сбежал из дома. У него в хижине на дереве хранилась отцовская охотничья куртка, и он сидел нахохлившись, завернувшись в нее, как старый индеец в одеяло. Если Кассис в отцовской куртке — это не к добру, и мы с Рен его не трогали.
Вот так он и сидел у реки, когда пришел Томас.
Томас сразу все заметил и, не говоря ни слова, присел чуть поодаль на берегу, ниже по течению.
— С меня хватит! — наконец бросил Кассис, не глядя на Томаса. — Я уже не ребенок. Мне скоро четырнадцать. Хватит, наигрался.
Томас снял армейскую шинель, кинул Ренетт, чтоб пошарила по карманам. Я лежала на животе на берегу и следила за происходящим.
Кассис продолжал:
— Комиксы, шоколадки, всякая дребедень. Война идет. А тут фигня одна. — Он возбужденно поднялся. — Глупости. В игрушки играем. Отцу моему голову снесло, а тебе, чистоплюю, хоть бы хны.
— Ты так думаешь? — отозвался Томас.
— Я думаю, что ты грязный бош! — рубанул Кассис.
— А ну пойдем, — сказал Томас, вставая. — Девочкам оставаться здесь, ясно?
Рен крайне обрадовало, что можно сколько угодно листать глянцевые журналы, извлеченные из карманов шинели. Оставив ее за этим занятием, я незаметно, прячась в кустах, пригибаясь к мшистой земле, скользнула за Томасом и Кассисом. Их голоса, как пылинки света сквозь листву, просачивались ко мне издалека.
Слышно было неважно. Я притаилась под поваленным деревом, стараясь не дышать. Томас снял с плеча ружье и протянул Кассису.
— На-ка, возьми. Почувствуй, каково.
Судя по тому, как взял его Кассис, ружье было тяжелое. Он вскинул его, прицелился в немца. Томас и бровью не повел.
— Моего брата расстреляли как дезертира, — сказал он. — Он только окончил военное училище. Ему было девятнадцать. Он испугался. Он был пулеметчик; видно, ошалел от пулеметного стрекота. Это случилось в одной французской деревушке в самом начале войны. Я думаю, если бы я был рядом, смог бы ему помочь, как-то подбодрить, уберечь от беды. Но меня там не было.
— Ну и что? — Кассис с ненавистью смотрел на него. Томас как будто и не слыхал:
— Он был в семье любимчиком. Вечно Эрнсту доставалось вылизывать кастрюльки, когда мать готовила. Эрнста старались освободить от черной работы. Эрнст был гордостью родителей. А я… Я был работягой, считалось, что только и гожусь, чтоб выносить помои да кормить свиней. Только и всего.
Теперь Кассис слушал. Казалось, напряжение между ними накалилось до предела.
— Когда пришло извещение, я был дома на побывке. Принесли это письмо. Старались держать в тайне, но через полчаса в деревне уже все знали, что сынок Лейбница дезертир. Моих родителей это известие совершенно ошарашило; как молнией поразило.
Я решила под прикрытием упавшего дерева подползти поближе. Томас продолжал:
— Самое смешное, что у нас в семье именно меня всегда считали трусом. Я никогда не высовывался. На рожон не лез. Но с этого момента я стал героем в глазах моих родителей. Неожиданно я занял место Эрнста. Будто его и не было. Как будто я был у своих родителей единственный сын. Я стал для них всем.
— Это же ужас, что… — еле слышно прозвучал голос Кассиса.
Томас кивнул.
Кассис тяжело вздохнул, будто захлопнулась массивная дверь.
— Он не должен был умереть, — сказал брат. И я поняла, что это он о нашем отце. Томас стоял и, внешне невозмутимо, ждал.
— Ведь все знали, какой он умный. И владеть собой всегда умел. — Кассис взорвался: — Он был не трус! — и метнул взгляд на Томаса, будто уязвленный его молчанием.
Руки и голос брата дрожали. И вдруг он стал кричать, громко, мучительно, я едва разбирала слова, которые с безудержной яростью рвались из него вон:
— Он не должен был умереть! Он должен был жить, чтоб все стало ясней, чтоб все стало лучше. А вместо этого он ушел на войну и, как дурак, дал себя разорвать на куски! И вместо него остался я, и я… я… не знаю теперь… что делать и ка-а-ак…
Томас подождал, пока все кончится. Это длилось довольно долго. Потом он протянул руку и как ни в чем не бывало забрал у Кассиса ружье.
— Такова доля героев, — бросил он. — Они не успевают дожить до исполнения желаний, правда?
— Я мог тебя убить, — угрюмо буркнул Кассис.
— Противодействовать можно по-разному, — сказал Томас.
Почувствовав, что у них пошло на мировую, я стала потихоньку отходить сквозь кусты, чтоб они, когда обернутся, меня не заметили. Ренетт по-прежнему сидела на том же месте, погрузившись в разглядывание журнала «Cine-Mag». Минут через пять появились Томас с Кассисом, обнявшись, как братья. На Кассисе красовалась лихо надетая набекрень немецкая пилотка.
— Возьми себе, — предложил Томас. — Для меня не проблема вторую такую найти.
Наживка была заглочена. С этого момента Кассис стал его рабом.
9.
Наше рвение угодить Томасу удвоилось.
Любое, самое ничтожное известие сносилось к нему в копилку. Мадам Энрио незаметно от всех на почте вскрыла какой-то пакет. В мясной лавке Жиль Пети продает кошачье мясо, а выдает за кроличье. В «La Mauvaise Réputation» Мартэн Дюпрэ в разговоре с Анри Друо поносил немцев. Говорят, на огороде за домом у Трюрианов под капканом припрятан радиоприемник. А Мартэн Франсэн и вовсе коммунист. И Томас наведывался к этим людям якобы, чтоб изъять продовольствие для солдат, а уносил с собой и кое-что еще — то полные карманы бумажных денег, то тряпки с черного рынка, то бутылку вина. Иногда жертвы поставляли ему дополнительную информацию: про чьего-то парижского родственника, которого прячут в погребе в центре Анже; про то, как на задворках кафе «Рыжий кот» кого-то пырнули ножом. К концу лета Томас Лейбниц знал половину тайн в Анже и две третьих — в Ле-Лавёз, а в казарме под матрасом у него уже скопилось приличное состояние. Он именовал это противодействием. Чему, уточнять не требовалось.
Деньги он посылал домой в Германию, и я все гадала, каким же образом. Надо думать, находились каналы. Портфели дипломатов, курьерские баулы, продовольственные составы и санитарные грузовики. Столько возможностей для молодого предприимчивого человека при хороших-то связях. Он подменял приятелей по части, чтобы чаще наведываться на фермы. Подслушивал всякие разговоры у дверей офицерской столовой. Он нравился людям, ему доверяли, ему рассказывали. И он ничего не забывал.
Это было рискованно. Он как-то мне это сказал, когда мы однажды с ним встретились у реки. Малейший промах и — расстрел. Но при этом глаза у него озорно смеялись. Попадаются исключительно дураки, с улыбкой говорил он. Дурак способен расслабиться, потерять бдительность, а то и сделаться алчным. И Хейнеман, и прочие — дураки. Сначала они ему были нужны, но теперь он понял, что одному безопасней. Они — ненужный балласт. У каждого свои слабости. Толстяк Шварц падок на девочек. Хауэр — пьяница. Ну а Хейнеман с его бесконечными почесываниями и нервным тиком — прямой кандидат в психбольницу. Нет, рассуждал Томас лениво, лежа на спине со стебельком клевера в зубах, лучше работать в одиночку: следить, затаившись, и пусть другие лезут на рожон.
— Возьмем, к примеру, твою щуку, — сказал он задумчиво. — Если б она все время лезла на рожон, ни за что бы так долго в реке не прожила. Она пищу ищет на дне, хоть зубы у нее достаточно остры, чтоб поохотиться за любой речной рыбиной. — Он умолк, откинул стебелек клевера, приподнялся, сел, устремив взгляд на реку. — Она понимает, Уклейка, что за ней охотятся, и она затаилась на дне, питаясь всяким гнильем, отбросами и илом. На дне-то безопасней. Смотрит, как другие рыбы, поменьше, подплывают близко к поверхности, видит, как их брюшко посверкивает на солнце, и как только одна зазевается, что-то ее отвлечет, щука — хап!
Он резко захлопнул ладони — будто щучьи челюсти ухватили невидимую жертву.
Я завороженно смотрела на него.
— Она обходит сети и ловушки. Она узнает их издали. Другие рыбы жадно хватают наживку, но старая щука все ждет, чтобы улучить момент. Она умеет ждать. Она знает, что такое наживка; точно знает. Фальшивая приманка с ней не пройдет. Только на живую может пойти, да и то не всякий раз. На щуку нужен хитрый рыбак. — Он улыбнулся. — Знаешь, Уклейка, нам с тобой не мешает у старой щуки подучиться!
Его слова запали мне в душу. Мы виделись раз в две недели, иногда раз в неделю, раз или два вдвоем, чаще вместе с Кассисом и Рен. Обычно это происходило в четверг, мы встречались у Наблюдательного Пункта, откуда шли в лес или по берегу реки, подальше от деревни, чтоб никто нас не увидел. Томас часто надевал штатское, припрятав в хижине на дереве военную форму, — чтоб избежать лишних вопросов. По черным для матери дням я прибегала к мешочку с апельсиновыми корками, чтоб, пока мы встречаемся с Томасом, она не выходила из своей спальни. В другие дни я вставала рано, в половине пятого, и уходила рыбачить до того, как полагалось выполнять обязанности по хозяйству, стараясь выбирать самые тенистые и тихие места на Луаре. В ловушки для раков у меня набиралась живая наживка, где я и держала ее, чтоб насадить на новую удочку. Потом легким движением раскидывала рыбешек по воде, чтобы они бледным брюшком проскользили по поверхности, чтоб течение взбудоражилось живой приманкой. Таким путем мне удалось поймать несколько щук, но молодых, длиной не больше фута каждая. Я все равно развесила их на Стоячих Камнях рядом с высохшими вонючими водяными змеями, торчавшими там с лета.
Я, как и щука, ждала.
10.
Начался сентябрь, лето повернуло на осень. Было по-прежнему жарко, в воздухе стоял аромат нового урожая, густой и вязкий, со сладким медовым привкусом гнилья. Безжалостные августовские дожди погубили много фруктовых плодов, уцелевшие почернели от облепивших их ос, но мы снимали и их. Потерь мы позволить себе не могли, и то, что нельзя было продать в свежем виде, могло быть переработано на зимние запасы, варенья и наливки. Мать организовывала эту операцию, снабдив нас толстыми перчатками и деревянными щипцами, чтобы подбирать с земли плоды. Помню, в тот год осы были особенно неистовы, — возможно, предчувствовали приход осени и свою скорую гибель. Несмотря на перчатки, они жалили нас беспрестанно, когда мы кидали подопревшие плоды в огромные кипевшие на огне кастрюли. Сначала в варенье попадало много ос, и Рен, не выносившая одного вида насекомых, буквально билась в истерике, когда ей приходилось вылавливать дуршлагом полуживых ос со вспененной густокрасной поверхности. Вздымая фонтан сливового сиропа, она с силой отшвыривала полудохлых ос на дорожку, и к ним тотчас сползались полчища живых соплеменниц. Мать это вывело из себя. Мы не имели права бояться такой мелочи, как осы, и если Рен визжала или хныкала, когда мы собирали с земли сливы, кишащие насекомыми, мать обращалась с ней гораздо круче, чем обычно.
— Что орешь, как придурочная? — взорвалась она. — Кто за тебя будет сливы собирать? Думаешь, мы за тебя это будем делать?
Рен с лицом, искаженным омерзением и страхом, тихо скулила, выставив перед собой растопыренные руки.
Мать разъярилась не на шутку. Голос взвился злобным осиным жужжанием:
— Собирай, не то ты у меня сейчас схлопочешь! Она отпихнула Рен к куче слив, над которой мы трудились, к вязкой, гниющей массе, кишевшей зловредными осами. Оказавшись посреди осиного роя, Ренетт завизжала и отскочила назад к матери, зажмурившись, и потому не видела, как ту от ярости перекосило. Мать сперва будто замерла, перекошенная, потом вдруг схватила Ренетт, продолжавшую истерично орать, за плечо и, ни слова не говоря, поволокла ее к дому. Мы с Кассисом переглянулись, но не двинулись с места. Было ясно, что за этим последует. Ренетт взвыла еще громче, и каждый ее вопль предварял звук, напоминавший глухой хлопок духового ружья, мы же невозмутимо вернулись к прерванной работе среди скопища ос, препровождая деревянными щипцами обвислые куски попорченных слив в поставленные вдоль дорожки ведра.
Прошло довольно много времени, крики подвергаемой порке Ренетт затихли, они с матерью вышли из дома; мать еще держала в руке бельевую веревку. Обе снова в молчании принялись за работу, Ренетт время от времени шмыгала носом и утирала красные глаза. Вскоре у матери опять начался тик, и она ушла к себе в комнату, строго-настрого наказав нам закончить сбор падалиц и поставить вариться варенье. О случившемся она не вспоминала и даже, кажется, забыла об этом, но я слышала, как ночью Ренетт ворочалась и тихонько плакала, и я заметила красные рубцы у нее на ногах, когда сестра надевала ночную рубашку.
Случай этот был необычный, однако не последний в цепи необычных поступков моей матери в то лето, и был скоро забыт всеми, разве что кроме Ренетт. У нас были заботы поважнее.
11.
В то лето с Полем мы виделись редко; пока у Кассиса с Ренетт были каникулы, он держался от нас на расстоянии. Но к сентябрю, когда уже близились школьные занятия, Поль стал все чаще наведываться к нам. Хоть Поль мне очень даже нравился, но мне бы очень не хотелось, чтоб он столкнулся с Томасом. Поэтому я часто скрывалась от него, отсиживалась в кустах у реки, ожидая, пока он уйдет, не отвечала на его оклики или даже делала вид, что не замечаю, когда он мне махал. Немного погодя он вроде бы все понял, потому что приходить перестал.
И в этот-то момент мать стала вести себя по-настоящему странно. После истории с Ренетт мы поглядывали на нее настороженно, снизу вверх и с опаской, как первобытный народец на своего идола. Да она и была для нас чем-то вроде идола, посылавшего нам по своей прихоти милости и кару, и по ее улыбке или сдвинутым бровям мы учились определять, откуда ветер дует. Но с приближением сентября и начала школьных занятий у двух старших мать стала еще мелочнее, чем прежде, срывалась по любому пустяку — из-за скатерти, брошенной у раковины, тарелки, оставленной сушиться, пыльного пятнышка на стекле фотографии. Головные боли изводили ее чуть ли не ежедневно. Я прямо-таки завидовала Кассису с Ренетт, что они целыми днями в школе, ведь начальную школу в нашей деревне закрыли, и мне оставалось ждать еще целый год, когда можно будет ездить с ними в Анже учиться.
Я часто прибегала к помощи апельсинного мешочка. Тряслась, что мать раскроет мои фокусы, но все же не могла остановиться. Только после своих таблеток она успокаивалась, а пила их только тогда, когда пахло апельсином. Я запрятывала свой запас апельсиновой корки глубоко в бочку с анчоусами и доставала при необходимости. Дело было рискованное, но в результате я обеспечивала себе на пять-шесть часов необходимую передышку.
В промежутках между этими краткими передышками военные действия продолжали развиваться. Я росла быстро: уже почти догнала Кассиса и перегнала Ренетт. Я унаследовала острые черты лица матери, ее темные глаза, настороженный взгляд, прямые черные волосы. Это сходство мне докучало даже больше, чем ее собственные странности, и по мере врастания лета в осень недовольство мое росло и росло и уже не давало мне спокойно жить. В нашей спальне был осколок зеркала, и я тайно от всех в него посматривала. Раньше я почти не уделяла внимания своей внешности, но теперь верх взяло любопытство, на смену которому пришел критический взгляд. Подсчитывая свои недостатки, я пришла в ужас от их количества. Как было бы хорошо иметь вьющиеся, как у Ренетт, волосы, полные, алые губы. Я потихоньку таскала у нее из-под матраса фотографии актрис и уже знала их все наперечет. Их внешность не вызывала у меня восторженных вздохов — я скрежетала зубами от отчаяния. Я накручивала волосы на тряпочки, чтоб они курчавились. С яростью щипала, чтоб вырастали, свои светло-коричневые соски. Все впустую. Я оставалась точной копией своей матери: угрюмой, замкнутой и нескладной. Появились во мне и другие странности. Мне снились сны как явь, я просыпалась, тяжело дыша, в холодном поту, хотя ночи уже становились прохладными. У меня обострилось обоняние, и в иные дни я даже, при том что ветер дул в противоположном направлении, чуяла запах горящего сена с полей Уриа. Или могла точно сказать, что Поль ел копченую свинину. Или, еще и не выйдя в сад, — что именно мать готовит на кухне. Впервые я различила свой собственный запах — солоноватый, с рыбным душком, жаркий запах, который не улетучивался, даже если я терла кожу лимонным бальзамом и перечной мятой. И еще резкий, масляный запах своих волос. У меня, которая до того никогда не болела, появились колики в животе. И головные боли. Мне стало казаться, что, может, я унаследовала от матери и ее странности, и эту страшную, безумную тайну, к которой и я сделалась причастна.
А раз проснувшись утром, я увидела на простыне кровь. Кассис с Ренетт спешили к велосипедам, чтобы ехать в школу, и им было не до меня. Я инстинктивно прикрыла одеялом испачканную простыню, накинула старую юбку и джемпер и пустилась бегом к Луаре, чтоб получше рассмотреть приключившееся со мной бедствие. Ноги оказались в крови, я вымыла их в реке. Из старых носовых платков я попыталась соорудить себе повязку, но повреждение оказалось слишком серьезным, слишком глубоким. Казалось, будто меня, нерв за нервом, раздирает на куски.
Мне и в голову не пришло сказать об этом матери. О менструации я и слыхом не слыхала — в отношении физиологии мать была до ужаса стыдлива, — и я решила, что у меня страшная рана и что, возможно, я умираю. То ли неосторожно грохнулась где-то в лесу, то ли отравилась грибами, то ли от чьего-то сглаза кровь из меня так и хлещет. В церковь мы не ходили — мать с неприязнью отзывалась о, по ее выражению, «святом племени», и насмехалась над теми, кто ходил в церковь, — но при этом ей удалось внушить нам глубокое осознание греха. «Дурное так или иначе выходит наружу», — говаривала она. Для нее мы, как бурдюки, наполненные кислым вином, были вместилищем всевозможных пороков — за нами нужен глаз да глаз, не дай бог прорвется, и каждый ее взгляд, и каждое пришептывание лишний раз подчеркивали, как непоправимо черно у нас внутри.
Я была гаже остальных. Я это понимала. Я видела это в зеркале по своим глазам, по так похожему на мать неприкрыто звериному, дерзкому взгляду. Можно призвать смерть всего лишь одной черной мыслью, говорила она, и в то лето все мои мысли были черные. Я верила ее словам. И пряталась, как раненый зверь; влезала на самую верхушку Наблюдательного Пункта, замирала, свернувшись калачиком, на деревянном настиле, ждала смерти. Живот ныл, как воспаленный зуб. Смерть не являлась. И я листала комиксы Кассиса, потом лежала, уставившись в яркое переплетенье листьев, пока не приходил сон.
12.
Позже, выдавая мне чистую простыню, она объяснила. Без особого сострадания, если не считать оценивающего взгляда, который всегда у нее появлялся в моем присутствии: на бледном лице губы сжаты в ниточку, взгляд острый, колючий.
— Рановато эта кара нагрянула, — буркнула она. — На-ка, возьми вот это.
Она подала мне комком муслиновые тряпочки, по виду похожие на младенческие подгузники. Даже не показала, как ими пользоваться.
— Кара?
Весь день я отсиживалась в домике на дереве, ожидая смерти. Безразличие матери взбесило меня, поставило в тупик. Я постоянно впадала в крайности. Представляла, как рухну трупом к ее ногам, цветы в изголовье, мраморный камень с надписью: «Незабвенной доченьке…». Наверно, твердила я себе, мне как-то незаметно привиделась Матерая.
— Проклятье это, — сказала мать, как бы подслушав мои мысли. — Теперь станешь такая, как я.
И больше ни слова. Дня два меня изводил страх, но ей я ничего не говорила, стирала муслиновые тряпочки в Луаре. Потом через какое-то время кара закончилась, и я про нее забыла.
Но чувство обиды не прошло. Стало даже острее, оттачиваемое моим страхом и нежеланием матери меня утешить. Ее слова: «Теперь станешь такая, как я» — преследовали меня. Мне стало казаться, что я незаметно меняюсь, каким-то хитрым, коварным образом становлюсь все более и более похожей на нее. Я щипала свои тощие руки и ноги, потому что они такие, как у нее. Била себя по щекам, чтоб стали розовее. Однажды отрезала себе волосы — так коротко, что местами оголилась кожа, — потому что те не желали виться. Попыталась выщипать брови, но делала это неумело, и Ренетт застала меня за этим занятием — я сидела скрючившись над зеркальцем, яростно сдвинув то почти невидимое, что осталось от моих бровей.
Мать едва заметила. Мое объяснение, что, дескать, спалила волосы и брови, пытаясь поджечь кухонный котел, по-моему, ее удовлетворило. Лишь однажды — кажется, это было в один из ее благополучных дней, — когда мы с ней вместе в кухне готовили terrines de lapin, она спросила вдруг в каком-то странном порыве:
— Слушай, хочешь, Буаз, сегодня в кино съездить? Можем вдвоем, и я с тобой.
Это было так непривычно и так неожиданно, что я растерялась. Ферму она оставляла только в исключительных случаях. Никогда не тратила денег на развлечения. И тут я заметила, что на матери новое платье — насколько позволяло, во всяком случае, то трудное время — с довольно открытым красным лифом. Должно быть, она сшила его из обрезков в своей спальне в бессонные ночи, потому что видела я его впервые. Лицо матери слегка порозовело, в нем появилось что-то девичье; протянутые ко мне руки были в кроличьей крови.
Я опешила. Я понимала, это порыв к сближению. Что оттолкнуть его нельзя; но между нами столько скопилось невысказанного, что неприятие уже сделалось возможным. На мгновение мне представилось, как я подхожу, как даю ей себя обнять, как скажу ей…
Внезапно от этой мысли сдавило горло.
Что ей сказать? — жестко спросила я себя. Сказать надо так много. И значит — ничего. Ничего я ей не скажу. Мать вопросительно смотрела на меня:
— Ну что, Буаз? Поедем?
Спросила непривычно мягко, почти ласково. Внезапно я представила ее в постели с моим отцом, обнявшись, та же истома во взгляде.
— А то все работа да работа, — тихо сказала она. — Времени ни на что не остается. А я так устала.
Впервые в ее словах прозвучала жалость к себе. Снова я ощутила желание подойти, почувствовать ее тепло. Нет, невозможно. Так у нас заведено не было. Не помню, чтоб мы прикасались друг к дружке. От самой этой мысли мне даже стало неловко.
Я пробурчала какую-то несуразность, вроде того, что фильм уже видала.
На мгновение окровавленные, потянувшиеся ко мне руки застыли. Но вот взгляд потух. Меня тут же охватило буйное злорадство. Наконец-то в нашей бесконечной жестокой игре я отвоевала очко.
— Ну да, понятно, — произнесла она бесцветно.
Больше разговора о кино не было. А когда в ближайший четверг я отправилась в Анже с Кассисом и Ренетт смотреть тот самый фильм, который якобы видела, мать не сказала ни слова. Может, уже позабыла.
13.
В тот месяц у нашей крутой, непредсказуемой матери обнаружились новые выверты. То она весела и что-то напевает под нос, оглядывая в саду последние дозревавшие плоды, то грубо рявкает на нас, если осмеливаемся приблизиться. Выпадали неожиданные дары: в виде кусков сахара, драгоценной шоколадки, а Рен — блузка из пресловутого парашютного шелка мадам Пети с крохотными перламутровыми пуговичками. Она, видно, и ее сшила тайком, как свое платье с красным лифом, потому что я не помню, чтоб она что-то кроила или примеряла. Но вышло очень красиво. Как всегда, дары раздавались бессловесно, в каком-то внезапном, неловком молчании, при котором всякое выражение благодарности или радости неуместно.

 

«Она такая хорошенькая, — пишет мать в альбоме, — почти уже женщина. Глаза как у отца. Был бы он жив, я могла б и приревновать. Похоже, Буаз с ее комичным, лягушачьим, как у меня, личиком, это чувствует. Хочется сделать ей что-нибудь приятное. Еще не поздно».
Хоть бы она это мне сказала, вместо того чтоб писать в альбоме зашифрованным бисером. А тогда эти ее мимолетные всплески, если можно так сказать, великодушия только сильней меня злили, я невольно искала способы ее уязвить, как тогда в кухне.
И не раскаивалась. Стремилась куснуть побольней. Старая мудрость права: дети жестоки. Уж если режут — то, в отличие от взрослых, всерьез и до самой кости. А мы были щенята дикие, беспощадные, в особенности если чуяли слабое место. Та попытка в кухне ко мне приблизиться оказалась для нее роковой; возможно, она это поняла. С этого момента я лишилась к ней жалости. Одиночество жадно распахнуло во мне свою пасть, разверзаясь все шире во всю глубину черных закоулков души. Но даже если иногда я понимала, что и я ее люблю, люблю с болезненной и отчаянной страстью, я прогоняла эту мысль, вспоминая безучастность матери, ее холодность, ее злость. Моя логика была изощренно безумна: она у меня поплачет, твердила я себе. Пусть возненавидит меня, я ее заставлю.
Мне часто снилась Жаннетт Годэн, белая могильная плита с ангелом, белые лилии в вазе у изголовья. «Незабвенной доченьке». Бывало, я просыпалась вся в слезах, челюсти сводило так, будто я долго-долго скрежетала зубами. Бывало, просыпалась в смятении, убежденная, что умираю. В затуманенном мозгу плыло: как я ни старалась уберечься, водяная змея меня все-таки укусила. Хотя мгновенно от этого укуса — белые цветы, мрамор, стенания — я не умираю, а превращаюсь в свою мать. Превращаюсь со стоном в своем жарком полусне, сжимая руками свою стриженую голову.
Иногда я пользовалась апельсинным мешочком просто из ненависти, втайне мстя за свои сны.
Я слышала, как она ходит по комнате наверху, порой разговаривая сама с собой. Банка с морфином была почти пуста. Однажды она запустила в стену чем-то тяжелым, и что-то разлетелось вдребезги. Потом мы обнаружили в мусоре обломки часов ее матери, корпус — в щепки, циферблат с трещиной посредине. Жалости это у меня не вызвало. Я бы сама их об стенку грохнула, если б посмела.
Однако в тот сентябрь два обстоятельства удержали меня от помешательства. Первое — охота за щукой. Воспользовавшись подсказкой Томаса о живой приманке, я поймала несколько штук — их тушки в ряд болтались на Стоячих Камнях, там все переливалось, багровело и жужжало от обилия мух, — и, хотя Матерая мне не давалась, я была уверена, что все ближе и ближе подбираюсь к ней. Мне казалось, что она непременно следит за мной и что с каждой моей пойманной щучкой нарастают в ней ярость и отчаяние. Я убеждала себя, что в конце концов жажда мести заставит ее объявиться. Не может же она бесконечно сносить набеги на свое племя. Сколько бы ни было в ней терпения и выдержки, все равно придет время, когда она уже не сможет себя сдержать. Она покажется, она выйдет на бой, и я ее поймаю. Не отступая от задуманного, я со все возраставшей изобретательностью вымещала свою ярость на мелких жертвах, используя остатки в качестве наживки для ловушек.
Вторым благим обстоятельством был Томас. Он появлялся у нас каждую неделю, если удавалось вырваться, почти всегда это приходилось на четверг, когда ему разрешалась отлучка. Он приезжал на мотоцикле, который вместе с военной формой прятал в кустах за Наблюдательным Пунктом, и часто привозил в свертке вещицы с черного рынка, предназначавшиеся для нас троих. Странно, но мы настолько привыкли к его приездам, что одного только его присутствия нам уже было достаточно, хотя мы это скрывали, каждый по-своему. При нем мы преображались. У Кассиса появлялся небрежный тон, он отчаянно стремился показать, какой он крутой: «Спорим, смогу переплыть Луару в самом быстром месте? Спорим, украду соты диких пчел из дупла?» Рен превращалась в пугливую кошечку, поглядывала на Томаса из-под ресниц, надув свои прелестные напомаженные губки. Я презирала Рен за ее кривлянье. Соперничать с сестрой в ее играх мне было не под силу, и я пошла по своему пути, задавшись целью переплюнуть Кассиса в его подвигах. Переплывала реку в более глубоких и опасных местах. Ныряя, оставалась под водой дольше его. Зависала на самых высоких ветвях Наблюдательного Пункта, а если и Кассис осмеливался на подобное, я, зная его тайную боязнь высоты, свисала вниз головой, хохоча и оглашая обезьяньими воплями тех, кто стоял внизу. С остриженными волосами я теперь была вылитый мальчишка, и вот уже в Кассисе начали проявляться первые признаки слабоволия, которое в нем разовьется с годами. Я оказалась жестче и крепче его. В своем малолетстве я еще не соображала, как он, что такое страх. Я с восторгом шла на опасный риск, только чтобы переплюнуть брата. Именно я придумала игру с корнями, ставшую нашим излюбленным развлечением, и без устали тренировалась, чтобы почти всегда выходить из нее победительницей.
Принцип игры был прост. Вдоль берегов Луары, теперь сузившейся после дождей, выпирало множество обнаженных древесных корней, добела промытых быстрым течением. Одни диаметром в девичий торс, другие — не толще пальца, они тянулись прямо под воду и часто врастали в желтый песок дна в метре от поверхности, образуя таким образом там во мраке древовидные петли. Целью игры было, нырнув, проплыть сквозь эти петли — иные предельно узкие, — резко сложившись пополам, туда и обратно. Если с первого раза в петлю в темноте не попадешь, или всплывешь, не проплыв через нее, или побоишься соваться, значит — вылетел. Выигрывает тот, кто сумеет проплыть сквозь большее число петель, ни одной не пропустив.
Игра опасная. Петли всегда образовывались на самых быстрых участках реки, где берег круто подмывался. В норах под корнями жили змеи, а если берег обрушится, не исключено, что можно попасть в ловушку под завалом. Внизу было темно, хоть глаз выколи, и приходилось среди корневых отростков пробиваться на ощупь, чтобы выбраться наружу. В любой момент кто-нибудь мог застрять там, вдавленный неистовым течением, пока не захлебнется, но в этом-то и состоял весь смак игры, вся ее привлекательность.
Я достигла в этой игре виртуозности. Рен участвовала редко и постоянно впадала в истерику, когда мы с Кассисом начинали выставляться друг перед дружкой, но брат на мой вызов не ответить не мог. Он пока еще был посильней меня, но я была тоньше, а спина у меня гибче. Я извивалась ужом, а Кассис — чем больше хвастал и рисовался, тем скованней двигался. Кажется, я ни разу ему не проиграла.
Мы встречались с Томасом вдвоем, только если Кассиса с Рен наказывали в школе за плохое поведение. Тогда по четвергам они должны были остаться, после того как все разъедутся, и сидеть за своими партами в зале для задержанных после уроков, спрягать глаголы или писать упражнения. Как правило, такое редко случалось, но тогда им приходилось несладко. Школа по-прежнему была оккупирована немцами. Учителей не хватало, в классах набиралось по пятьдесят-шестьдесят учеников. Нервы у учителей были на пределе; для наказания достаточно было ничтожного повода: необдуманное слово, неуд в контрольной, драка на школьном дворе, невыполненное задание. Я молила Бога, чтоб случилось что-нибудь подобное.
Но этот день был необыкновенный. Я помню его так же ясно, как некоторые сны, он ярче и отчетливей высвечен в памяти, идеально сфокусирован среди расплывчатых и мутных событий того лета. Впервые все выстроилось в четкой последовательности, и в первый раз я испытала невиданное умиротворение, чувство, что я в ладу с собой и с жизнью, что если захочу, этот изумительный день будет длиться вечно. Подобного я больше, пожалуй, никогда в жизни не испытывала; хотя, наверное, нечто сходное случалось у меня оба раза при рождении моих дочерей, ну и разве что разок-другой с Эрве, и еще, если когда что-то готовлю, все получается именно так, как хочется. Но в тот день это чувство было подлинное; живительный эликсир, на всю жизнь.
Накануне вечером матери нездоровилось. На сей раз я была ни при чем; апельсинный мешочек утратил силу, он столько раз за этот месяц нагревался, что кожура почернела, обуглилась, запах почти иссяк. Нет, у нее был обычный приступ головной боли, и через некоторое время она выпила таблетки и ушла в спальню, предоставив меня самой себе. Я встала рано и отправилась на реку до того, как проснулись Кассис с Рен. Стоял один из редких багряно-золотистых дней ранней осени, воздух был свежий, терпкий и кружил голову, как хмельное вино, и даже в пять утра небо было безоблачное, багрово-синее, какое бывает только в ясные осенние дни. В году, наверное, наберется дня три таких, и тот был один из них. Напевая, я просматривала свои ловушки, и мой голос дерзко несся вдоль мглистой Луары. Была грибная пора, и, отнеся на ферму свой улов и почистив рыбу, я, прихватив с собой хлеб и сыр, отправилась в лес по грибы. Я слыла отменным грибником. По правде говоря, и по сей день так, но в ту пору нюх у меня был как у выискивающего трюфели поросенка. Я носом чуяла грибы, желто-серую chanterelle и медно-бурый, с абрикосовым запахом bolet, и съедобный дождевик, и черный груздь, и серый. Мать вечно посылала нас к аптекарю, чтобы тот проверил, не набрали ли ядовитых, и я не промахивалась никогда. Безошибочно узнавала bolet по сочному запаху, а черный груздь по аромату сухой земли. Я знала места их обитания, их грибницы. Высматривала грибы с завидным терпением.
Домой я вернулась почти к полудню, когда Кассис с Ренетт обычно возвращаются из школы, только в тот день они что-то не появлялись. Я почистила грибы и опустила их в оливковое масло с тимьяном и розмарином, чтоб промариновались. Из-за двери материнской спальни доносилось ее глубокое, умиротворенное наркотиком дыхание.
Уже миновала половина первого. К этому времени они обычно возвращались. Томас, как правило, являлся попозже, к двум. В животе взвился жгучий ток ликования. Я прошла в нашу спальню и взглянула на себя в зеркальце Ренетт. Волосы начали отрастать, но сзади все еще было коротко, как у мальчишки. Хотя солнце уже давно перестало палить, я надела свою соломенную шляпу, решив, что так будет лучше.
Час дня. Уже целый час как их нет. Я представила, как брат с сестрой торчат в комнате для провинившихся, солнце светит сквозь высокие окна, запах натертого пола и старых книг щекочет ноздри. Кассис сидит с угрюмым видом, Ренетт исподтишка шмыгает носом. Я улыбнулась. Потом взяла из тайника под матрасом драгоценную помаду Ренетт и слегка помазала губы. Критически оглядела себя в зеркале, потом слегка подмазала той же помадой веки, затем снова повторила всю процедуру. С одобрением отметила, что стала совсем другая, почти хорошенькая. Не такая хорошенькая, как Ренетт или актрисы у нее на снимках, но сегодня это неважно. Сегодня Ренетт рядом нет.
В половине второго я отправилась к реке, на наше обычное место встречи. Я высматривала его с Наблюдательного Пункта, надеясь и нет, что наверх он не взглянет, — такое счастье, думала я, может выпасть кому-угодно, но только не мне, — вдыхая теплый, сочный аромат упругих красных листьев на ветвях вокруг. Еще неделя, и Наблюдательный Пункт уже на целых полгода перестанет им быть, тогда его крона окажется у всех на виду, как одинокий дом посреди холма. Но сегодня на нем еще хватало листвы, чтобы скрыть меня от посторонних глаз. Сладостная дрожь охватила меня, и, будто от чьего-то легкого прикосновения, позвонки в самом низу спины завибрировали, как клавиши саксофона. В ушах звенело от ощущения неописуемой легкости. Сегодня возможно все, опьяненно говорила я себе. Все на свете.
Минут через двадцать с дороги послышался знакомый шум мотоцикла. Я вмиг спрыгнула с дерева и рванула к реке. В голове так сильно кружилось, что я испытывала странное ощущение, будто земля рвется из-под ног. Меня охватило мощное, под стать моей радости, чувство своего могущества. Сегодня Томас — моя тайна, он принадлежит только мне. То, что мы скажем друг другу, только наше и больше ничье. То, что я ему скажу…
Он остановился на краю дороги, кинул быстрый взгляд вокруг — не смотрит ли кто, — потом потащил мотоцикл вниз, в заросли тамариска у длинной песчаной отмели. Я следила, почему-то не решаясь показаться ему теперь, когда желанный момент настал, внезапно с неловкостью почувствовав, что мы одни, что непривычно близки. Я ждала, пока он скинет свой китель и спрячет его в кустах. Потом он обернулся. В руках у него был сверток, перевязанный бечевкой. В уголке рта торчала сигарета.
— Их нет.
Я старалась говорить по-взрослому спокойно под его взглядом, внезапно вспомнив про свои напомаженные губы и веки: скажет что-нибудь или нет. Если будет смеяться, отчаянно стучало в висках, если засмеется… Но Томас просто улыбнулся.
— Отлично, — небрежно бросил он. — Значит, мы вдвоем. Ты и я.
14.
Как я уже сказала, был чудесный день. Не просто через пятьдесят пять лет выразить всю трепетную радость той пары часов. В девять лет так остро все чувствуешь, что порой одного слова достаточно, чтоб заиграла кровь, а я, более ранимая, чем многие сверстники, только и ждала, что вот сейчас он все испортит. Я вовсе не задавалась вопросом, люблю ли я его. В тот момент задавать такой вопрос было дико, как невозможно было и сопоставить мои чувства — мое до боли безнадежное счастье — с содержанием любимых кинокартин Ренетт. И вместе с тем это было то самое. Моя робость, моя заброшенность, странности моей матери и отторженность от брата с сестрой породили во мне голод, инстинктивную распахнутость навстречу любой толике тепла, пусть даже со стороны немца, этого веселого спекулянта-вымогателя, который не интересовался ничем, кроме того, чтоб регулярно к нему стекались сведения.
Теперь я убеждаю себя, что ничего другого ему не было нужно. Но и при этом что-то во мне противится. Было что-то еще. Было что-то большее. Ему нравилось встречаться, говорить со мной. Иначе — зачем тогда он так долго не уходил? Я помню каждое слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал про свой дом в Германии, про Bierwurst и Schnitzel, про Черный Лес, и улицы старого Гамбурга, и Рейнланд, про Feuerzangenbowle, когда в огненный пунш помещается утыканный пряной гвоздикой горящий апельсин, про Keks и Strudel, и Backofen, и Frikadelle с горчицей, и про то, какие яблоки росли в саду его бабушки до войны. А я рассказывала про мать, про ее таблетки, про ее странности, про апельсинный мешочек, про ловушки для раков, про разбитые часы с треснутым посредине циферблатом, про то, что если бы можно загадать желание, я пожелала бы, чтоб этот день никогда не кончался.
Он взглянул на меня, и наши взгляды по-взрослому сошлись, притянулись, как бывало в нашей с Кассисом игре в гляделки. Но на этот раз первой отвела глаза я.
— Извини, — буркнула я.
— Да нет, нормально! — сказал он. И почему-то так оно и было.
Мы пособирали еще грибов и дикого тимьяна — от его маленьких лиловых цветков пахло даже резче, чем от культурного собрата, — и еще немного припозднившейся земляники у пня. Когда Томас пробирался сквозь сухой березовый валежник, я, будто бы невзначай, будто потеряв равновесие, слегка коснулась его спины, и его тепло еще долго после, точно тавро, жгло мне руку. Потом мы сидели у реки и следили, как красный солнечный диск проваливается за деревья. Внезапно мне показалось, будто в темной воде мелькнуло что-то черное, наполовину скрытое водой посреди клином возникшей ряби — рот, глаз, маслянистый извив переваливающегося бока, зубастая пасть, над ней усами свисают ржавые крючки, — что-то чудовищных, невероятных размеров, исчезнувшее, прежде чем я успела сообразить, что это, оставив в том месте на воде лишь рябь да взбаламученные круги.
Я вскочила, сердце бешено забилось.
— Томас! Ты видел?
Он взглянул лениво, с сигаретой в зубах. Коротко сказал:
— Бревно. Несет течением. Они тут постоянно встречаются.
— Да нет же! — возбужденно выкрикнула я с дрожью в голосе. — Я видела, Томас! Это ома, это была ома! Матерая, Матерая!
Молнией сорвавшись с места, я понеслась к Наблюдательному Пункту за своей удочкой. Томас со смешком сказал:
— Да ну, брось! Даже если это старая щука. Хотя поверь, Уклейка, такого размера щуки не бывают.
— Это была она, Матерая, — упрямо твердила я. — Она. Она. Длиной в двенадцать футов. Поль говорил, черная, как ночь. Никакое это не бревно. Это ома.
Томас смотрел на меня и улыбался. Секунду или две я выдерживала его ясный, дерзкий взгляд, потом смутилась, отвела глаза.
— Это она, — повторяла я чуть слышным шепотом, — Это она. Я знаю.
Что сказать, я часто гадала потом. Возможно, это и впрямь, как говорил Томас, было плавучее бревно.
Конечно же, когда я под конец ее поймала, никаких двенадцати футов в Матерой не оказалось, хотя, нет слов, такой громадной щуки никто у нас не видал. Не вырастают щуки до такой величины, говорю я себе, а то, что я видала тогда, — или то, что мне померещилось, — в тот день на реке было величиной с крокодила, с которым боролся Джонни Вайсмюллер на утренних воскресных сеансах у нас в «Мажестик».
Но это по зрелом размышлении. В те годы не существовало еще таких преград для веры, как здравый смысл и логика. Мы верили своим глазам. И пусть иногда над этим потешались взрослые, но кто знает, где она, правда? В душе я была убеждена, что в тот день увидала что-то чудовищное, многоопытное, коварное, как сама река, то, что человеку ухватить не под силу. Оно забрало Жаннетт Годэн. Оно забрало Томаса Лейбница. Оно чуть не забрало меня.
Назад: Часть вторая запретный плод
Дальше: Часть четвертая «la mauvaise réputation»

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.