Книга: Пять четвертинок апельсина
Назад: Часть первая наследство
Дальше: Часть третья закусочная на колесах

Часть вторая
запретный плод

1.
Уже с начала июня лето обещало быть жарким, Луара текла низко в своих берегах, угрожая плывунами и оползнями. К тому же и змей развелось больше обычного, бурые, с плоской головкой гадюки вились в прохладном иле мелководья. Одна такая покусала Жаннетт Годэн, когда она в жаркий день шлепала там босиком. Жаннетт похоронили прямо у церкви Святого Бенедикта, сверху небольшой крест и ангел. «Незабвенной доченьке… 1934–1942». Я была старше ее на три месяца.
Внезапно будто бездна разверзлась передо мной глубокой огнедышащей дырой, гигантским ртом. Если Жаннетт могла умереть, значит, могу и я. И каждый. Кассис презрительно косился на меня с высоты своих тринадцати лет:
— Ты, дурочка, решила, только на войне погибают? Дети тоже мрут. Все время люди мрут.
Я пыталась это как-то объяснить и обнаружила, что ничего не получается. Когда умирают солдаты — как мой отец — это одно. Даже простые люди погибали во время налетов, хотя в Ле-Лавёз их почти не случалось. Но это совсем не то. Мои ночные кошмары ужесточились. Часами я с сетью торчала на реке, вылавливала с мелей ненавистных бурых змей, мозжила камнем плоские головки с умными глазками, подвешивала трупики на выпиравшие из берега корни. За неделю штук двадцать, а то и больше дохлых змей свисали, раскачиваясь, с прибрежных корней, и вонь — со сладковатой рыбной отдушкой, тухлая, отвратительная, — становилась уже нестерпимой. Кассис с Ренетт еще торчали в школе — они оба ходили в college в Анже, — только Поль и мог застать меня у реки: с носом, зажатым бельевой прищепкой, чтоб не чуять вони, я отчаянно взбаламучивала сетью грязную жижу по краю.
Он был в коротких штанах и сандалетах, держал на веревочном поводке собаку по кличке Малабар.
Едва удостоив его взглядом, я опять склонилась над водой. Поль присел рядом, а Малабар с высунутым языком плюхнулся посреди тропинки. Я проигнорировала обоих. Наконец Поль спросил:
— Т-ты чего?
Я отмахнулась:
— Ничего. Ловлю, и все. Снова молчание.
— 3-змей, что ли?
Сказал нарочито равнодушно. Я кивнула, с вызовом спросила:
— А что?
— Да ничего. — Поль похлопал Малабара по загривку. — Твое дело.
Пауза мелькнула между нами юркой змейкой.
— Интересно, больно это или нет, — вырвалось у меня.
Он помолчал, будто соображая, о чем я; покачал головой:
— Не знаю.
— Говорят, яд попадает в кровь, и внутри все немеет. Вроде засыпаешь.
Поль поглядел на меня без особого выражения, не говоря ни «да», ни «нет».
— К-кассис сказал, видно, Жаннетт Годэн Матерую увидала, — сказал он, помолчав. — Ну и вот. Потому змея ее и у-ужалила. Проклятие Матерой.
Я замотала головой. Кассис, страстный любитель травить байки и почитатель дешевого приключенческого чтива с броскими заголовками типа «Проклятие мумии» или «Полчища варваров», вечно выдумывал что-нибудь эдакое.
— По-моему, никакой Матерой на свете нет, — заявила я презрительно. — Я, например, никогда ее не видела. И потом: проклятий не существует. Это всем известно.
Поль грустно взглянул на меня.
— Ясное дело, есть, — убежденно сказал он. — Она там, в глубине, это точно. О-отец однажды ее видал, еще до того, как я родился. 3-здоровущая щука, каких свет не видывал. Через неделю отец ногу сломал, с велосипеда с-свалился. Да и твой, к-когда…
Он осекся, потупился, внезапно смешавшись.
— Ничего подобного, — отрезала я. — Моего отца убили на войне.
Немедленно перед глазами встала картина: отец шагает, маленькая фигурка в бесконечной шеренге, неутомимо движущейся к распахнутому горизонту.
Поль покачал головой и упрямо повторил:
— Она там! В Луаре, в самой глубине. Ей, может, лет сорок, а может, все пятьдесят. Щуки, если старые, долго живут. Чернущая, как тот ил, в котором прячется. И хи-итрая-прехитрая. Птицу в момент на воде хватает, как хлеба кусок. Отец говорит, будто она не щука вовсе, а дух-убийца, проклятый и осужденный вечно за живыми посматривать. Потому она нас и ненавидит.
Поль необычно много говорил, и я вопреки себе самой слушала его с интересом. О реке рассказывалось множество легенд и всяких бабушкиных сказок, но история про Матерую оказалась самой впечатляющей. Легенда о гигантской щуке с губой, утьжанной бесчисленными крючками рыболовов, отчаянно пытавшихся ее изловить. О рыбине со злыми умными глазами. Таящей в своей утробе неведомые бесценные сокровища.
— Отец говорит: если кто ее поймает, тому она дает загадать желание, — продолжал Поль. — Сказал, он бы ей загадал миллион франков и еще заглянуть к Грете Гарбо под юбку. — Поль боязливо хмыкнул. «Тебе этого пока не понять», — говорила его ухмылка.
Его рассказ запал мне в душу. И хоть я твердила себе, что проклятий и бесплатного исполнения желаний не бывает, старая щука не выходила у меня из головы.
— Если она там, значит, можно ее поймать, — резко сказала я. — Река-то наша. Возьмем и поймаем.
Внезапно все четко встало на свои места: мы не просто можем, мы обязаны это сделать. Вспомнились сны, изводившие меня после гибели отца: как я тону, слепо вертясь в черном потоке вздувшейся Луары, липкое присутствие утопленников вокруг, как я кричу и чувствую, что крик застрял в горле, как сам он тонет внутри меня. Внезапно эта щука почему-то вобрала в себя все мои несчастья, и хотя в тот момент я не могла еще разобрать, что откуда взялось, глубоко во мне зародилась странная убежденность, твердая уверенность: если поймаю Матерую, что-то непременно произойдет. Что именно, я четко сказать не могла, даже самой себе. Но с нарастающим непонятным возбуждением я чувствовала: случится. Что-то. Поль в замешательстве уставился на меня.
— Поймаем? — повторил он. — Зачем?
— Это наша река, — упрямо сказала я. — Ей не место в нашей реке.
Это значило: щука самим фактом своего существования уязвила меня, непонятно и глубоко, и гораздо сильней, чем гадюки: своим коварством, своим долголетием, своим черным самодовольством.
— К тому ж тебе ее не поймать, — продолжал Поль. — Ведь многие пытались. Постарше тебя. И на удочку, и сетью. Сети она прокусывает. А удочка… эту ломает прямо напополам. Сильнющая потому что. Посильней любого из нас.
— Не может этого быть, — не унималась я. — Мы ее в ловушку заманим.
— Чтоб Матерую перехитрить, надо прямо как черт исхитриться, — невозмутимо сказал Поль.
— Хитрая, говоришь? — Я распалилась не на шутку, повернулась к нему, кулаки сжаты, скулы свело от отчаяния. — Ну так мы ее перехитрим! Кассис, я, Ренетт, ты. Вчетвером. Если, конечно, ты не трусишь.
— Не т-трушу я, только н-не выйдет.
Поль снова стал заикаться, как всегда бывало, когда на него наседали.
— Ладно, — сказала я, буравя его взглядом. — Если ты не поможешь, справлюсь сама. Сама поймаю старую щуку. Вот увидишь.
Почему-то защипало в глазах, я с силой потерла их тыльной стороной ладони. И тут увидела, что Поль глядит на меня с любопытством, хотя ничего он мне не сказал. Я со злостью шваркнула сетью по нагретому мелководью.
— Подумаешь, какая-то старая рыбина! — Шварк еще раз. — Поймаю и подвешу на Стоячем Камне. — Шварк. — Вон там! — Сетью, истекавшей водой, я ткнула в сторону камней. — Прямо вон там, — повторила я тихо и смачно плюнула в доказательство, что я вовсе не шучу.
2.
В тот знойный месяц матери постоянно чудился запах апельсинов. По крайней мере раз в неделю; правда, сильные приступы случались не всегда. Пока Кассис с Ренетт были в школе, я бегала к реке обычно одна, но иногда и вместе с Полем, если тому удавалось отделаться от своей работы на ферме.
Я вступила в трудный возраст и в основном, все эти долгие летние дни лишенная окружения ровесников, вела себя вызывающе, нагло, сбегала из дома, когда мать приказывала что-нибудь сделать по хозяйству, к обеду не являлась, домой приходила поздно, грязная, вся в желтом речном песке, с растрепанными, липкими от пота волосами. Я сызмальства была ершиста, но в то девятое от рождения лето просто как с цепи сорвалась.
Мы с матерью, точно кошки, защищающие свою территорию от посягательств, настороженно ходили кругами друг возле дружки. Любое движение могло, как искра, вызвать взрыв. Любое слово несло в себе желчь, любой разговор превращался в минное поле. За столом мы сидели лицом к лицу, нахохлившись над тарелкой супа и блинчиками. Кассис с Рен, как встревоженные царедворцы, молча и боязливо посматривали на нас со стороны.
Отчего мы с ней так вздыбились друг против дружки, трудно сказать; может, просто потому, что у меня начался переходный возраст. Я подросла, и теперь женщина, внушавшая мне в раннем детстве трепет, мне уже не была страшна. Я увидела седину у нее в волосах, увидела морщины, скобками обрамившие рот. Теперь, уже немного свысока, я смотрела на мать как на обыкновенную стареющую женщину, которая, преследуемая сильными приступами, беспомощно прячется у себя в комнате.
А мать вечно ко мне цеплялась. Назло, считала я. Теперь думаю, что, может быть, просто не могла сдержаться, так уж ей, бедной, на роду было написано ко мне цепляться, как и мне — ей не уступать. В то лето буквально стоило ей раскрыть рот, как она принималась меня распекать. Не так повернулась, не то надела, не так взглянула, не то брякнула. Буквально все ее во мне раздражало. Неряха, комом кидаю одежду у кровати, когда ложусь спать. Сутулая — того и гляди, горб на спине вырастет. Обжора, только и знаю, что в саду рот чем-нибудь набиваю. Или наоборот — ничего не ем, значит, вырасту тощей и дохлой. И почему я не такая, как Рен-Клод! Сестра в свои двенадцать уже вполне расцвела. Нежная, сладкая, точно дикий мед, глаза янтарные, волосы пылают красками осени, я смотрела на нее, как на любимую героиню сказок, как на богиню с экрана. Когда мы были маленькие, она позволяла мне заплетать ей косы, я вплетала цветы и ягоды, обвивала ей голову вьюнком, и Рен становилась похожей на лесную фею. Теперь в ее фигуре, в ее уступчивой мягкости появилось что-то девичье. Рядом с ней я как лягушка, говорила моя мать, безобразный тощий лягушонок: большеротая, со вздутыми губами, рукастая, голенастая.
Особенно мне запомнилась одна стычка за ужином. На ужин у нас были paupiettes — такие перевязанные ниткой корнетики из телятины с рубленой свининой, которые тушатся с белым вином в соусе из моркови, лука-шалота и помидоров. Я с надутым видом уставилась в тарелку. Ренетт с Кассисом сидели себе, стараясь ничего не замечать.
Обозленная моим молчанием, мать сжала кулаки. После смерти отца некому было ее осаживать, злость вечно клокотала в ней, готовая в любой момент прорваться наружу. Лупила она нас редко — что для того времени было довольно странно, почти невероятно, — впрочем, подозреваю, не от обилия материнской любви. Скорее, боялась: если начнет, уже не сможет остановиться.
— Да не горбись ты, чтоб тебя! — Голос едкий, как незрелый крыжовник. — Говорила, будешь горбиться, на всю жизнь горбатой останешься.
Я глянула на нее с вызовом и плюхнула локти на стол.
— Локти со стола! — чуть ли не взвыла мать. — Вон как сестра твоя сидит! Видишь? Не горбится, не бычится, как угрюмый бирюк!
Против Ренетт я ничего не имела. Меня бесила мать, и я демонстрировала это всем своим видом с изощренностью, присущей моему возрасту. Я сама подкидывала матери всевозможные поводы, чтоб ко мне цепляться. Она хотела, чтоб выстиранное белье подвешивалось на веревку за нижнюю кромку, я подвешивала за воротничок. Ярлыки на банках в кладовке должны были свисать спереди, я сдвигала их назад. Я забывала мыть руки перед едой. Развешивала кастрюльки на кухонной стене наоборот — от большей к меньшей. Распахивала кухонное окно во всю ширь, и если мать открывала дверь, от сквозняка оно с грохотом захлопывалось. Я ломала сотни установленных ею правил, и каждое нарушение неизменно вызывало в ней ярость и отчаяние. Она цеплялась за свои дурацкие правила, потому что с их помощью привыкла держать нас в узде. Без них она стала бы такой же, как и мы, осиротевшей, потерянной.
Конечно, тогда я этого не понимала.
— Упрямая маленькая мерзавка, больше ты никто! — сказала мать наконец, отодвигая от себя тарелку. — Упрямая, как козел. — Сказано было ни резко, ни мягко, как-то холодно, равнодушно. — Я такая же была. — Впервые она помянула свое детство: — В твои годы.
И улыбнулась натянуто, безрадостно. Невозможно было представить, что мать когда-то была маленькой. Я ткнула вилкой свою paupiette в застывшем соусе.
— И я вечно со всеми воевала, — продолжала мать. — Ни перед чем не остановлюсь, всех смету на пути, лишь бы настоять на своем. Победить. — И взглянула пристально, пытливо. Черные, как деготь, глаза так и впились в меня. — Всегда наперекор, вот ты какая. Только родилась, я сразу поняла, что из тебя выйдет. С тобой оно снова накатило, еще круче, чем прежде. Ты всю ночь орешь, не желаешь грудь брать, а я лежу не смыкая глаз за закрытыми дверями, а в голове будто канонада.
Я молчала. И тут мать усмехнулась, даже как-то весело, и принялась убирать со стола. С тех пор о нашей с ней войне она больше не заговаривала, хотя конца той войне было не видать.
3.
Наблюдательным Пунктом звался большой вяз на нашем берегу Луары, накрененный к воде, с длинной гроздью перепутанных толстых корней, торчавших из ссохшейся земли. Взобраться на вяз, даже для меня, было проще простого, а с самого его верха было видно всю деревню Ле-Лавёз. Кассис с Полем соорудили среди кроны примитивную хижину — небольшой помост с кровлей из нависших ветвей, — но в этом обустроенном жилище только я обычно и торчала. Ренетт неохотно забиралась высоко, хотя подъем был облегчен веревкой с навязанными узлами, Кассис же теперь редко наведывался туда, и я частенько заполучала этот приют в полное свое распоряжение. Я взбиралась наверх, чтоб поразмышлять и понаблюдать за дорогой, по которой иногда ездили немцы в джипах, но чаще на мотоциклах.
Немцев в Ле-Лавёз, понятно, мало что привлекало. Ни бараков, ни школы, ни общественных зданий, расположиться особо негде. Поэтому немцы обосновались в Анже, а по близлежащим деревням только изредка патрулировали, и если не считать проезжавших по дороге, то у немцев я видала только солдат, которые группами наведывались каждую неделю реквизировать провиант с фермы Уриа. К нам на ферму заходили реже, ведь у нас не было коров, только несколько свиней да козы. Основным источником дохода для нас были фрукты, а те только начинали поспевать. Раз в месяц без большой охоты забредала и к нам пара солдат, но наши лучшие припасы были надежно припрятаны, а меня мать, когда являлись солдаты, неизменно отсылала в сад. Но все же, обосновавшись на Наблюдательном Пункте и ведя воображаемый обстрел пролетавших мимо джипов, я с интересом рассматривала серую военную форму. Особой враждебности к немцам я, как и прочие дети, не испытывала; это было чистое любопытство, а ругательства, которым мы выучились у родителей, — «грязные боши», «нацистские свиньи» — мы повторяли из врожденной привычки подражать взрослым. Я и понятия не имела, что происходит в оккупированной Франции, и смутно представляла себе, где находится город Берлин.
Однажды они явились, чтоб отобрать у Дени Годэна, деда Жаннетт, его скрипку. Назавтра мне все рассказала Жаннетт. Уже было темно, и ставни позакрывали, как вдруг кто-то постучал в дверь. Жаннетт открыла: перед ней стоял немецкий офицер. Вежливо, на ломаном французском он сказал деду:
— Мсье, я… знайт… вы иметь… скрипка. Мне… нужен ее.
Вроде бы у них там появилась идея создать военный оркестр. Ведь и немцам, понятно, надо было как-то развлекаться.
Старый Дени Годэн взглянул на немца и с улыбкой сказал:
— Скрипка, mein Негr, она как хорошая женщина. По рукам не ходит.
И осторожно прикрыл дверь. Сначала снаружи было тихо, немцы переваривали услышанное. Жаннетт ошарашенно глядела на деда. И вдруг они услыхали, как немецкий офицер засмеялся, все время повторяя:
«Wie eine Frau! Wie eine Frau!»
Офицер больше не приходил, и скрипка у Дени еще долго хранилась, почти до самого конца войны.
4.
Внезапно в то лето немцы для меня отступили на второй план. Мои мысли и наяву, и во сне, похоже, были заняты только одним: как поймать Матерую. Я перебрала в уме весь рыболовный арсенал. И удочки для речных ужей, и плетеные ловушки для раков, и бредень, и обычные сети, и приманивание на живую наживку, и подкидывание приманки на воду. Пошла к Уриа и не отставала от него до тех пор, пока тот не выложил мне все, что знал, насчет наживки. Копала жирных червяков на прибрежных откосах, выучилась держать их во рту, чтоб были теплые. Ловила навозных мух, нанизывала, как причудливое ожерелье, на лески, ощеренные крючками. Делала из ивняка и ниток клети, цепляла наживку из объедков. Достаточно потянуть за одну ниточку — и клеть мгновенно захлопывается, согнутая ветка под ней выстреливает вверх, увлекая за собой из воды немудреное устройство. Я перегораживала сетью неглубокие речные протоки с одного песчаного берега до другого. Расставляла на дальнем берегу воткнутые в песок удочки с шариками тухлого мяса. На них попадалось много всяких окуньков, уклеек, пескарей, миног и речных угрей. Некоторых я относила домой на еду и наблюдала, как мать их готовит. Кухня стала единственной нейтральной территорией во всем доме, местом краткой передышки в пору нашей тайной войны. Я стояла рядом с матерью, слушала ее тихое монотонное бормотанье, и вместе мы готовили ее bouillabaisse angevine — рыбу, тушенную с красным луком и тимьяном, — и окуня, запеченного в фольге с эстрагоном и лесными грибами. Часть своего улова я развешивала на Стоячих Камнях: яркие зловонные гирлянды — грозное предупреждение, вызов.
Но Матерая не объявлялась. По воскресеньям, когда у Рен с Кассисом не было занятий, я пыталась и их втравить в свой охотничий азарт. Но с того момента, как Рен-Клод тоже приняли в college, брат и сестра стали для меня белой костью. Кассис был старше меня на пять лет, Рен — на три года. Хотя между ними разница как бы стиралась, и в своем ореоле взросления они стали так схожи между собой, оба загорелые, скуластые, что вполне могли бы сойти за близнецов. Они часто таинственно перешептывались, обменивались тихими смешками, упоминали новых, незнакомых мне людей, хохотали над только им понятными шутками. Сыпали неизвестными мне именами. Мсье Тупей, мадам Фруссин, мадемуазель Кюлур. Кассис выдумывал прозвища всем учителям, изображал, подражая их голосам, смешил Рен. Были имена, которые произносились шепотом, под покровом темноты, когда предполагалось, что я сплю, и принадлежали они, вероятно, совсем новым друзьям. Хейнеман. Лейбниц. Шварц. И смешок, сопровождавший эти чуть слышно произносимые имена, был непонятный, злорадный, надсадный, в нем сквозил привкус нечистой совести.
Имена были ни на что не похожи, чужие имена, и когда я спросила, Кассис с Рен-Клод только прыснули, а потом, взявшись за руки, унеслись от меня в глубину сада.
Непостижимость происходящего не на шутку меня задевала. Еще вчера мы были вместе, и вдруг брат с сестрой заимели от меня секреты. Вдруг наши общие игры показались им детскими. И Наблюдательный Пункт, и Стоячие Камни имели теперь смысл только для меня. Рен-Клод заявила, что изза змей боится ходить на рыбалку. И теперь торчала у себя в комнате, придумывала себе всякие невообразимые прически и вздыхала над фотографиями киноактрис. Кассис с вежливым равнодушием выслушивал мои горячечные идеи, затем под разными предлогами меня бросал: то ему надо упражнение написать, то выучить латинские глаголы для мсье Тубо. Брата с сестрой я пойму потом, когда подрасту. Они тогда изо всех сил старались от меня отделаться. Назначали встречи, на которые не являлись, отправляли меня в дальний конец Ле-Лавёз с непонятными поручениями, обещали, что придут к реке, а сами шли в лес, а я ждала, и в глазах закипали жгучие, злые слезы. Когда я их припирала к стенке, Кассис с Рен изображали святую невинность, лживо всплескивали руками: «Что ты говоришь! Неужели мы условились у старого вяза? А мы в полной уверенности, что у второго дуба!» Хихикали мне вслед, когда я поворачивалась к ним спиной.
На реку купаться они ходили редко. Рен-Клод ступала в воду боязливо, только там, где глубже и вода прозрачней, куда не суются змеи. Я, отчаянно стараясь привлечь их внимание, предпринимала головокружительные прыжки в воду с берега и держалась под водой так долго, что Рен-Клод начинала вопить, что я утонула. Но брат с сестрой все дальше и дальше удалялись от меня, и я чувствовала себя брошенной.
Только Поль все это время меня не покидал. И хоть был старше Рен-Клод и почти ровесник Кассису, он казался моложе их, не таким образованным. В их присутствии молчал, улыбаясь вымученно, смущенно, когда те рассказывали про школу. Поль едва умел читать и писал крупно и коряво, совсем как маленький. Правда, он обожал всякие истории, и я читала ему их из журналов Кассиса, когда Поль приходил на Наблюдательный Пункт. Мы сидели на сбитых досках, он строгал своим ножичком какую-нибудь деревяшку, я читала вслух «Гробницу мумии» или «Нашествие марсиан»; между нами на доске лежала половина батона, от которого мы время от времени отрезали по ломтю. Иногда он приносил кусок rillettes, завернутый в плотную бумагу, или половинку камамбера. Я же на наше маленькое пиршество притаскивала пригоршню клубники в кармане или один из козьих сыров, обваленных в золе, которые моя мать звала petits cendrés. С Пункта мне были видны все мои сети и ловушки, я проверяла их каждый час, по необходимости подправляя наживку и убирая попавшуюся мелочь.
— Чего ты загадаешь ей, если поймаешь?
Теперь уже Поль явно поверил, что я поймаю старую щуку, и в словах его слышался благоговейный страх.
Я задумалась.
— Не знаю. — Откусила хлеба с rillettes. — Что толку гадать, пока я ее не поймала. Поживем — увидим. Мне самой нужно было время, чтоб разобраться.
За эти три июльские недели мой энтузиазм нисколько не угас. Даже наоборот. А равнодушие Кассиса с Рен-Клод только распаляло мое упрямство. Матерая стала моим сокровенным талисманом, черным, тайным талисманом, который, если сумею им овладеть, выправит все, что пошло вкривь и вкось.
Я им покажу. Вот поймаю Матерую, и все восхитятся моим подвигом. И Кассис, и Рен; интересно, какое будет у матери лицо; тогда уж она точно меня заметит, хоть и сожмет от злости кулаки… или улыбнется вдруг ласково, раскинет навстречу мне руки.
На этом мои фантазии кончались; на большее я не осмеливалась.
— И вообще, — бросила я нарочито равнодушно. — Уже ведь говорила. Что желания исполняются, я не верю.
Поль презрительно взглянул на меня.
— Не веришь в желания, — с нажимом произнес он, — тогда зачем тебе все это надо?
— Не знаю, — не сразу ответила я, мотнув головой. — Может, просто для разнообразия.
— Ну ты даешь, Буаз! — сказал Поль, заливаясь смехом. — Только ты на такое способна. Ловить Матерую просто для разнообразия! Каково, а?
И он так расхохотался, что чуть было не скатился кубарем с настила, но тут привязанный внизу к стволу Малабар хрипло залаял, и мы оба затаились, чтоб никто не засек нашего тайника на дереве.
5.
Вскоре после этого разговора я обнаружила у Рен-Клод под матрасом помаду. Глупо было, ей-богу, туда прятать — там всякий ее мог обнаружить, даже мать, но Ренетт особой сообразительностью никогда не отличалась. Пришла моя очередь стелить постели, и эта штука, должно быть, выскочила снизу из-под подоткнутой простыни, я ее и увидела между краем матраса и доской кровати. Сначала не поняла, что такое. Мать никогда не красилась. Маленький золотой цилиндрик, вроде карандашного огрызка. Я потянула крышечку, та поддалась не сразу, с трудом открылась. Опасливо мазнула на руку, как вдруг сзади меня обожгло чье-то дыхание, и Ренетт с силой развернула меня за плечи. Лицо бледное, перекошенное.
— Отдай сейчас же! — прошипела она. — Это мое! Она рванула помаду у меня из рук, та упала на пол, закатилась под кровать. Пунцовая Ренетт тотчас пустилась за ней вдогонку.
— Откуда это у тебя? — с любопытством спросила я. — Мать знает?
— Не твое дело, — запыхавшись, сказала Ренетт, вылезая из-под кровати. — Как ты смеешь рыться в моих вещах? Если ты хоть единой душе пикнешь… Я усмехнулась:
— Могу не говорить. А могу и сказать! Там посмотрим.
Ренетт надвинулась на меня, но я уже вымахала с нее ростом, и сестра, хоть взвилась не на шутку, поняла, что лучше со мной не связываться.
— Не надо, не говори, — сказала она вкрадчиво. — Хочешь, я пойду с тобой сегодня на рыбалку? А можем взобраться на Наблюдательный Пункт, журналы почитать.
Я повела плечом:
— Можно. А где ты это взяла? Ренетт заглянула мне в глаза:
— Пообещай, что никому не скажешь!
— Обещаю. — Я плюнула себе в ладонь.
После некоторого раздумья она сделала то же. Мы скрепили нашу сделку обслюнявленным рукопожатием.
— Ну ладно. — Ренетт уселась на краю кровати, поджав под себя ноги. — Это в школе, весной. Был у нас такой учитель латыни, мсье Тубо. Кассис зовет его мсье Тупей, потому что, кажется, он парик носит. Он постоянно к нам придирался. Это он заставил однажды весь класс простоять целый урок. У нас все его ненавидели.
— Это что, учитель тебе дал? — недоверчиво спросила я.
— Да нет же, дурочка. Слушай дальше. Так вот, боши заняли у нас коридоры среднего и нижнего этажа и классы, которые выходят во двор. В общем, расквартировались. И муштровку проводят.
Про это я знала. Старое школьное здание, расположенное вблизи от центра в Анже, с его просторными классными комнатами и закрытыми площадками для игр идеально подходило для этих целей. Кассис рассказывал, что немцы там проводят учения в серых тупорылых противогазах и что глазеть не позволяется, приказано на этот момент плотно закрывать ставни окон, выходящих во двор.
— Но некоторые у нас все же подглядывали, припадали глазом к щелке между ставнями, — говорила Ренетт. — На самом деле ничего особенного. Просто маршируют без конца взад-вперед и орут по-немецки. Не понимаю, что тут запретного.
Она презрительно усмехнулась.
— В общем, однажды старик Тупей нас за этим делом застукал. Прочел длиннющую лекцию — Кассису, мне и еще… а ладно, ты все равно их не знаешь. Сказал, что лишает нас положенного в четверг выходного. Надавал кучу всяких заданий по-латыни. — Она зло скривила губы: — Уж ему-то нечего из себя святого корчить. Сам за бошами подсматривал. — Она дернула плечиком и продолжала уже более весело: — Словом, нам после удалось ему отомстить. Старик Тупей живет при коллеже, его комнаты рядом с мальчишечьей спальней, и Кассис как-то раз, когда того не было, к нему зашел и — что бы ты думала?
Я повела плечами.
— У него там оказался приемник под кроватью. Ну, этот, длинноволновый. — Тут Ренетт, внезапно смешавшись, осеклась.
— Ну и?.. — Я смотрела на маленький золотой цилиндрик у нее в руках, пытаясь обнаружить связь.
Ренетт улыбнулась до противности по-взрослому.
— Нам, понятно, не следует иметь дело с бошами, но нельзя же все время обходить их стороной, — заметила она важно. — Ведь же постоянно с ними сталкиваешься, то у ворот, то в Анже, когда в кино ходим.
Я отчаянно завидовала Рен-Клод и Кассису, что им разрешается по четвергам ездить на велосипедах в центр города и ходить в кино или в кафе. Я сморщила нос:
— Ты рассказывай, рассказывай!
— А я что делаю? — вскинулась Ренетт. — Ну тебя, Буаз, потерпеть не можешь! — Она поправила волосы. — Так вот, иногда приходится с немцами общаться. Среди них попадаются и хорошие. — Опять та же улыбочка. — Бывает, даже очень. Уж куда приятней, чем старик Тупей!
Я равнодушно повела плечами.
— Короче, один из них дал тебе помаду, — сказала я презрительно.
Подумаешь, дело какое. Вполне в духе Ренетт раздувать бог знает что из ерунды.
— Мы им сказали — ну, так, одному, как бы вообще, — про Тупея и про его радио. — Тут Ренетт почему-то покраснела, щеки заалели, как пионы. — Он нам и дал помаду, еще сигареты для Кассиса, ну и всякое разное. — Теперь она тараторила быстро, без перерыва, глаза горели. — А потом Ивонн Крессоннэ сказала, что видала, как они зашли в комнату к старику Тупею, забрали приемник и его вместе с собой, и теперь вместо латыни у нас еще один урок географии с мадам Ламбер, а что с ним — никто не знает.
Она подняла на меня глаза. Помню, они у нее были почти золотистые, цвета кипящего сахарного сиропа, когда он только начинает застывать.
— Не думаю, чтобы что-то серьезное, — сказала я, слегка поразмыслив. — Ведь не пошлют же они из-за радио такого старика на фронт.
— Нет, конечно же нет! — подхватила Ренетт с необычной поспешностью. — И потом, ведь он не имел права хранить у себя приемник, правда?
Я согласилась, что не имел. Хранить приемник было не положено. Учитель должен был это знать. Рен смотрела на помаду, перебирая ее в пальцах нежно, любовно.
— Так ты не скажешь? — Она ласково взяла меня за плечо. — Ведь не скажешь, да, Буаз?
Я отстранилась, машинально потирая плечо в том месте, где она коснулась. Я всегда терпеть не могла всякие нежности. Я спросила:
— Вы с Кассисом часто видитесь с немцами? Сестра повела плечом:
— Иногда.
— И что еще им выкладываете?
— Ничего не выкладываем, — быстро сказала Ренетт. — Просто так болтаем. Послушай, Буаз, ты никому не скажешь?
Я улыбнулась:
— Ну, может, и не скажу. Не скажу, если ты кое-что для меня сделаешь.
Она пристально взглянула:
— Что именно?
— Хочу как-нибудь с тобой и Кассисом прокатиться в Анже, — сказала я хитро. — В кино, в кафе сходить, ну и вообще. — Я помолчала, чтоб увидеть, какое впечатление произвели на нее мои слова. Глаза Ренетт, как острые, блестящие лезвия, впились в меня. — А нет, — продолжала я с самым невинным видом, — тогда пусть мать узнает, что вы водитесь с теми, кто убил нашего отца. И еще шпионите для них. Врагов Франции. Посмотрим, что она на это скажет.
Ренетт пришла в явное смятение:
— Буаз, ты же обещала!
Я с важным видом замотала головой:
— Мало ли что, это мой патриотический долг.
Должно быть, мои слова задели ее за живое. Ренетт побледнела. Хотя для меня эти слова ничего особенно не значили. Никакой враждебности к немцам я не чувствовала. Даже когда говорила себе, что они убили отца, что его убийца, может, даже находится здесь, прямо здесь, в Анже, всего в часе езды на велосипеде по этой дороге, что он пьет «Gros-Plant» где-нибудь в табачном баре и курит сигареты «голуаз». Образ был ярок в сознании, но при этом лишен жизненной силы. Возможно, потому, что лицо отца уже почти стерлось в памяти. Возможно, это было связано с тем, что дети редко участвуют в столкновениях взрослых, а взрослые редко понимают внезапные приступы необъяснимой агрессии, внезапно возникающие у детей. Тон у меня был важный, осуждающий, но цель моя не имела ни малейшего отношения ни к моему отцу, ни к Франции, ни к войне. Я хотела, чтоб они меня снова приняли в свою компанию, чтоб отнеслись как к большой и умеющей хранить секреты. И еще я хотела в кино, хотела увидеть Лорел и Харди или Белу Лугоши или Хамфри Богарта, хотела сидеть в мерцающей тьме между Кассисом и Рен-Клод, хорошо бы с кулечком жареной картошки в кулаке или с кусочком лакрицы.
Ренетт покачала головой.
— Ты спятила, — сказала она наконец. — Знаешь же, мать ни за что не отпустит тебя в город одну. Ты еще маленькая. И потом…
— Зачем одну? Я могу проехаться на твоем или Кассисовом багажнике, — упрямо гнула я.
Сестра брала материн велосипед, а Кассис ездил в школу на отцовском — неуклюжей черной махине.
Пешком до города было слишком далеко, а без велосипедов они вынуждены были бы жить в пансионе при школе, как многие деревенские дети.
— Скоро занятия кончаются. Могли бы все вместе прокатиться в Анже, в кино пойти, по городу пошататься.
Сестра упиралась:
— Она заставит нас сидеть дома и вкалывать на ферме. Вот увидишь. Она вечно злится, если кто-то развлекается.
— В последнее время ей столько раз мерещился апельсиновый запах, — прагматично подметила я. — По-моему, она и не заметит. Удерем — и все. В таком состоянии она и не сообразит.
Это оказалось легко. Уговорить Рен обычно ничего не стоило. Пассивность пришла к ней с возрастом, природное лукавство и отзывчивость до поры смягчали ее склонность к лени, если не сказать больше. Повернувшись ко мне, она точно пригоршней песка запустила в меня свой последний жалкий довод:
— Ты сумасшедшая!
В те дни все, что бы я ни делала, казалось Рен безумством. Безумство плыть под водой, скакать на одной ножке на самом верху Наблюдательного Пункта, перечить, уплетать зеленые фиги или незрелые яблоки.
Я упрямо тряхнула головой:
— Плевое дело. Можешь на меня положиться.

 

Сами видите, все началось с невинных намерений. Никто из нас никому не желал зла, и все же сидит во мне, в самой глубине, по сей день камнем что-то, и оно неумолимо помнит, ясно и четко. Моя мать почуяла опасность задолго до нас. Я была отчаянная и взрывная, как порох. Она это знала, и в свойственной ей необычной манере пыталась меня защитить, не отпускала от себя, даже если хотела оттолкнуть. Она знала больше, чем я предполагала.
Мне же было не до этого. У меня был свой план, такой же хитрый и тщательно продуманный, как мои щучьи ловушки на реке. Однажды мне показалось, что Поль догадался, но даже если и так, он ни слова не сказал. Началось с малого, закончилось ложью, обманом, если не хуже того.
Началом был плодовый лоток в базарный день, в воскресенье. Это произошло пятого июля, через два для после того, как мне исполнилось девять лет.
Все началось с апельсина.
6.
Прежде считалось, что я не доросла, чтоб брать меня в город на ярмарку. Мать к девяти утра отправлялась в Анже и расставляла свой маленький лоток около церкви. Нередко ее сопровождали Кассис или Ренетт. Я оставалась на ферме и якобы хлопотала по хозяйству, хотя на самом деле все это время рыбачила на реке или торчала с Полем в лесу.
Но в тот год стало иначе. Мать в своей привычно грубой манере объявила, что я уже не маленькая и могу пригодиться. Не век мне считаться ребенком. Она кинула на меня быстрый оценивающий взгляд. Глаза цвета жухлой крапивы. «Ну и, — добавила вскользь, чтоб я не восприняла как поблажку, — можно, если захочется, иногда и в Анже съездить; например, в кино сходить с братом и сестрой…»
Потом я сообразила, что это, видно, Ренетт постаралась. На мать никто не мог повлиять. Только Ренетт знала, как к ней подлизаться. Как ни сурова была мать, но, по-моему, когда с ней заговаривала Ренетт, взгляд ее теплел, словно внутри под грубой оболочкой у нее оттаивало. Я буркнула что-то в ответ.
— Потом, — продолжала мать, — должны у тебя быть хоть какие-то обязанности. Чтоб не распустилась окончательно. Знать должна, что почем.
Я кивнула, попытавшись прикинуться тихоней, вроде Ренетт.
Но мать провести было трудно. Насмешливо вскинув бровь, она бросила:
— Торговать со мной будешь!
Так впервые в жизни я отправилась с ней в город. Мы поехали на двуколке, везя прикрытые брезентом ящики с товаром. В одном ящике лежали сладкие пироги и всякое печенье, в другом — сыры и яйца, в остальных — фрукты. Было самое начало лета, и хоть клубника уродилась на славу, остальные плоды еще созреть не успели. А пока мы продавали варенье, подслащенное осенней сахарной свеклой.
В базарный день в Анже было людно. По главной улице тесно, колесо к колесу, тянулись повозки, велосипеды, груженные плетеными корзинами, маленькие открытые фургоны с бидонами молока; какая-то женщина несла на голове поднос с хлебами; горы тепличных помидоров, баклажан, кабачков, лука, картошки вздымались на прилавках. Тут лотки с шерстью или глиняной посудой, там — вино, молоко, домашние консервы, ножи, фрукты, старые книжки, хлеб, рыба, цветы. Мы приехали рано. Около церкви был фонтан, из которого разрешалось поить лошадей, его обступали тенистые деревья. В мои обязанности входило заворачивать и вручать покупателю товар, в то время как мать принимала деньги. Она обладала феноменальной памятью и способностью считать. Кроме того, в уме держала перечень всех цен, можно было не записывать, и сдачу всегда выдавала быстро и безошибочно. Бумажки отдельно в одном кармане накинутой поверх платья робы, монеты отдельно в другом; потом выручка складывалась в старую жестяную коробку из-под печенья, которую она прятала под брезентом. До сих пор помню эту коробку: розовая, с розочками по краю. Помню, как монеты и бумажки соскальзывали через жестяной край. Банкам мать не доверяла. Она хранила наши сбережения в коробке, запрятывая под пол в погребе, где хранились бутылки самого ценного ее вина.
В мой первый базарный день мы уже за час распродали все яйца и сыры. Присутствие солдат, стоявших у перекрестка, — автоматы небрежно свисают с плеча, физиономии скучающие, равнодушные — чувствовал каждый. Мать, заметив, что я пялюсь на серые кителя, резко дернула меня за руку, чтоб не отвлекалась:
— Чего рот разинула!
Даже когда солдаты двинулись в толпу, мы делали вид, будто их не замечаем, но внезапно рука матери вцепилась мне в плечо. Я почувствовала, как она вздрогнула, хотя на лице у нее ничего не отразилось: он остановился прямо против нас. Приземистый, с круглой, красной физиономией, в той жизни он мог быть мясником или виноторговцем. Голубые глазки весело искрились.
— Ach, was für schöne Erdbeeren!
Игриво, с легкой пивной хрипотцой, как разнежившийся бюргер в выходной день. Подхватил жирными пальцами клубничину, сунул в рот.
— Schmeckt gut, ja? — Засмеялся, почти добродушно. Щеки надул. — Wu-n-der-schön! — Изобразил удовольствие, комично выкатывая на меня глаза.
Я невольно улыбнулась.
Мать предостерегающе сжала мое плечо. Я ощутила тревожный жар ее пальцев. И снова взглянула на немца, пытаясь понять причину ее напряжения. Он показался мне не страшнее тех, кто иногда наведывался к нам в деревню; я бы сказала, даже менее страшным, в своей высокой шапочке с козырьком и с одним-единственным пистолетом в кобуре. Я снова улыбнулась, скорее назло матери, чем почему-либо еще.
— Gut, ja, — повторила я, кивнув.
Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел обратно сквозь толпу, несуразно траурный в своей черной форме на фоне рыночного многоцветья.
Позже мать попыталась мне объяснить. Опасна всякая военная форма, а черная — опасней всего. Черные — это не просто военные, это армейская полиция. Даже остальные немцы их боятся. Эти способны на всякое. То, что мне всего девять лет, их не остановит. Чуть не так ступила, вмиг пристрелят. Пристрелят? Наверное, я ослышалась. Лицо у матери было каменное, но голос дрожал, и она все прикладывала ладонь к виску странно и беспомощно, как будто уже приближались ее головные схватки. На меня ее предостережение особого действия не возымело. Это была моя первая нос к носу встреча с реальным врагом. Потом, на верхушке Наблюдательного Пункта, я даже с некоторым разочарованием вспоминала того немца как создание крайне безобидное. Я ожидала увидать что-то более впечатляющее.
Базар заканчивался в полдень. Мы уже давно все распродали, но задержались, чтоб подкупить себе кое-чего и подобрать всякие остатки, которые нам иногда перепадали от других владельцев лотков: перезрелые фрукты, обрезки мяса, подгнившие овощи, которые уже нельзя хранить. Мать послала меня к зеленщику, а сама тем временем сторговала кусок старого парашютного шелка у торговки шитьевым товаром мадам Пети; аккуратно свернув, сунула отрез в карман передника. Материю в те дни достать было нелегко, мы все ходили в перешитом из старого. Мое платье, например, было стачано из двух разных: серый лиф и синяя полотняная юбка. Парашют, сказала мать, нашли в поле прямо за Курлэ, и теперь из него выйдет новая блузка для Ренетт.
— Кучу денег выкинула, — ворчала мать то ли с гордостью, то ли сердито. — Ишь, как умеет их племя приспосабливаться, даже и в войну. Падать падают, а приземляются на все четыре.
Я спросила, про кого она.
— Да евреи, — ответила мать. — Эти из пыли деньги делают. За жалкий клочок шелка столько заломила, а ведь самой ни гроша не стоило.
Она сказала это без всякого возмущения, даже с некоторым восхищением. На мой вопрос, чем же занимаются евреи, неопределенно пожала плечами. Видно, сама толком не знала.
— Наверно, тем же, чем и мы. Крутятся. — Она погладила по карману, где лежал шелк, и тихо сказала: — Но все ж несправедливо. За счет других.
Мне это показалось нелепым. Подумаешь, столько страстей из-за какого-то куска шелка. Но желание Ренетт было законом. Ей предназначались кусочки бархатных лент, за ними приходилось стоять в очереди, их приходилось на что-то выменивать; лучшие из старых материных платьев; белые гольфики, чтоб ходить каждый день в школу. И хоть мы с Кассисом не удостаивались ничего, кроме башмаков на деревянной подошве, у Ренетт были кожаные черные туфельки с пряжками. По мне, так ради бога. Я привыкла к материным странностям.
Словом, с пустой корзинкой я обходила лотки. При виде меня люди, знавшие про наши беды, отдавали мне то, что не сумели продать: пару дынь, несколько баклажан, эндивий, шпинат, кочан брокколи, пригоршню мятых абрикосов. Булочник, у которого я купила хлеб, взъерошив мне волосы белой от муки пятерней, кинул в мою корзинку пару круассанов. Поболтала с торговцем рыбой про наши рыбацкие дела, и он сунул мне хороших рыбных обрезков, даже в бумагу завернул. Когда зеленщик отвернулся, оттаскивая ящик с красным луком, я застряла у его фруктово-овощного прилавка, изо всех сил стараясь, чтоб меня не выдали глаза.
И тут я увидела его на земле, прямо у прилавка, рядом с ящиком цикория. Тогда апельсины были редкость; обернутые каждый в лилово-красную мягкую бумажку, они лежали на подносе на самом солнце. Я даже не надеялась увидеть хотя бы один в первый же мой приезд в Анже, и вот они, лежали здесь, гладкие и таинственные в своей бумажной оболочке, пять апельсинов, выложенные в ряд, чтоб перепаковать заново. Внезапно мне захотелось схватить апельсин, захотелось так неистово, так неудержимо, что больше ни о чем я и думать не могла. Другой такой возможности угомонить мать не представится.
Ближайший ко мне апельсин лежал на самом краю подноса, почти касаясь моего носка. Зеленщик по-прежнему стоял ко мне спиной. Его помощник, мальчишка, по виду однолетка Кассиса, был занят укладыванием ящиков в кузов грузовичка. Кроме автобусов, тут других машин почти не было. Выходит, пронеслось в мыслях, зеленщик человек не бедный. Значит, моему замыслу легко найти оправдание.
Сделав вид, будто рассматриваю груду мешков с картошкой, я скинула с ноги сабо. Потом незаметно потянулась вперед босой ногой и пальцами, натренированными за годы лазанья по деревьям, столкнула апельсин с подноса. Он откатился, как и было задумано, слегка вбок, наполовину скрывшись под зеленой клеенкой, прикрывавшей ближний лоток на козлах.
Я тотчас набросила на апельсин корзинку, затем наклонилась, как будто вытряхнуть камешек из сабо. В просвете между ногами я видела, как зеленщик поднимает с земли оставшиеся ящики с товаром и водружает их в кузов грузовичка. Он не заметил, какой я проделала трюк, чтобы препроводить апельсин к себе в корзину.
Как просто. Все оказалось слишком просто. Сердце у меня отчаянно билось, щеки пылали так неистово, что я была уверена: непременно кто-нибудь заметил. Апельсин в корзинке казался мне тяжелым, точно боевая граната. Я выпрямилась как ни в чем не бывало, повернулась, чтоб идти к лотку матери.
И тут все во мне оборвалось. С того края площади один из немцев пристально на меня смотрел. Он стоял у фонтана, слегка ссутулившись, и курил сигарету, зажатую между пальцев в округленной ладони. Рыночная публика обходила его стороной; он стоял отдельно от сутолоки и не отрываясь глядел на меня. Он, несомненно, видел, как я стянула апельсин. Просто не мог не видеть.
Я смотрела на него как завороженная, не в силах двинуться с места. Скулы напряглись. Запоздало пришли на ум рассказы Кассиса про жестокость немцев. Этот же просто стоял и смотрел на меня. Интересно, как немцы расправляются с ворами? И тут вдруг он мне подмигнул.
Я еще мгновение смотрела на него, потом резко повернулась и пошла, пылая щеками, почти и думать забыв про апельсин на дне корзинки. Я не смела снова поднять на немца глаза, хотя лоток матери был близко от того места, где он стоял. Меня так сильно колотила дрожь, и я не сомневалась, что мать заметит, но она на меня даже не взглянула. Я все время чувствовала спиной взгляд этого немца; его лукавое, насмешливое подмигивание, точно гвоздь, дырявило мне голову. Я, казалось, целую вечность ждала и ждала удара, но удара не последовало.
Потом мы поехали домой, разобрав свой лоток и сложив холст и козлы обратно в двуколку. Я сняла мешок с морды кобылы и осторожно, взявшись между оглобель, повела ее прочь, все время чувствуя затылком взгляд немца. Апельсин был спрятан в карман передника, предварительно увернутый во влажную газету от торговца рыбой, чтоб мать не учуяла. Руки я держала в карманах, чтоб апельсин случайно не выпятился и не вызвал у нее подозрений. За всю обратную дорогу я не проронила ни слова.
7.
Про апельсин я не рассказала ни единой душе, кроме Поля, а ему только потому, что он неожиданно заявился на Наблюдательный Пункт и застал меня в момент любования моим трофеем. Поль впервые в жизни увидал апельсин. Сначала принял его за мячик. Потом взял в руки, подержал, перекатывая из ладони в ладонь, чуть ли не благоговейно, как будто эта диковина вот-вот расправит волшебные крылья и улетит.
Мы разрезали плод пополам, держа половинки над двумя широкими листьями, чтоб не пролить ни капли драгоценного сока. Это был замечательный, тонкокожий апельсин, с легкой кислинкой в глубинах своей сладости. Помню, как мы подлизывали все капельки сока, как выгрызали зубами мякоть с корки, как потом высасывали остатки, пока во рту не стало горько и вязко. Поль чуть не ухнул кожуру вниз с верхушки Наблюдательного Пункта, я вовремя его удержала.
— Дай мне, — сказала я.
— Зачем?
— Нужно кое для чего.
Когда он ушел, я осуществила последнюю часть своего замысла. Порубила перочинным ножиком две половинки апельсинной кожуры на мелкие кусочки. Пока резала, бил в ноздри запах апельсинового масла, горький, будоражащий. Листья, которые мы использовали вместо тарелок, я тоже порубила; запах от них шел слабый, но и они пригодятся, чтоб кожура подольше не высыхала. Потом я сложила эту смесь в муслиновый лоскут, украденный из материнской кладовки, и туго-натуго увязала. После положила муслиновый мешочек с его пахучим содержимым в жестянку из-под табака и сунула ее в карман.
Все, готово.
Из меня получился бы отменный убийца. Все было тщательно спланировано, мелкие следы преступления ликвидированы в считаные секунды. Я выкупалась в Луаре, чтобы смыть с себя малейшие остатки запаха — изо рта, со щек, с рук; терла грубым речным песком ладони до красноты, до ссадин, вычищала под ногтями концом заостренной палочки. Идя через луг по дороге к дому, срывала пучки дикой мяты, терла под мышками, руки, коленки и шею, чтобы малейший признак запаха заглушить жарким ароматом свежих мятных листьев. И мать ничего не почуяла, когда я явилась домой. Она готовила тушеную рыбу из рыночных обрезков, по дому из кухни плыл густой аромат розмарина, чеснока, помидоров и шипящего масла.
Отлично. Я тронула табачную жестянку в кармане. Очень даже отлично.
Конечно, лучше бы это был четверг. Ведь по четвергам Кассис с Ренетт обычно ездили в Анже, в этот день им выдавались карманные деньги. Считалось, что до карманных денег я пока не доросла — на что мне их тратить? — хотя я была уверена: уж я бы нашла на что. К тому же, говорила я себе, нет гарантии, что мой план сработает. Сначала надо его испробовать.
Предварительно приоткрыв, я спрятала жестянку под печку в большой комнате. Печка, конечно, была холодная, но трубы, соединявшие ее с теплой кухней, были достаточно горячи для осуществления моего плана. Через несколько минут содержимое муслинового мешочка начало испускать резкий запах.
Мы уселись обедать.
Жаркое получилось отменное; красный лук с помидорами, с чесноком и травами, тушенный в белом вине, кусочки рыбы нежно поблескивали среди жареного картофеля и головок лука-шалота. Свежее мясо в те дни было редкостью, но овощи мы выращивали сами, и у матери было припрятано под полом в погребе три дюжины бутылок оливкового масла, а также лучшие сорта белого вина. Я с жадностью накинулась на еду.
— Буаз, убери локти со стола! — Резко окрикнула меня мать, но я заметила, как ее пальцы привычным жестом сами собой тянутся к виску, и внутренне улыбнулась. Сработало.
Мать сидела ближе всех к трубе.
Мы ели молча, и еще пару раз ее пальцы, крадучись, ползли вверх, по щекам, к глазам, к вискам, как бы проверяя, плотно ли прилегает кожа. Кассис с Рен молча уткнулись носами в тарелку. Воздух давил, дневная жара наливалась свинцом, и у меня самой от жалости чуть не заболела голова.
Внезапно мать резко сказала:
— Пахнет апельсином. Кто принес апельсины в дом? — Голос пронзительный, разящий. — Ну, отвечайте?
Мы молча замотали головой.
Снова то же движение руки. Теперь мягче, пальцы щупают, потирают кожу.
— Я знаю, я чувствую, пахнет апельсином. Никто точно в дом их не приносил?
Кассис с Рен сидели дальше нас от табачной жестянки, к тому же их от нее отделяла и кастрюля, источавшая жаркий аромат вина и рыбы в масле. Поскольку материнские приступы были нам уже не в новость, брату с сестрой теперь не пришло бы и в голову, что запах апельсина существует на самом деле, не в материнском воображении. Я снова улыбнулась, на сей раз незаметно, прикрывшись рукой.
— Буаз, хлеб, пожалуйста!
Я подала ей хлеб в круглой корзиночке, она взяла кусок, стала теребить его прямо на красной клеенке, надавливая пальцами мякоть, кроша по столу. Меня бы она за такое непременно резко одернула.
— Буаз, сладкое принеси, пожалуйста.
Я вышла из-за стола с едва скрываемым чувством облегчения. От напряжения и страха даже подташнивало; я корчила глупые рожи в начищенные до блеска днища сковородок. На сладкое было приготовлено блюдо с фруктами и материным печеньем, понятно, раскрошившимся; — красивое она распродала, для дома оставила неудавшееся. Я заметила, что мать с подозрением осматривает привезенные нами с базара абрикосы, вертит перед глазами, даже обнюхивает, будто какой-то из них может оказаться замаскированным апельсином. Теперь рука у нее не отрывалась от виска, словно защищала глаза от солнечного света. Взяла половинку печенья, раскрошила, оставила на тарелке.
— Рен, посуду мыть! Я, пожалуй, пойду к себе, прилягу. Кажется, снова голову ломить начинает.
Голос матери пока не дрожал, только знакомый тик, только слабое беспрестанное скольжение руки по щеке к виску выдавали ее недомогание.
— Рен, не забудь задернуть занавески наглухо. И ставни. Буаз, чтоб тарелки разложить как следует. Смотри не забудь.
Даже в этом состоянии она пеклась о том, чтоб сохранить заведенный ею порядок. Чтоб тарелки были составлены по размеру и цвету, каждая протерта мягкой салфеткой и потом насухо вытерта чистым, крахмальным чайным полотенцем. Чтоб ничего не оставлять неприбранным сушиться на кухонном столе; никакой поблажки. Чайные полотенца ровными рядами вешались сушиться на веревке.
— Мои лучшие тарелки помой горячей водой, слышишь? — Это сказано сварливо; дались ей ее лучшие тарелки. — Да не позабудь вытереть, с обеих сторон. И не смей убирать мои тарелки, пока влажные, слышишь?
Я кивнула. Она повернулась, скривившись.
— Рен, проследи, как сделает.
Глаза горели странным лихорадочным блеском. Она взглянула на часы, ее странно передернуло.
— И двери заприте. Ставни тоже. Наконец-то, кажется, она собралась уходить. То и дело оборачивалась, медлила, очень не хотелось ей оставлять нас одних, предоставлять самим себе, своим маленьким тайнам. Бросила мне отрывисто, как-то неестественно, с затаенной тревогой:
— В общем, Буаз, не забудь насчет тарелок, это все. И ушла. Было слышно, как она наливает воду в умывальник в ванной. Я задернула тяжелые шторы в большой комнате и одновременно склонилась, чтоб вытянуть табачную жестянку. Потом вышла в коридор и сказала громко, чтоб она услыхала:
— Пойду в спальнях все прикрою!
Начала я со спальни матери. Я закрыла ставни, задернула занавески и скрепила между собой, потом быстро оглянулась. Из ванной по-прежнему доносился плеск воды, было слышно, как мать чистит зубы. Быстро и бесшумно ступая, я вынула ее подушку из полосатой наволочки, затем кончиком перочинного ножика проделала маленькую дырочку в шве и пропихнула внутрь муслиновый мешочек. Рукояткой ножа я пропихнула его как можно дальше, чтобы он не выпирал на поверхности. Потом с отчаянно бьющимся сердцем всунула подушку в наволочку, разгладила морщины на одеяле, чтоб не вызывать подозрений. Мать всегда подмечала такие вещи.
И успела как раз вовремя. Мы столкнулись с матерью в дверях, но она, хоть и взглянула на меня с подозрением, не проронила ни слова. Вид у нее был рассеянный, взгляд блуждающий, глаза полуоткрыты, черные с сединой волосы распущены. От нее пахло мылом, и в коридорном полумраке она была похожа на леди Макбет — эту историю я недавно подхватила в одном из журнальчиков Кассиса: то потрет руки друг о дружку, то поднимет к виску, гладит, словно баюкает, снова потрет друг о дружку, будто не сок апельсина, а кровь пристала к ним несмываемым пятном.
На мгновение я застыла в нерешительности. Она показалась мне такой постаревшей, такой уставшей. Уже и у меня начало с силой пульсировать в висках и мелькнула мысль: что с ней будет, если я сейчас подойду и уткнусь головой ей в плечо? Глаза внезапно обожгло. Зачем, зачем я все это делаю? Но тут я вспомнила про Матерую, притаившуюся в мрачной глубине, ее дикий, злобный взгляд и про ту награду, что таится в ее чреве.
— Ну? — сухо и холодно сказала мать. — Что выпучилась, как идиотка?
— Ничего. — Снова в глазах стало сухо. Даже головная боль стала уходить так же внезапно, как появилась. — Так просто.
Дверь закрылась, щелкнул замок. Я вернулась в большую комнату, где меня дожидались брат с сестрой. Про себя я усмехалась.
8.
— Психованная!
Это снова Ренетт. Привычный вопль беспомощности, когда все доводы исчерпаны.
Нельзя сказать, чтобы мне долго пришлось ее уламывать; одно дело — страсть к помаде и кинозвездам, но насчет доводов возможности сестры всегда были ограниченны.
— Сейчас-то почему нельзя? — наседала я на нее. — Она проспит до середины завтрашнего дня. Вот сделаем все по хозяйству и можем спокойно отправляться на все четыре стороны. — Я многозначительно взглянула на Ренетт, давая понять, что дело с помадой пока еще не закрыто. Всего две недели прошло. Я не забыла. Кассис с любопытством посматривал на нас; я была уверена, Ренетт ни слова ему не сказала.
— Она взбесится, когда узнает, — медленно проговорил Кассис.
Я дернула плечом:
— Откуда? Скажем, что в лес ходили грибы искать. Очень может быть, что к нашему возвращению она еще и не поднимется.
Кассис озадаченно молчал. Ренетт бросила на него взгляд, умоляющий, тревожный; сказала, на сей раз уже потише:
— Ладно, Кассис… Она знает. Она выведала про… — Голос ее сорвался. — Пришлось ей кое-что рассказать, — закончила сестра с виноватым видом.
— А, вон оно что!
Кассис на мгновение задержал на мне взгляд, и мне показалось, будто в этот момент что-то между нами меняется. В его взгляде мелькнуло что-то сродни восхищению. Он пожал плечами: Да пусть, какая разница] — но взгляд все же был настороженный, встревоженный.
— Я не виновата, — сказала Ренетт.
— Понятно. Это она — хитрюга. Верно, хитрюга? — небрежно бросил Кассис. — Рано или поздно все равно бы пронюхала. — Это была наивысшая похвала, и пару месяцев назад у меня бы от таких слов сопли потекли, но сейчас я смотрела на брата не моргнув.
— Вдобавок, — продолжал Кассис тем же тоном, — если ей рассказать, она матери не протрепется.
Мне было всего девять, я была смышленая не по годам, но все же еще достаточно мала и обиделась на небрежно брошенное оскорбление.
— Я не трепло, — Кассис повел плечами.
— Мне что? Поезжай на здоровье, только платить за себя будешь сама, — припечатал он равнодушно. — С чего это нам за тебя платить? На велосипеде довезу. А дальше — как знаешь. Остальное твоя забота. Идет?
Это был вызов. Это было написано у него на лице. Кассис улыбался презрительно, не слишком добродушной улыбочкой старшего брата, который готов поделиться с сестренкой последней шоколадкой, но может и так здорово спичкой прижечь ей руку, что кровь темными пятнами запечется под кожей.
— Но ведь у нее нету карманных денег, — грустно сказала Ренетт. — Зачем ей тогда с нами…
Кассис по-мужски махнул, как отрезал: сказал — и все тут. И скрестив на груди руки, с той же улыбочкой ждал, что я скажу.
— Ну и прекрасно, — отозвалась я, стараясь держаться как можно невозмутимей. — Договорились.
— Отлично, — кивнул брат. — Раз так, завтра едем.
9.
Тут мы засуетились по хозяйству. Из колодца натаскали ведрами воду в кухню для готовки и мытья посуды. Горячей воды у нас не было — никакого водопровода вообще, только ручной насос у колодца, в нескольких ярдах от двери в кухню. Электричество не спешило в Ле-Лавёз, и когда баллонный газ стал редкостью, мы готовили пищу на дровяной плите. Очаг был у нас во дворе, огромный, старомодный, растапливаемый углем, и сам, как сахарная голова, — конусом. Прямо рядом с колодцем. Если требовалась вода, мы брали ее оттуда, один качал насос, другой держал ведро. Колодец прикрывался деревянной крышкой, которая с давних пор, еще до моего появления на свет, на всякий случай запиралась висячим замком. Втихую от матери мы плескались под насосом, ныряли под холодную струю. У матери на виду приходилось обходиться корытами с водой, нагретой в медных тазах на печке, и шершавым темным дегтярным мылом, скоблившим кожу, точно пемза, и оставлявшим на поверхности воды серую пену.
В то воскресенье мы знали, что мать до вечера с постели не поднимется. Слышали, как она стонет ночью, ворочается с боку на бок на старой кровати, на которой раньше с ней спал отец; то вдруг встанет, начнет ходить взад-вперед по комнате, в духоте открывает окно, ставни распахиваются с громким стуком, так что пол дрожит. Я долго лежу не смыкая глаз, слушаю, как она ходит наверху, топает ногами, вздыхает и бормочет что-то про себя прерывистым шепотом. Около полуночи я засыпаю, но примерно через час просыпаюсь и снова слышу: мать не спит.
Сейчас меня поражает мое бездушие, но тогда ничего, кроме затаенной радости, я не испытывала. Ни малейшего раскаяния в своем поступке, ни малейшей жалости к ее страданиям. Тогда я этого не понимала, я и представления не имела, какой мукой может обернуться бессонница. Казалось просто невероятным, чтоб упрятанный в подушку крохотный мешочек мог стать источником неимоверных страданий. Чем больше она вертелась и маялась на подушке, тем, должно быть, сильней от лихорадочно-потного тепла шеи становился запах. Чем сильней запах, тем нестерпимей нарастало предчувствие. Она говорила себе: вот сейчас, я точно знаю, начнет болеть голова. Почему-то ожидание порой бывает нестерпимей, мучительней, чем сама боль. Оно, непреходящей складкой врезавшись в лоб, металось в мозгу, точно крыса в западне, гоня сон. Нюхом мать безошибочно угадывала апельсиновое присутствие, при этом понимая, что такого быть не может — Господи, откуда здесь взяться апельсинам? — но апельсиновый запах, горьковатый, старчески пожухлый, источала каждая пылинка в ее комнате.
Она поднялась в три часа и зажгла лампу, чтобы сделать запись в альбоме. Знать об этом я никак не могла — мать никогда не помечала дат, и все же я поняла.
«Нынче худо, как никогда», — пишет она. Мелкий почерк, колонна лилово-чернильных муравьев расползлась по странице.
Лежу в постели и думаю, удастся ли вообще уснуть. Хуже этого ничего не может быть. Лучше б ополоуметь, чтоб ничего не чувствовать.
И после ниже, под рецептом картофельного пирога с ванилью, она пишет:
Меня рассекло пополам, как те часы. Чего не взбредет в голову в три часа ночи.
Потом она встала, чтобы принять таблетки морфина. Она хранила их в шкафчике в ванной, рядом с бритвенным прибором моего убитого отца. Я слышала, как открылась дверь, как усталым скрипом отдавались натертые доски под ее влажной от пота ногой. Стук бутылочки и звяканье чашки о кувшин, когда она наливала в нее воду. Шестичасовая бессонница вполне могла стать в конце концов причиной ее головных болей. Как бы то ни было, когда я проснулась утром, мать спала как убитая.
Ренетт с Кассисом еще не проснулись. Свет, сочившийся из-под тяжелой шторы, был зеленоватый, бледный. Должно быть, пять утра; часов у нас в спальне не было. Я села в кровати, нащупала в полумраке одежду, быстро оделась. Каждый закоулок маленькой комнаты был мне отлично знаком. Прислушиваясь к дыханию Кассиса и Рен — Кассис дышал чаще, с легким присвистом, — я тихо-тихо прошла мимо их кроватей. До того как они проснутся, мне надо успеть сделать уйму дел.
У двери в спальню матери я прислушалась. Тихо.
Я знала, что она приняла свои таблетки, и надо думать, спит крепко, но рисковать мне не хотелось. Очень осторожно я повернула дверную ручку. Доска у меня под ногой выстрелила как из пушки. Я замерла на ходу, вслушиваясь в дыхание матери, не сбился ли ритм. Дыхание ровное. Я толкнула дверь. Одна ставня приоткрыта, и в комнате светло. Мать лежала поперек кровати. Ночью она, мечась, сбросила с себя покрывало, одна подушка валялась на полу. Поверх второй лежала ее отброшенная вбок рука, голова в неловкой позе притулилась у края подушки, волосы свесились до пола. Без особого удивления я обнаружила, что она лежит как раз на той подушке, куда я упрятала муслиновый мешочек. Я присела на корточки. Мать дышала глубоко, медленно. Под посиневшими веками странно блуждали зрачки. Осторожно я подползла пальцами к ее подушке.
Это оказалось просто. Пальцы нащупали узелок в самом центре, повели его назад к дырке в наволочке. Нащупав мешочек, я ногтями подтянула его к себе и наконец благополучно выкатила из укрытия прямо в ладонь. Мать не шевельнулась. Только глаза пульсировали и подергивались под потемневшими веками, как будто беспрестанно следили за чем-то ярким, ускользающим. Рот был полуоткрыт, слюнный след ниточкой протянулся по щеке вниз к матрасу. Что-то подтолкнуло меня поднести мешочек к самым ее ноздрям, предварительно помяв, чтоб сильнее пахло, и она жалобно застонала во сне, голова метнулась прочь, брови сдвинулись. Я снова сунула мешочек к себе в карман.
Потом предстояло сделать основное. Я напоследок оглянулась на мать, как на опасное, притворившееся спящим дикое животное. И подошла к каминной полке. Там стояли часы. Тяжелые, с круглым циферблатом в стеклянном футляре с позолотой. Они совершенно не вязались с маленькой черной каминной решеткой, были слишком вычурны для материнской спальни, но мать унаследовала их от своей матери и очень ими дорожила. Приподняв круглый стеклянный купол, я осторожно перевела стрелки назад. На пять часов. Шесть. После чего снова накрыла.
Все, что стояло на полке, — фотографию отца в рамочке, еще одну женскую, кажется бабушкину, глиняную вазу с засохшими цветами, блюдечко с тремя заколками для волос и одним засахаренным миндальным орехом, оставшимся после крещения Кассиса, — я методично преобразовала. Фотографии повернула к стенке, вазу поставила на пол, вынула заколки из блюдечка, опустила в карман брошенного материнского фартука. Затем подобрала ее одежду и разложила по комнате в художественном беспорядке. Одно сабо примостила на край лампового абажура, другое положила на подоконник. Платье аккуратно повесила на плечики за дверь, а фартук распластала по полу, как скатерку на пикнике. Под конец я открыла ее гардероб и распахнула дверцу настолько, чтоб во внутреннем зеркале отразилась кровать и она, лежащая на кровати. Чтоб, когда проснется, это сразу и увидала.
На самом деле никакого злого умысла у меня в голове не было. Я не собиралась ей вредить, просто хотела сбить ее с толку, пусть решит, будто подстроенный ей приступ был на самом деле и что она в беспамятстве передвигала вещи, раскладывала одежду, переводила стрелки на часах. Еще отец рассказывал, что, бывает, она сделает что-то, а после не помнит, что делала, и что от дикой боли и смятения у нее плыло в глазах, не говоря уже про голову. Внезапно ей чудилось, будто часы в кухне разрезаны пополам, одна половинка еле видна, а вторая и вовсе исчезла, и вместо нее пустота, только голая стена; или вдруг винный стакан сам по себе оказывался не там, где стоял, передвигался по другую сторону от тарелки. Или вдруг у человеческого лица — моего, или отца, или Рафаэля из кафе — стиралась половина черт, как после какой-нибудь жуткой операции, или она читает, а половина страниц из поваренной книги внезапно исчезает и оставшиеся буквы пляшут перед глазами и ничего нельзя разобрать.
Правда, тогда обо всех этих подробностях я и понятия не имела. Многое узнала только из того альбома, из ее каракулей, иные слова были нацарапаны будто в лихорадке, буквально на грани отчаяния, — «Чего не взбредет в голову в три часа ночи», — другие казались казенными, вроде медицинского заключения, определяющего симптомы с холодной пытливостью аналитика: «Меня, как те часы, рассекло пополам».
10.
Я вышла из дома, когда Рен с Кассисом еще спали, рассчитывая, что у меня примерно полчаса, чтоб обернуться, пока они не проснутся. Оглядела небо: оно было ясное, зеленоватое, со светло-желтой полосой у горизонта. Уже, должно быть, минут десять как рассвело. Надо спешить.
Я взяла из кухни ведро, надела сабо, поджидавшие на коврике у двери, и со всех ног помчалась к реке. Срезала путь через заднее поле Уриа, где подсолнухи воздели свои бархатистые, еще зеленые головы к небу. Я бежала пригнувшись, невидимая в листве, ведро то и дело било по ногам. Не прошло и пяти минут, как я была уже у Стоячих Камней.
В пять утра Луара, подернутая дымкой, безмятежна и великолепна. Вода в эти часы просто чудо, прохладная и загадочно-бледная, песчаные берега встают над рекой, точно забытые континенты. Вода пахнет ночью, а на поверхности то тут, то там искры нового дня играют слюденистыми отблесками. Сняв сабо и платье, я критическим взглядом окинула воду. Она казалась совершенно неподвижной. Последний из Стоячих Камней, Сокровищный, находился, наверное, футах в тридцати от берега; поверхность воды у его основания казалась подозрительно гладкой, как шелк, а это означало, что под ней бурлит сильное течение. «Там можно утонуть, — вдруг пронеслось в мыслях, — и никто даже не узнает, где меня искать».
Но выбора не было. Кассис бросил мне вызов. Я должна платить за себя сама. А так как своих карманных денег у меня нет, возможность только одна: завладеть кошельком, припрятанным в Сундуке Сокровищ. Конечно, есть вероятность, что Кассис вынул оттуда кошелек. Если так, придется пойти на риск и стянуть деньги у матери. Но этого не хотелось бы. Не потому, что красть плохо, а из-за потрясающей памяти матери на цифры. Она помнила, сколько у нее денег, до последнего сантима, и значит, мое воровство незамеченным не пройдет.
Нет. Только Сундук Сокровищ.
С тех пор как у Кассиса с Ренетт закончились занятия, на реку они иногда наведывались. У них были свои сокровища — взрослые, — своя тайная радость. В кошельке оставалось всего несколько монеток, не больше пары франков. Я рассчитывала на лень Кассиса и на его уверенность, что, кроме него, ни одна живая душа не сможет доплыть до коробки, привязанной к дальнему столбу. Потому была убеждена, что монеты по-прежнему там.
Осторожно я сползла по берегу прямо в воду. Она была холодная, речным илом обволокло пальцы ног. Я брела вперед, пока вода не дошла до пояса. И тут, почувствовав течение, резко дернулась, как собака на поводу. Господи, оно уже катило во всю мощь! Вытянула руку, уперлась в первый столб, оттолкнулась от него в сторону течения, сделала еще шаг. Я знала, что прямо впереди — яма, то место, с которого этот, еще мелкий край Луары обрывается куда-то в тартарары. Когда Кассис отправлялся в подобный заплыв, в этом месте он вечно притворялся, будто тонет, всплывал животом вверх на поверхность мутной воды, бил руками, орал, отплевываясь бурой луарской водой. Вечно он, хотя придуривался неоднократно, сбивал Рен с панталыку, она каждый раз, едва он погружался с головой под воду, в ужасе визжала.
У меня на подобные трюки времени не было. Носком я нащупала в воде обрыв. Вот он. Я со всей силы оттолкнулась от дна, целясь поперек течения, так, чтобы оказаться справа от Стоячих Камней. Вода на поверхности была теплей и течение не такое быстрое. Я уверенно поплыла слегка по дуге от первого Стоячего Камня ко второму. Между ними, протянувшимися неровным строем от берега, расстояние было, должно быть, не более дюжины футов. Можно от каждого столба одним сильным рывком преодолеть пять футов, держась слегка против течения, так, чтобы оно подтаскивало меня к очередному столбу, как раз когда пора делать очередной рывок. Точно мелкая лодчонка против ветра, я медленно пробивалась к Сокровищному Камню, с каждым гребком чувствуя, как усиливается течение. Я задыхалась от холода. Вот я уже у четвертого столба, остался последний рывок к заветной цели. Течением меня швырнуло за Сокровищный Камень, и на мгновение меня обуял внезапный, леденящий ужас, потому что течение, скручивая ноги и руки, уже тащило меня на самую середину реки. Тяжело дыша, в панике чуть не ревя, я умудрилась все-таки сделать рывок к камню и ухватилась за цепь, привязывавшую Сундук Сокровищ к столбу. Она была отвратительно скользкая на ощупь, вся в буром иле и водорослях, но с ее помощью я подтянулась к столбу.
На миг прильнув к нему, я замерла, чтоб отдышаться. Потом, надежно упершись спиной в столб, стала вытягивать Сундук Сокровищ на поверхность из его илистой норы. Это было нелегко. Сама коробка была не особенно тяжелая, но вместе с цепью и брезентом оказалась совершенно неподъемной. Теперь, вся дрожа, стуча зубами от холода, я сражалась с цепью. Наконец что-то поддалось. Отчаянно суча в воде ногами, чтоб не оторваться от столба, я тянула к себе коробку. Тут меня во второй раз чуть не захлестнула паника, когда тяжелый, склизкий брезент обволок мне ноги, и я быстро заработала пальцами, расслабляя веревку, привязанную к коробке. На мгновение мне в ужасе показалось, что скованными холодом пальцами мне ни за что не вскрыть жестянку. Но вот крышка сдвинулась, и в Сундук Сокровищ хлынула вода. Фу ты, черт! Но все же внутри оказался кошелек, старый, коричневый кожаный кошелек, выброшенный матерью из-за сломанного замочка. Ухватив кошелек, я для сохранности зажала его в зубах, потом последним усилием туго завернула крышку, выпустила из рук Сундук, и тяжестью цепи его снова увело ко дну. Брезент, понятно, сгинул, оставшиеся сокровища явно подмокли, но ничего не поделаешь. Придется Кассису искать место посуше для своих сигарет. Главное — я раздобыла деньги, остальное уже неважно.
Я поплыла обратно к берегу; не доплыв до последних двух столбов, повернула, и две сотни ярдов течение несло меня в сторону шоссе на Анже, прежде чем удалось выбраться из потока, который, прямо как рвавшаяся с привязи бурая собака, кидался в закоченевшие ноги, обвивая их точно цепью. Вся операция длилась, наверное, минут десять.
Я уговорила себя немного передохнуть, подставила щеки первым теплым солнечным лучам, подсушила налипшую на кожу грязь Луары. Меня трясло от холода и ликования. Пересчитала деньги в кошельке: их оказалось вполне достаточно на билет в кино и стакан сквоша. Отлично. Потом я пошла вдоль берега против течения, туда, где оставила одежду. Надела старую юбку, красную мужскую майку, превращенную в сарафанчик, сабо. Бегло осмотрела свои рыболовные сети, выкинула кое-какую мелочь, кое-что оставила для наживки. В бредне для раков обнаружилась нечаянная радость в виде маленькой щучки — не Матерой, понятно, — ее я швырнула в ведро, захваченное из дома. Остальной улов — связку угрей из илистого мелководья у длинной песчаной отмели, крупную уклейку из одной из своих сетей на все случаи — тоже покидала в ведро. Это будет мое алиби, если Кассис и Рен к тому времени, как я вернусь, уже проснутся. Затем так же незаметно, как явилась сюда, возвратилась полями домой.
Я верно рассчитала, прихватив рыбу. Когда подходила к дому, Кассис мылся под насосом, а Ренетт, уже нагрев в тазу воды, деликатно терла щечки мягкой намыленной тряпочкой. Сначала они с любопытством уставились на меня, но вот лицо Кассиса приняло привычное насмешливо-презрительное выражение.
— Что, все не угомонишься? — Он тряхнул мокрой головой в сторону ведра с рыбой. — И как нынче улов?
— Так, кое-что, — бросила я небрежно. Кошелек лежал в кармане сарафана, и, чувствуя, как он приятно оттягивает карман, я внутренне ликовала. — Щучка. Небольшая, правда, — добавила я.
— Мелочь — это что, главное — Матерую тебе не поймать, — со смехом сказал Кассис. — А, допустим, поймаешь, что делать с ней станешь? Ее, такую старую, даже есть никто не сможет. Горечь одна, и костей не оберешься.
— Все равно поймаю, — сказала я упрямо. — Ишь ты! — воскликнул Кассис презрительно. — И что? Загадаешь желание? Запросишь у щуки миллион франков и дворец на левом берегу? Я молча мотнула головой.
— Я бы попросила, чтоб стать кинозвездой! — сказала Рен, вытирая лицо полотенцем. — Голливуд увидеть, и огни, и бульвар Заходящего солнца, чтоб ездить в лимузине и чтоб было много-много платьев!
Кассис метнул в нее испепеляющий взгляд, это меня сильно развеселило. Потом опять повернулся ко мне и спросил с до ужаса наглой усмешкой:
— А ты, Буаз? Ты-то что у нее выпросишь? Меха? Машины? Виллу в Жуан-ле-Пэне?
Я снова мотнула головой, отрезав:
— Поймаю, там видно будет. Но поймаю точно. Вот увидите.
Минуту Кассис внимательно смотрел на меня, усмешка сползла у него с губ.
Потом презрительно фыркнул и продолжил свое омовение.
— Ну ты и штучка, Буаз, — сказал он. — Ну и штучка!
И тут мы поскорей побежали, пока не проснулась мать, доделывать хозяйственные дела.
11.
Работы на ферме всегда невпроворот. Наносить воды с колонки, расставить в металлических ведрах у стены под навесом крыши, чтоб не нагрелась солнцем. Подоить коз, накрыть подойник кисеей и поставить в сыроварню. Потом выгнать коз пастись, следить, чтоб не накинулись на овощи в огороде. Дать корм курам и уткам. Обобрать созревшую за сутки клубнику. Растопить плиту, хоть я и была уверена, что матери сегодня вряд ли придется много готовить. Отвести нашу кобылу Бекассин на луг и подлить свежей воды в корыта. При том, что крутились мы со страшной скоростью, это заняло у нас почти два часа, и к тому моменту, когда мы покончили с делами, жара уже стояла нестерпимая, ночная влага уже полностью выпарилась из пропекшейся земли на дорожках, на траве подсохла роса. Пора было ехать.
Ни Ренетт, ни Кассис о деньгах не заикнулись. С какой стати? Кассис ведь ясно сказал, чтоб я платила сама, уверенный, что это невозможно. Рен как-то странно на меня посматривала, когда мы добирали с грядки последнюю клубнику, наверное, ее сбивала с толку моя самоуверенность, и она хихикала, переглядываясь с Кассисом. Я заметила, что в то утро сестра вырядилась как-то особенно — школьная юбка в складку, красный джемпер с коротким рукавом, гольфы, туфельки; волосы завернула толстой сосиской на затылке, заколола шпильками. И пахло от нее чем-то незнакомым, приторно-рассыпчатым, смесью фиалок с зефиром, губы покрывал слой помады. Видно, там у нее свидание, подумала я. С мальчишкой, наверное. С кем-то из школы. Она явно была оживлена сильней обычного, обирала ягоды с грациозной поспешностью кролика, поглощающего корм в обществе куниц. Продвигаясь между грядками клубники, я услышала, как она шепнула что-то Кассису, потом засмеялась, тоненько, нервно.
Меня кольнуло. Уж не собираются ли они от меня сбежать? Я вынудила Рен взять меня с ними, и вряд ли они пойдут на попятную. Но ведь они убеждены, что денег у меня нет. И значит, можно пойти в кино без меня, оставить меня дожидаться где-нибудь у фонтана на рыночной площади или послать куда-то, выдумав какое-нибудь поручение, а самим отправиться на встречу со своими приятелями. Я хмуро обмозговывала ситуацию. Пусть они так думают. Так уверены в себе, что упустили из вида простейшее решение проблемы. Рен ни за что бы не пустилась вплавь по Луаре к Сокровищному Камню. Кассис по-прежнему считал меня козявкой, слишком благоговеющей перед обожаемым старшим братцем, чтоб без его позволения отважиться на что-нибудь этакое. Временами он поглядывал на меня и довольно, с насмешливыми искорками в глазах ухмылялся.
В восемь мы отправились в Анже, я примостилась на заднем колесе огромного и нескладного велосипеда Кассиса, отважно вклинившись ногами пониже руля. У Рен велосипед был меньше и изящней, с высоким рулем и кожаным седлом. На руле висела корзинка, в которую она уложила бутыль кофе с цикорием и три одинаковых свертка с бутербродами. Чтоб сохранить прическу, сестра повязала голову белым шарфом, и его концы вились по ветру во время езды. Три-четыре раза по пути мы останавливались, пили кофе из бутыли в корзинке Рен, ощупывали шины, подкреплялись бутербродами с сыром вместо завтрака. И вот подъехали к окраине Анже, миновали college — теперь закрытый на каникулы, с парой немецких солдат на часах у ворот, — и двинулись по улицам, окаймленным беленькими домиками, к центру.
Киношка «Palais-Doré» располагалась на центральной площади, неподалеку от того места, где бывал рынок. Площадь в несколько рядов была окружена магазинчиками, многие поутру уже открывались, и какой-то человек вышел с ведром воды мыть щеткой тротуар.
Мы завели велосипеды в проулок между парикмахерской и мясной лавкой с наглухо закрытыми ставнями. Проулок был слишком узкий для прохода и весь завален камнями и мусором; пожалуй, если оставить велосипеды здесь, никто на них не позарится. Женщина на terrasse у кафе улыбнулась нам и поздоровалась; там собралось уже несколько воскресных посетителей, пили кофе с цикорием, ели круассаны или крутые яйца. Проехал мимо на велосипеде, важно сигналя, мальчишка-посыльный. В газетном киоске у церкви продавали информационные сводки. Кассис огляделся и направился к киоску. Я видела, как он протянул что-то продавцу и тот сунул Кассису сверток, который брат тотчас заткнул за пояс.
— Это что? — с любопытством спросила я. Кассис сделал неопределенный жест. Он был явно горд собой, так горд, что мог себе позволить ответить не сразу, подразнить меня. На миг вытянув уголок свернутой пачки и тут же упрятав ее снова, он заговорщическим шепотом сказал:
— Комиксы! Истории с продолжением, — и важно подмигнул Рен. — Журнал про американское кино!
Рен взвизгнула от радости, потянулась к нему:
— Дай мне! Покажи!
Кассис раздраженно замотал головой.
— Т-с-сс! Ты что! — Снова понизив голос, уже чуть слышно шепнул: — Это он мне по знакомству. Черный рынок. Под прилавком для меня держал.
Ренетт в восхищении уставилась на брата. Меня же это особо не впечатлило. Может, потому, что еще не слишком понимала, какая это редкость. Может, потому, что двинувшиеся в рост семена протеста побуждали с презрением поглядывать на все, чем кичился мой брат. Я повела плечами, демонстрируя свое безразличие, хотя мне и было любопытно, с чего бы газетному торговцу делать Кассису такие подарки. Но подумав, я решила, что, наверно, брат просто хвастает. Ну и молчать я не стала.
— Если б я завела связи с черным рынком, — сказала я, скорчив презрительную мину, — уж будьте уверены, разжилась бы чем-нибудь поинтересней, чем старые газетки.
Кассис был явно уязвлен.
— Что мне надо, то и достаю, — тотчас парировал он. — Комиксы, курево, книжки, настоящий кофе, шоколад. — И насмешливо, с издевкой добавил: — Ты даже денег на билет в кино раздобыть не можешь!
— Это я-то не могу?
Улыбнувшись во весь рот, я вынула кошелек из кармана передника. Слегка потрясла им, чтоб Кассис услышал, как звенят монетки. От изумления он опешил. Он узнал кошелек.
— Ах ты ворюга! — вырвалось у него наконец. — Вот дрянь, воровка поганая!
Я взглянула на него, но смолчала.
— Откуда это?
— Поплыла и достала, — с вызовом ответила я. — И никакая я не воровка. Сокровище наше общее.
Но Кассис меня не слушал.
— Вот дрянь, вот воровка, — повторял он. Видно, его задело, что не он один может исхитриться и что-то достать.
— Чем я хуже тебя с твоим черным рынком? — невозмутимо сказала я. — Разве это не одно и то же? — Я сделала паузу, чтоб дать ему как следует переварить. — Ты просто злишься, что я сумела тебя переплюнуть.
Кассис ошалело смотрел на меня.
— При чем здесь это? — проговорил он наконец.
Я продолжала с вызовом смотреть на него. Кассиса всегда было просто расколоть. Как потом и его сына. Ни тот, ни другой особо шельмовать не умели. Раскрасневшись, Кассис уже перешел на крик, позабыв про всю конспирацию:
— Да я все, что хочешь, могу достать, — злобно шипел он. — Настоящие удочки для твоей дурацкой щуки, жвачку, туфли, шелковые чулки, даже шелковые трусики, если хочешь!
Я громко расхохоталась. В наших условиях и при нашем воспитании само упоминание о шелковых трусиках было полной нелепостью. В ярости Кассис схватил меня за плечи, тряхнул.
— Прекрати сейчас же! — В исступлении голос его срывался. — У меня связи! Есть люди всякие. Я могу достать все, абсолютно все!
Видите, как легко оказалось вывести его из себя. В чем-то Кассис был избалован, слишком окрылен славой всемогущего старшего брата, мужчины в доме, первого, кто стал ходить в школу, самого большого, самого высокого, самого умного. Отдельные приступы сумасбродства — бегство в лес, удальство на берегах Луары, мелкое воровство с рыночных прилавков и из лавок в Анже — вырывались у него спонтанно и даже несколько истерично. Никакого особого куража сам он при этом не испытывал. Похоже, просто хотел что-то доказать нам с сестрой или самому себе.
Я явно наступила брату на больную мозоль. Он так яростно впился пальцами мне в плечи, что назавтра это грозило появлением на коже крупных, как спелые ежевичины, пятен, но я и виду не подала, что мне больно. Наоборот, смотрела на него не мигая, стараясь переглядеть.
— У нас с Рен есть друзья, — сказал он, уже не так громко и почти взяв себя в руки, но по-прежнему впиваясь пальцами мне в плечи. — Могущественные друзья! Откуда, ты думаешь, у нее взялась эта помада? Или духи? Или та хреновина, которой она каждый раз мажет лицо перед сном? Как ты думаешь, откуда все это? И каким образом, ты думаешь, это нам достается?
Тут он отпустил меня, но в его глазах, несмотря на ухарство, я увидела смятение. И поняла, что он ошалел от страха.
12.
Фильма я почти не помню. Это был «Circonstances Atténuantes» с Арлетти и Мишелем Симоном, старый фильм, который Кассис с Рен уже видели. Рен, во всяком случае, это не огорчило; она, не отрываясь, завороженно пялилась на экран. Мне эта история показалась надуманной, слишком далекой от моей жизни. К тому же мои мысли были заняты совсем другим. Дважды пленка в проекторе обрывалась; во второй раз в зале зажгли свет, и зрители недовольно зашумели. Растерянного вида человек в смокинге призвал к тишине. Группа немцев, сидевших в углу, взгромоздив ноги на спинки передних сидений, принялась медленно хлопать в ладоши. Вдруг Рен, постепенно вышедшая из своего транса и уже начавшая раздраженно высказываться насчет обрыва фильма, возбужденно вскрикнула:
— Кассис! — Она потянулась через меня к брату, и я почувствовала сладковатый химический запах, исходивший от ее волос. — Кассис, он здесь!
— Тс-с-с! — яростно зашипел Кассис. — Не оборачивайся.
Некоторое время Рен с Кассисом сидели, уставившись прямо перед собой, с застывшими, как у манекенов, физиономиями. Потом брат краешком рта, как случается в церкви, изрек:
— Кто?
Ренетт едва заметно скосила глаза в угол, где сидели немцы.
— Там, сзади, — ответила она тем же манером. — С какими-то незнакомыми.
Вокруг толпа стучала ногами и орала. Кассис опасливо кинул беглый взгляд вбок.
— Потом, когда погасят свет… — буркнул он. Минут через десять свет стал гаснуть, и фильм возобновился. Кассис, пригнувшись, стал пробираться со своего места к задним рядам. Я пустилась за ним. На экране Арлетти играла глазками и поводила бедрами в обтягивающем платье с глубоким вырезом. В отраженном свете проектора, озарившем наши согнутые, бегущие фигуры, лицо Кассиса казалось сизой маской.
— Идиотка, чеши обратно! — зашипел он на меня. — Кто тебя звал? Ты все испортишь!
Я замотала головой:
— Ничего я не испорчу, если ты меня не будешь гнать.
Кассис раздраженно махнул рукой. Он знал, что я зря слов на ветер не бросаю. В темноте было заметно, как он дрожит — то ли от радости, то ли от страха.
— Не высовывайся, — кинул он мне напоследок. — И не встревай в разговор.
И вот мы опустились на корточки в самом конце зала, рядом с сидевшими обособленно среди рядовой толпы немецкими солдатами. Некоторые из них курили; красные огоньки то и дело озаряли лица.
— Вон того видишь, с краю? — зашептал Кассис. — Это Хауэр. Мне надо с ним поговорить. Ты замри рядом — и ни слова, поняла?
Я промолчала. Я не собиралась ничего ему обещать. Кассис скользнул в проход к тому месту, где сидел солдат по имени Хауэр. С любопытством оглянувшись по сторонам, я отметила, что никто не обращает на нас ни малейшего внимания, кроме одного немца, стоявшего позади, худощавого, с острым носом и острым подбородком, молодого, в пилотке, слегка сдвинутой набекрень, и с сигаретой в руке. Рядом Кассис что-то поспешно нашептывал Хауэру, потом зашуршали какие-то бумажки. Остроносый немец усмехнулся мне и махнул рукой с сигаретой.
И тут меня будто током ударило: я его узнала. Это был тот самый солдат с рыночной площади, тот, который видел, как я украла апельсин. С минуту я остолбенело, не отрываясь, смотрела на него.
Немец опять помахал рукой. Отблески света с экрана, освещая лицо, провели под глазами, под скулами щек черные зловещие тени.
Я бросила нервный взгляд на Кассиса, но брат был слишком увлечен разговором с Хауэром, ему было не до меня. Немец же по-прежнему выжидающе на меня смотрел, легкая улыбка играла на губах. Он стоял несколько поодаль от сидящих. Сигарету держал за кончик, пряча в округленной ладони; на освещенной коже руки темно выделялись кости. В военной форме, а китель расстегнут. Сама не знаю почему, но это меня приободрило.
— Поди сюда, — тихо сказал немец.
Я онемела. Рот словно забило соломой. Рада бы бежать, да в ногах уверенности не было. И тогда я, вскинув подбородок, двинулась к нему.
Немец усмехнулся, снова затянулся сигаретой.
— Ты та девочка с апельсином, верно? — спросил он, когда я подошла поближе.
Я не отвечала.
Похоже, на мое молчание он и внимания не обратил.
— Ты шустрая. И я в детстве был такой. — Он полез в карман и вынул какой-то предмет в серебряной бумажке. — На! Тебе понравится. Это шоколад.
Я с подозрением взглянула и буркнула:
— Не надо.
Немец снова усмехнулся:
— Хочешь сказать, апельсины тебе больше по душе?
Я молчала.
— Помню, у реки был сад, — тихо сказал немец. — В деревне, где я жил. Там были такие крупные, такие темные сливы, каких я больше нигде не видал. Вокруг высокая изгородь. Хозяйские собаки шныряют. Все лето я пытался подобраться к тем сливам. Чего только не перепробовал! Ни о чем больше думать не мог.
Голос у него был приятный, с легким акцентом, глаза посверкивали сквозь пелену сигаретного дыма. Я на него поглядывала с опаской, не смея шевельнуться, прикидывая, издевается он надо мной или нет.
— Да к тому же краденое всегда слаще, ты как считаешь?
Теперь я точно знала, что издевается, глаза у меня негодующе вспыхнули.
Немец, верно, заметил выражение моего лица и засмеялся, не убирая руки с шоколадкой.
— Да ладно, Уклейка, бери! Представь, что ты ее стянула у бошей.
Шоколадка наполовину была растаявшая, я поспешила ее съесть. Это был настоящий шоколад, не белесый, крошащийся во рту эрзац, который мы иногда покупали в Анже. Немец насмешливо наблюдал, как я ем, а я косилась на него по-прежнему подозрительно, но с нараставшим любопытством.
— И достали все-таки? — спросила я наконец с полным ртом шоколада. — Ну, сливы эти?
Немец кивнул:
— Добыл, Уклейка. До сих пор помню их вкус.
— И не застукали?
— Что было, то было. — Усмешка стала грустной. — Я столько их съел, что меня стало рвать, тут меня и накрыли. Ну и всыпали мне! Но все-таки я своего добился. Ведь это главное, верно?
— Ну да, — кивнула я. — Победа это здорово. — Я помолчала. — Так вы поэтому никому не сказали про апельсин?
Немец пожал плечами:
— А зачем? Это не мое дело. К тому же у зеленщика их много. Что для него один апельсин!
Я кивнула.
— У него и грузовик есть! — сказала я, вылизывая серебряную бумажку, чтоб ни крошки шоколада не пропало.
Немец со мной согласился:
— Некоторые стараются только для себя. Это несправедливо, верно?
Я кивнула:
— Как мадам Пети, она всем для шитья торгует. За кусок парашютного шелка, что ей даром достался, втридорога дерет.
— Вот видишь!
Тут я спохватилась: пожалуй, не стоило говорить про мадам Пети. Искоса взглянула на немца, но он, казалось, слушал рассеянно. Взгляд его был прикован к Кассису, продолжавшему нашептывать что-то Хауэру в конце ряда. Меня неприятно кольнуло: с чего это Кассис ему интересней, чем я.
— Это мой брат, — сказала я.
— Ах вот как? — Немец снова с улыбкой повернулся ко мне. — Значит, семейка. Скажи-ка. И это ведь еще не полный комплект?
Я замотала головой:
— Я самая младшая. Фрамбуаз.
— Очень рад познакомиться, Франсуаз! Я весело поправила:
— Фрамбуаз!
— Лейбниц. Томас.
Он протянул руку. Немного поколебавшись, я ее пожала.
13.
Вот так я познакомилась с Томасом Лейбницем. Ренетт почему-то разозлилась на меня за то, что я с ним разговаривала, и дулась долго, до самого окончания кино. Хауэр сунул Кассису пачку сигарет «голуаз», и мы с ним возвратились на свои места, Кассис — затягиваясь сигаретой, я — вся в своих мыслях. Только после того, как кончилось кино, я созрела задавать вопросы.
— Ты эти сигареты имел в виду, когда орал, что все можешь достать?
— Ну, имел.
Вид у Кассиса был очень гордый, но все-таки сидел в нем какой-то страх. Он держал, подражая немцам, сигарету между пальцами в округленной ладони, только у него это выходило очень по-дурацки и неуклюже.
— Ты им что-нибудь рассказываешь? Рассказываешь?
— Ну, бывает… рассказываем кое-что, — кивнул Кассис с глупой ухмылкой.
— Что?
Кассис сделал неопределенный жест и сказал, понизив голос:
— Все началось с того старого идиота и с его приемника. Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить, когда мы с ребятами за немцами подглядывали. Иногда оставляем записки посыльному или в кафе. Иногда у продавца газет забираем то, что они приносят. Иногда они нам сами передают.
Он старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что волнуется, нервничает:
— Подумаешь, дело какое! Да большинство бошей сами черным рынком пользуются, посылают вещички домой в Германию. То, что реквизируют. Ничего тут такого нет.
Я, подумав, сказала:
— Ну а гестапо?
— Ты, Буаз, прямо как маленькая! — Кассис разозлился, как бывало всякий раз, когда я на него наезжала. — Да что ты про гестапо-то знаешь? — Он боязливо оглянулся по сторонам и снова понизил голос: — Понятно, с этими мы дела не имеем. Тут другое. Говорю тебе, тут просто свои дела. Так или иначе, тебя это не касается.
Я возмущенно вскинулась:
— Это еще почему? Я тоже кое-что знаю!
И тут я пожалела, что не выдала тому немцу больше про мадам Пети, не сказала, что она еврейка. Кассис с пренебрежением бросил:
— Да не поймешь ты!
Домой мы ехали молча, видно, из мрачного предчувствия, что мать пронюхает, куда мы удрали без спроса, но, вернувшись домой, мы застали ее в необычном расположении духа. Не было сказано ни слова ни про запах апельсина, ни про бессонную ночь, ни про беспорядок, устроенный мной в ее комнате, зато нас ждал настоящий праздничный ужин: морковный суп с цикорием, boudin noir с яблоками и картошкой, серые гречневые блинчики, а на сладкое — clafoutis, увесистый и сочный, с прошлогодними яблоками и глазированный жженым сахаром с корицей. Как обычно, мы ели молча, но мысли матери, похоже, были где-то далеко, она совершенно позабыла сказать мне, чтоб я убрала локти со стола, и как будто не замечала ни моих разлохмаченных волос, ни моей самодовольной ухмылки.
Должно быть, подумала я, это апельсин ее приструнил.
Но упущенное было восполнено на следующий день, причем с удвоенной силой, едва мать пришла в себя. Мы изо всех сил старались не попадаться ей на глаза, спешно выполняли свои обязанности по дому и укрывались на своем Наблюдательном Посту у реки, но в игры нам особо не игралось. Иногда за нами увязывался Поль, но он чувствовал, что теперь лишний среди нас, что исключен из нашей компании. Мне было его жаль, я даже чувствовала себя слегка виноватой, уж я-то знала, что значит быть изгоем, но ничего поделать теперь не могла. Пусть Поль сам отвоевывает себе блага, как я свои.
Кроме того, Поля, как, впрочем, и все семейство Уриа, недолюбливала мать. Считала Поля бездельником, из лени не желающим ходить в школу, а от тупости не способным выучиться читать, как другие деревенские дети. Родителей его она тоже не жаловала — и отца, торговавшего мотылем у дороги, и мать, починявшую людям одежду. Но особенно ненавистен ей был дядька Поля. Сперва я думала, что это обычное деревенское соперничество. Филипп Уриа был хозяин самой большой фермы в Ле-Лавёз, обладатель необозримых полей подсолнечника, картофеля, капусты и свеклы, имевший два десятка коров, свиней, коз и даже трактор, когда большинство местных крестьян по-прежнему пахали с помощью ручного плуга и лошади, и еще настоящий доильный аппарат. Я считала, что мать ему завидует, что это был бунт бьющейся в одиночку вдовы против зажиточного вдовца. Но все равно это было странно, потому что Филипп Уриа был закадычный друг отца. Они вместе рыбачили, вместе плавали в Луаре, имели общие секреты. Филипп собственноручно высек имя моего отца на памятнике героям войны и каждое воскресенье носил туда цветы. Но мать никогда не удостаивала его больше чем кивком. И так не слишком приветливая, после того случая с апельсином мать стала еще враждебней к нему.
Признаться, лишь много позже кое-что для меня прояснилось. И признаться, почти через полсотни лет, когда стала читать альбом.
«Уриа уже знает, — писала она. — Иногда, я замечаю, поглядывает на меня. Жалостливо и с любопытством, как на тварь, которую переехал на дороге. Вчера вечером видел, как я выходила из „La Rép“ с тем, что я у них вынуждена покупать. Ничего не сказал, но я поняла, что догадался. Понятно, он думает, что нам неплохо пожениться. Считает, что нормально, мол, вдовец с вдовой, хозяйство к хозяйству. Брата у Янника нет, чтоб после него взять ферму в свои руки, а женщине одной такое не осилить».
Была бы она нормальной и милой женщиной, может, и заподозрила бы я вскоре нечто этакое. Но милой женщиной Мирабель Дартижан назвать было никак нельзя. Тверда была, как каменная соль, сера, как речная тина; ярость накатывала на нее мгновенно, неукротимо, с неотвратимостью летней грозы.
14.
Больше на этой неделе поездок в Анже не случилось, и Кассис, и Ренетт, казалось, избегали упоминаний о нашем общении с немцами. Что касается меня, о своем разговоре с Лейбницем мне тоже говорить не хотелось, но забыть я его не могла. Мной попеременно овладевали то подозрительность, то странное ощущение собственного могущества.
Кассис нервничал, Ренетт была угрюма и раздражена, вдобавок ко всему целую неделю моросил дождь; Луара зловеще вздулась, и поля подсолнечника стали сизые от дождя. Со дня нашей первой поездки в Анже миновало семь дней. Наступил и прошел базарный день. На этот раз мать в город сопровождала Ренетт, а мы с Кассисом остались и угрюмо бродили по мокрому от дождя саду. Глядя на зеленые сливы на ветках, я вспоминала про Лейбница со смешанным чувством тревоги и любопытства. И все гадала, встречусь ли я с ним еще.
Как вдруг неожиданно это произошло.
Был рыночный день, раннее утро, на сей раз наступила очередь Кассиса запастись провиантом. Рен вытаскивала из ледника увернутые в виноградные листья сыры, мать собирала в курятнике яйца. Я только что возвратилась с реки с утренним уловом: парой небольших окуньков и парой уклеек, которые порубила для наживки и оставила в ведерке у окна. В этот день немцы обычно в деревню не наведывались, и потому, когда постучали, дверь как раз открыла я.
Их было трое; двое мне незнакомых и Лейбниц, теперь очень подтянутый в своей форме, с ружьем через плечо. При виде меня его глаза слегка округлились от удивления, потом он улыбнулся.
Если бы не Лейбниц, я бы тотчас захлопнула дверь перед носом у незнакомых немцев, как Дени Годэн, когда они явились забирать его скрипку. Я бы непременно позвала мать. Но тут был иной случай; я неловко переминалась на пороге, не зная, как быть.
Лейбниц повернулся к остальным и что-то сказал им по-немецки. Как мне показалось по жестам, которыми он сопровождал свои слова, что он намерен осмотреть наш дом сам и чтоб остальные шли дальше к Рамондэну и к Уриа. Один из незнакомых немцев взглянул на меня, но ничего не сказал. Все трое засмеялись, потом Лейбниц кивнул им и, по-прежнему улыбаясь, прошел мимо меня в кухню.
Я понимала, что надо бы позвать мать. Когда приходили солдаты, она всегда становилась угрюмей обычного, замирала с каменным лицом, не скрывая своего недовольства их появлением и той бесцеремонностью, с которой те хватали все, что хотели. А сегодня и подавно. Уж и без них ей угомона нет, только их прихода еще не хватало.
Когда я спрашивала Кассиса, зачем немцы ходят, брат объяснил, что продовольствия становится все меньше и меньше. Ведь и немцам кушать хочется.
— А они жрут, как свиньи, — с презрением рассказывал он. — Заглянула бы в солдатскую столовку — хлеб наворачивают прямо буханками, с вареньем, с паштетом, с гусятиной, с сыром, с солеными анчоусами, с ветчиной, с кислой капустой, с яблоками — ты не поверишь!
Лейбниц прикрыл за собой дверь и огляделся. В отсутствие прочих солдат он уже держался не так подтянуто, уже не как военный. Сунул в карман руку, достал сигарету.
— Зачем пришли? — осмелилась я наконец. — У нас ничего нет.
— Приказ, Уклейка, — сказал Лейбниц. — Отец твой где?
— Нету у меня отца, — сказала я с некоторым вызовом. — Немцы убили.
— Ах, прости. — По-моему, он смутился, а я ощутила даже некоторый прилив гордости. — Ну а мать?
— На заднем дворе. — Я метнула на него взгляд: — Сегодня рыночный день. Если отберете что мы продать хотим, у нас ничего не останется. Мы только на это и живем.
Лейбниц огляделся несколько пристыженно, как мне показалось. Его взгляд скользнул по чистому кафельному полу, по лоскутным занавескам, по выщербленному струганому сосновому столу. Он застыл в нерешительности.
— Я должен забрать, Уклейка, — мягко сказал он. — Меня накажут, если не выполню приказ.
— Скажите, что ничего не нашли. Скажите, что когда пришли, уже ничего не осталось.
— Можно и так. — Его взгляд задержался на ведре с рыбными обрезками у окна. — В доме есть рыбак? Кто? Твой брат?
Я замотала головой:
— Не брат. Я.
Лейбниц удивленно на меня уставился.
— Ты рыбачишь? — переспросил он. — Сколько же тебе лет?
— Мне? Девять, — сказала я, слегка задетая.
— Девять? — В его глазах плясали искорки, но рот оставался строг. — Знаешь, я ведь и сам рыбак, — шепотом сказал он. — А что ж ты тут ловишь? Форель? Карпа? Окуня?
Я мотнула головой.
— Кого же?
Щука — умнейшая из пресноводных рыб. При том, что у нее острые зубы, хитрющая и осторожная, и выманить ее можно только с помощью тщательно подобранной наживки. Ее настораживает любая мелочь: малейшая перемена температуры воды, один намек на движение. Быстро и просто поймать щуку невозможно; если не выпадет случайная удача, вылавливание щуки требует времени и терпения.
— Тогда дело другое, — задумчиво сказал Лейбниц. — Нехорошо, пожалуй, бросать брата рыбака в беде. — Он усмехнулся: — Щуку, говоришь?
Я кивнула.
— А на что ловишь, на мотыля или на мякиш?
— И так, и так.
— Понятно.
Он уже не улыбался; разговор пошел серьезный. Я глядела на него, но молчала. От такого моего взгляда Кассису обычно становилось не по себе.
— Не забирайте то, что мы везем на рынок, — повторила я.
Опять пауза. И Лейбниц кивнул.
— Думаю, мне удастся что-нибудь им присочинить, — медленно сказал он. — Только и ты помалкивай. Иначе мне грозят крупные неприятности. Поняла?
Я кивнула. Баш на баш. В конце концов, не сболтнул же он про апельсин. Я плюнула себе в ладонь, скрепить уговор. Лейбниц без улыбки, с полной серьезностью пожал мне руку; как будто между нами состоялось вполне взрослое соглашение. Я уж было подумала, сейчас он взамен что-то у меня попросит, но он промолчал, и это я отметила с одобрением. Лейбниц не такой, как другие, сказала я себе.
Я смотрела ему вслед. Он шел не оглядываясь. Я смотрела, как он неторопливо шагает по улочке к ферме Уриа, как загасил сигарету о стену флигеля. Чиркнувший кончик озарил серый луарский камень яркими искрами.
15.
Кассису с Ренетт я ничего не сказала о том, что виделась и говорила с Лейбницем. В пересказе пропала бы вся прелесть случившегося. Нет, я хранила свою тайну глубоко в себе, время от времени мысленно возвращаясь, рассматривая тайком как украденное сокровище. С этой тайной пришло ко мне новое, взрослое чувство собственной значимости.
Теперь Кассис со своими журналами про кино и Ренетт с ее помадой вызывали у меня легкое презрение. Корчат из себя больших умников. А чем таким особым отличились? Ведут себя как дети, тешат себя, как маленькие, дурацкими байками. Немцы к ним и относятся как к детям, задабривают всякими безделушками. Меня Лейбниц задобрить не старался. Говорил со мной уважительно, как с равной.
Ферму Уриа разграбили основательно. Отобрали все собранные за неделю яйца, половину молока, пару целых соленых окороков, семь фунтов масла, бочку растительного, две дюжины бутылок вина, плохо припрятанных в погребе за перегородкой, вдобавок кучу тушеного мяса и всяких заготовок. Про это мне рассказал Поль. Я почувствовала легкий укор совести — дядька Поля был главным кормильцем для всей семьи, — и я дала себе слово, что всегда поделюсь с Полем последним куском. Правда, лето было в самом разгаре. Филипп Уриа довольно скоро сможет возместить потери. Да и у меня были заботы поважней.
Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.
Я знала, что мешочек сработает еще раз.
Я выжидала до четверга. Вечером перепрятала мешочек в зольник под плитой, где он от жара быстрей запахнет. Ну и, понятно, вскоре мать, постояв у плиты, принялась тереть висок, резко окрикивая меня, если я не вовремя подносила ей муку или дрова, ворчливо приговаривая:
— Смотри не кокни мне дорогие тарелки!
И все поводила носом — озадаченно, тревожно, как животное. Для пущего эффекта я прикрыла кухонную дверь, и апельсиновый дух снова наводнил комнату. Я опять засунула, как и прежде, мешочек ей в подушку, — кусочки апельсинной корки уже ссохлись, почернели от печного жара, было ясно, что мешочек мне служит в последний раз, — протолкнув в порванную щелку.
Еда подгорела.
Правда, никто ей ни слова не сказал, и мать водила пальцем по черному, вспучившемуся краю своих обуглившихся блинчиков, и прикладывала руку к виску снова и снова, и это было уже просто невыносимо. На сей раз она не спрашивала, откуда в доме апельсины, но было видно, что вопрос застрял у нее в горле. Трогает висок, крошит блин, водит пальцем, ерзает, временами срывается пронзительным, злым окриком на малейшее нарушение заведенного порядка.
— Рен-Клод! Режь хлеб на доске! Не сметь мне крошить на чистый пол! — кричит визгливо, раздраженно.
Отрезав кусок, я нарочно выворачиваю хлеб на доске нижней плоской стороной наружу. Мать почему-то это всегда бесит, как бесит и моя привычка срезать хрустящие куски с боков, оставляя середину.
— Переверни хлеб, Фрамбуаз! — Снова трогает висок, как бы походя удостовериться, на месте ли. — Сколько раз можно твердить…
И застывает на полуслове с открытым ртом, голова набок.
И сидит так с полминуты, с остановившимся взглядом туповатой ученицы, силящейся вспомнить теорему Пифагора или правило употребления причастного оборота. Оливково-стеклянный взгляд, застывший, оледеневший. Переглянувшись, мы ждем, сколько это еще продлится. Но вот она шевельнулась, привычно раздраженно дернулась и принялась собирать тарелки, хотя есть мы еще не кончили. Но и тут никто не сказал ни слова.
Назавтра, как я и предполагала, мать с постели не поднялась, и мы, как и прежде, отправились в Анже. На сей раз не в кино; просто пошататься по городу. Усевшись на terrasse центрального городского кафе «Le Chat Rouget», Кассис картинно закурил сигарету. Мы с Ренетт заказали diabolo-menthe, а Кассис решил было заказать себе пастис, но стушевавшись под презрительным взглядом официанта, попросил panaché.
— Мы кого-то ждем? — с любопытством спросила я. — Немцев ваших?
Кассис метнул на меня взгляд:
— Погромче ори, идиотка! — И шепотом добавил: — Иногда мы встречаемся здесь. Можно сообщения передавать. Незаметно. Сведения им продаем.
— Какие сведения?
Кассис презрительно хмыкнул, бросил раздраженно:
— Да мало ли! Кто приемник прячет. Кто что по-черному сбывает. Кто чем приторговывает. Кто в Сопротивлении.
На последнем слове он сделал особое ударение, произнеся его еще тише.
— В Сопротивлении, — повторила я. Попытайтесь понять, что это тогда значило для нас. Мы были просто дети. У нас была своя жизнь. Мир взрослых для нас был как дальняя планета, сами они — как инопланетяне. Мы мало что понимали в их жизни. И меньше всего в Сопротивлении — по слухам, какой-то организации. Гораздо позже об этом много можно было узнать из книг и телепередач, но тогда ничего подобного не было. Тогда в умах существовала полная мешанина, одни слухи сменялись на полностью противоположные, пьяницы в кафе вслух кляли новый regime, городские бежали к родственникам в деревню, подальше от захватчиков, наводнивших города. Единого Сопротивления — тайной армии в понимании народа — как такового не существовало. Было много разных групп — коммунисты, гуманисты, социалисты, и просто люди, готовые на самопожертвование, и еще балабоны, и пьяницы, и соглашатели, и блаженные, и все они были вызваны к жизни временем, но в те дни не было никакой армии и никаких особых тайн. Мать говорила о них с презрением. Считала, что куда вернее было бы жить, не поднимая головы.
Но при всем этом слово, произнесенное Кассисом шепотом, внушало благоговейный страх. Оно нашло отклик в моей страсти к приключениям и драматическим событиям. Вызывало в воображении схватки соперников-бандитов за власть, ночные вылазки, выстрелы, тайные сходки, клады, отвагу перед лицом опасности. В каком-то смысле оно перекликалось с играми, в которые прежде мы вместе играли, Рен, Кассис и я, — перестрелка картошкой, тайные пароли, свои святыни. Но эта игра была покруче, только и всего. И ставки повыше.
— Где ты видел это Сопротивление? — презрительно буркнула я, притворяясь, будто его слова не произвели на меня никакого впечатления.
— Ну, пока, может, и не видел, — сказал Кассис. — Поискать надо. Мы и так уже столько всякого нарыли.
— Ты не думай, — вставила Ренетт, — про наших, из Ле-Лавёз, мы ничего им не говорим. Мы на своих не доносим.
Я согласилась, что это было бы не по-людски.
— И потом, Анже — это вообще дело другое. Тут все этим пробавляются.
Я прикинула в уме и сказала:
— И я могу кое-чего разузнать.
— Да куда тебе! — насмешливо бросил Кассис.
Я чуть было не проговорилась, что сказала Лейбницу про мадам Пети и про парашютный шелк, но решила, что не стоит. Вместо этого спросила Кассиса про то, что не давало мне покоя с тех самых пор, как он впервые упомянул об их связи с немцами.
— Ну а что они делают, когда вы им все выкладываете? Расстреливают тех людей? На фронт посылают?
— Да нет же, что за глупости!
— Ну а все же?
Но Кассис уже меня не слушал. Его внимание переключилось на газетный киоск у церкви напротив; там стоял черноволосый парень примерно его лет и, не отрываясь, глядел на нас. Потом нетерпеливо махнул рукой в нашем направлении. Кассис расплатился с официантом и сказал:
— Пошли!
Мы с Ренетт потянулись за ним. Видно, этот парень был знакомый Кассиса, — наверное, по школе, решила я. Я уловила обрывок фразы насчет работы в выходные; приглушенный короткий нервный смешок. Потом увидела, как парень сунул Кассису в руку свернутую бумажку.
— Ладно, пока, — сказал Кассис, отходя с равнодушным видом.
Записка была от Хауэра.
Только Хауэр с Лейбницем хорошо говорят по-французски, пояснил Кассис, пока мы по очереди читали записку. Остальные — Хейнеман и Шварц — с пятого на десятое, а вот Лейбниц, может, даже и сам француз, например, из Эльзас-Лотарингии, у него и выговор, как у эльзасцев, гортанный. Было видно, что эта мысль тешит Кассиса, как будто доносить наполовину французу вовсе не так предосудительно.
«Встреча в двенадцать у школьных ворот, — говорилось в короткой записке. — Есть кое-что для тебя».
Ренетт провела пальцами по записке. Щеки у нее возбужденно пылали.
— Который час? — спросила она. — Не опоздаем? Кассис тряхнул головой:
— Мы же на велосипедах! Поглядим, что там у них.
Он старался говорить сжато.
Когда мы вытягивали наши велосипеды с их обычной стоянки в проулке, я заметила, как Ренетт, вытащив из кармашка пудреницу, быстро взглянула на себя в зеркальце. Нахмурилась, достала из того же кармана свою позолоченную помаду, оживила краску на губах, улыбнулась, еще подмазала, снова улыбнулась. Прикрыла пудреницу. Нельзя сказать, чтоб это слишком меня удивило. Еще с первой поездки было ясно, что в городе ее привлекает не только кино. Тщательность, с которой она одевалась, внимание, уделяемое прическе, помада на губах, духи — все это явно для кого-то предназначалось. По правде говоря, меня это не особо интересовало. Ничего нового в поведении Рен для меня тут не было. В двенадцать она уже выглядела шестнадцатилетней. А с такой замысловатой завивкой и с помадой на губах могла сойти и за девицу постарше. Я уже замечала, как на нее поглядывают деревенские. Поль Уриа в ее присутствии столбенел и лишался дара речи — и даже такой старик, как Жан-Бене Дарью, которому уже почти сорок, да и Огюст Рамондэн, да и Рафаэль из кафе. Парни на нее заглядывались, я это знала. И Рен поглядывала на них. Едва в школу пошла, тут же начались рассказы, с какими мальчишками она там познакомилась. Сначала был Жюстэн — с такими потрясающими глазами, потом Реймон, смешивший весь класс, потом Пьер-Андре, который умел играть в шахматы, потом Гийом, которого родители привезли в прошлом году из Парижа. Оглядываясь назад, я могла бы даже сказать, когда именно кончились все эти рассказы. Пожалуй что с появлением в городе немецкого гарнизона. Я внутренне отмахнулась от всего этого. Понятно, крылся в этом какой-то секрет, только секреты Ренетт мало меня волновали.
Хауэр стоял при воротах на часах. В дневном свете я смогла получше его разглядеть: широкомордый немец с почти ничего не выражающей физиономией. Он тихо буркнул нам еле заметно:
— Вверх по реке, примерно минут десять.
И махнул с нарочитой поспешностью, как бы шуганув нас прочь. Даже не оглянувшись на него, мы — в том числе и Ренетт, и это навело меня на мысль, что не Хауэр объект ее увлечения, — вскочили на велосипеды.
Не прошло и десяти минут, как мы заметили Лейбница. Сначала мне показалось, будто он без военной формы, но потом я увидела, что, просто сбросив китель и сапоги, он сидит, перекинув ноги через парапет над коварно бурлящей, бурой Луарой. Приветливо махнув, он поманил нас к себе. Мы оттащили велосипеды с насыпи вниз, чтоб их было незаметно с дороги, подошли и уселись рядом с Лейбницем. Теперь он мне показался моложе, чем раньше, почти ровесником Кассиса, хотя держался очень уверенно, чего всегда не хватало моему брату, как он ни старался. Кассис с Ренетт молча уставились на Лейбница, точно дети в зоопарке, стоя перед клеткой опасного зверя. Ренетт стала вся пунцовая. Лейбниц, словно не замечая наших пытливых взглядов, улыбаясь, закурил сигарету.
— Вдовушка Пети, — наконец произнес он, затягиваясь. — Молодец. — Он зашелся смешком. — Парашютный шелк и много кое-чего еще: вот уж настоящий черный рынок, на все вкусы. — Он подмигнул мне. — Отличная работа, Уклейка!
Брат с сестрой в изумлении взглянули на меня, но смолчали. Я тоже, меня распирали гордость и восторг от его похвалы.
— Мне выпала удачная неделя, — тем же тоном продолжал Лейбниц. — Жвачка, шоколад и… — он сунул руку в карман и вынул сверток, — …вот это!
Этим оказался носовой платочек с кружевами; он протянул его Ренетт. Сестра пуще запылала от смущения.
Потом он повернулся ко мне:
— Ну а ты, Уклейка, ты чего бы хотела? — Он усмехнулся: — Помаду? Крем для лица? Шелковые чулки? Хотя, скорее, это для твоей сестры. Куклу? Мишку?
Его слова звучали ласково-насмешливо, в глазах играли серебряные лучики.
Теперь самое время было бы сказать, что имя мадам Пети чисто случайно сорвалось у меня с языка. Но Кассис по-прежнему глядел на меня с изумлением, Лейбниц улыбался, и тут внезапно мне в голову пришла идея.
— Рыболовные снасти! — выпалила я, не колеблясь. — Настоящие, исправные снасти. — Я помолчала, глядя с вызовом ему прямо в глаза. — И еще апельсин.
16.
Через неделю мы снова встретились с ним на том же месте. Кассис явился, чтоб сообщить, что вчера в «Le Chat Rouget» до поздней ночи играли в рулетку, и еще то, что, стоя у кладбища, подслушал, как кюре Транкэ обмолвился о тайнике, где спрятано церковное серебро. Но Лейбниц слушал его невнимательно.
— Я сделал это втайне от наших, — сказал он мне. — Они бы вряд ли одобрили, узнав, что это для тебя.
Из-под небрежно брошенного на берегу кителя он достал узкую зеленую холщовую сумку фута в четыре длиной. Подпихнул ко мне. В ней что-то звякнуло.
— Это тебе, — сказал он мне, застывшей в нерешительности. — Бери.
В сумке была удочка. Не новая, но даже я понимала, что отличного качества, бамбуковая, почерневшая от времени, с поблескивающей металлической катушкой, крутившейся под пальцами послушно, как на подшипнике. От изумления у меня захватило дух.
— Это… мне? — переспросила я, не смея поверить такому счастью.
Лейбниц рассмеялся, весело, от души.
— Тебе, конечно! Рыболов рыболову друг, разве нет?
Я осторожно, любовно провела пальцами по удочке. Катушка была прохладная и чуть маслянистая на ощупь, будто специально смазанная жиром.
— Только держи ее в секрете, поняла, Уклейка! — сказал Лейбниц. — Ни слова ни родителям, ни друзьям. Ты ведь умеешь хранить тайны, правда?
Я кивнула:
— Умею!
Он улыбнулся. Глаза у него были ясные, темно-серые.
— Чтоб поймала щуку, про которую мне говорила, идет?
Я снова кивнула, и он снова засмеялся:
— Знаешь, на такой спиннинг даже немецкую подлодку можно подцепить!
Мгновение я оценивающе смотрела на него, просто чтобы понять, издевается он или подтрунивает. Он явно подсмеивался, но, как мне показалось, вполне добродушно, да и свою часть сделки он выполнил. Только одно не давало мне покоя.
— А мадам Пети, — робко начала я, — ей ничего плохого не будет, а?
Лейбниц вынул изо рта сигарету, стряхнул пепел в воду.
— Не думаю, — бросил он небрежно. — Если она будет держать язык за зубами. — Тут он резко перевел на меня взгляд, одновременно не выпуская из поля зрения и Кассиса с Ренетт. — К вам, всем троим, это тоже относится, ясно?
Мы кивнули.
— Ах да, вот еще что тебе, — он сунул руку в карман. — Боюсь, придется поделить на всех. Только один удалось достать.
И он протянул мне апельсин.
Ну как после этого не пойдет голова кругом. Мы все были очарованы. Кассис меньше, чем мы с Рен; наверно, потому, что был старше, больше соображал, по какому острому краю мы ходим. Ренетт краснела и смущалась, а я… что ж, я, должно быть, была покорена больше всех. Началось все с удочки, но и кроме этого было много всякого — и его выговор, и ленивые манеры, и его бесшабашность, и его смех. Да, уж он был по-настоящему неотразим, это точно, не то что суетливый, с бегающими глазками сын Кассиса Янник пытается из себя изобразить. Нет, Томас Лейбниц был хорош своей естественностью, даже в понятии диковатой девчонки, голова у которой забита всяким вздором.
Я не могла сказать точно, что в нем притягивало. Рен, наверное, сказала бы — то, как он на тебя смотрит и ничего не говорит; или как его глаза меняют цвет — то серо-зеленые, то серо-карие — как наша река; или как он ходит, пилотка чуть сдвинута на затылок, руки в карманах, точно мальчишка-прогульщик. Кассис, наверное, сказал бы, что все дело в его отчаянной храбрости: он мог переплыть Луару в самом широком месте или повиснуть вверх тормашками с помоста Наблюдательного Пункта с безрассудством подростка, которому неведом страх. Он не успел еще и ступить в Ле-Лавёз, как сразу нашел к нам подход. Сам родом из шварцвальдской деревни, он сыпал прибаутками про свою семью, про сестер и братьев, про свои жизненные задумки. Он вечно строил планы. Бывало, о чем бы ни говорит, каждая фраза начинается словами: «Когда война кончится и я разбогатею…» Его замыслам не было конца. Это был первый в нашей жизни взрослый, до сих пор думавший, как мальчишка, строивший планы, как мальчишка, и, может, в конечном счете именно это нас к нему и привлекало. Он был такой же, как мы, вот в чем дело. Он жил по нашим правилам.
На войне он убил одного англичанина и двух французов. Он не делал из этого тайны, и то, как об этом рассказывал, убеждало, что выбора у него не было. После мне приходила в голову мысль, что среди убитых им мог быть мой отец. Но даже и это я была готова ему простить. Я была готова простить ему все.
Конечно же, поначалу я вела себя с оглядкой. Мы встречались с ним еще три раза, дважды только с ним у реки, один раз в кино, где были и остальные — Хауэр, кургузый и рыжий Хейнеман и толстый, неповоротливый Шварц. Дважды посылали записки через мальчишку у газетного киоска, еще пару раз получали сигареты, журналы, книжки, шоколад и пакетик с нейлоновыми чулками для Ренетт. Дети обычно вызывают меньше подозрений. При них меньше остерегаются лишнего сболтнуть. Вы даже не представляете, сколько всякого мы разузнавали и все это передавали Хауэру, Хейнеману, Шварцу и Лейбницу. Другие солдаты не стремились с нами общаться. Шварц, по-французски говоривший плохо, иногда кидал плотоядные взгляды на Ренетт, нашептывая ей что-то сальное на своем скрипучем немецком. Хауэр был какой-то надутый и деревянный. А Хейнеман — какой-то суетливо-нервный, беспрестанно почесывал рыжую щетину, составлявшую основную часть его физиономии. В остальных немцах было что-то пугающее.
Только не в Томасе. Томас был такой же, как мы. Он нашел к нам подход, как никто другой. Оно и понятно: матери было явно не до нас, отец погиб на фронте, даже особых приятелей у нас не было, ну а тягот войны мы сильно не испытывали. Мы вряд ли отдавали себе отчет в том, что происходит, просто жили по своим понятиям в своем невежественном мирке. Жадная привязанность к Томасу обрушилась на нас нежданно-негаданно. Не из-за того, что он таскал нам шоколад и жвачку, косметику и журналы. Нам необходимо было хоть кому-то рассказывать о своих подвигах, чтоб хоть кто-то нами восхищался, чтоб иметь соратника в наших секретах, молодого, энергичного, рассказывавшего столько всего увлекательного, что даже Кассису о таком можно было только мечтать. И в одночасье мы все это получили. Мы были диковаты, как утверждала наша мать, а тут позволили себя приручить. Должно быть, он с самого начала это понимал, потому что сразу же верно себя повел, привечая нас поодиночке, вьжазывая к каждому свое особое отношение. Даже и теперь, прости, Господи, я почти готова в его искренность поверить. Даже теперь.
Для верности я припрятала удочку в Сундук Сокровищ. Пользоваться ею надо было с крайней осторожностью, так как у нас в Ле-Лавёз, если позабудешь прикрыть ставни, другие не позабудут влезть к тебе в окно, а матери и полунамека хватит, чтоб насторожиться. Поль, конечно, прознал, но я сказала ему, что это удочка отца, а со своим заиканием Поль в сплетники не годился. Но даже если что-то и заподозрил, Поль держал язык за зубами, и я была ему за то благодарна.
Июль выдался жаркий и отвратный, с постоянными грозами, когда багрово-серые тучи неистово сгущались над рекой. К концу месяца Луара вырвалась из берегов, течением унесло все мои сети и ловушки, вода залила кукурузное поле Уриа с едва начавшей желтеть кукурузой всего за три недели до урожая. В тот месяц дождь лил почти ежедневно, молния с треском разрывала небо, как громадный рулон серебряной бумаги; Ренетт визжала и пряталась под кровать, а мы с Кассисом, разинув рты, замирали у раскрытого окна, чтоб проверить, уловят ли наши зубы радиосигнал. Головные боли у матери сделались чаще, хотя в тот месяц я всего дважды, с запасом на следующий, подкладывала апельсиновый мешочек — обновленный кожурой нового апельсина, принесенного нам Томасом. Остальное добавлялось без моей помощи, мать часто мучилась по ночам, а вставая по утрам, еле ворочала языком и была мрачнее тучи. В такие дни я думала о Томасе, как страждущий о хлебе насущном. По-моему, и остальные тоже.
Фруктам нашим тоже досталось от дождя. Яблоки, груши и сливы непомерно разбухали, затем лопались и гнили на ветвях, а осы набивались в уродливые трещины в таком количестве, что кроны, наполняясь вялым жужжанием, бурели от них. Мать старалась изо всех сил. Она прикрывала своих любимцев от дождя брезентом, но даже это не спасало. Земля, пропекшаяся и побелевшая на июньском солнце, чавкала жижей под ногами, деревья стояли в лужах воды, от которой гнили выступавшие из земли корни. Мать наваливала горой вокруг стволов опилки вперемешку с землей, но и это мало помогало. Плоды падали на землю, превращая ее в липкое фруктовое месиво.
Мы спасали все, что можно было спасти, мы переваривали недозрелые фрукты в джем, но было ясно, что зерновые безвременно погибли. Мать вообще прекратила с нами разговаривать. На все это время ее сжатые губы стянулись бесцветным рубцом, глаза ввалились. Тик, предвозвестник ее головной боли, теперь почти не исчезал, а количество таблеток в банке в ванной комнате таяло быстрей обычного.
Рыночные дни теперь протекали в безрадостном молчании. Продавали что могли — с зерновыми было худо по всей округе, не осталось на Луаре фермера, которого бы миновала беда, — а бобовые, картофель, тыквы и даже помидоры погубили жара и дожди, везти на продажу особо было нечего. Потому мы принялись продавать свои зимние запасы: консервированные фрукты, сушеное мясо, заготовки из домашней птицы и тушеную свинину, которую мать заготовила, когда в последний раз зарезала поросенка. Она впала в отчаяние, каждая распродажа была для нее последней. Порой вид у нее был такой безнадежный и безрадостный, что покупатели скорей шарахались от нее, чем выстраивались в очередь, и мне одной приходилось кое-как изворачиваться ради нее — ради нас, — а она стояла как каменная, с невидящим взглядом и с пальцем, приставленным к виску, как взведенный курок.
Однажды, когда приехали на рынок, мы увидели, что лавка мадам Пети наглухо заколочена. Торговец рыбой мсье Лу рассказал, что в один прекрасный день она собрала вещи и уехала без всяких объяснений и не оставив адреса.
— Это ее немцы, что ли? — спросила я, слегка похолодев.
Мсье Лу как-то странно на меня посмотрел.
— Ничего мне про это неизвестно, — отрезал он. — Знаю только, что вдруг собралась и уехала. Про что другое ничего не слыхал. И если ты не дура, то и ты болтать кругом не будешь.
Он смотрел на меня так колюче и неприветливо, что я смущенно извинилась и попятилась, позабыв свой сверток с обрезками.
К чувству облегчения от известия, что мадам Пети не арестовали, примешивалось странное чувство неудовлетворенности. На какое-то время я затаилась, но потом стала потихоньку разузнавать в Анже и в нашей деревне про тех людей, о которых мы что-то сообщали. Мадам Пети; мсье Тупей, он же Тубо, учитель латыни; парикмахер из цирюльни напротив «Le Chat Rouget», которому приходила уйма посылок; подслушанный однажды в четверг у «Palais-Doré» после кино разговор двоих мужчин. Удивительно: мысль, что мы, — возможно, вызывая насмешки, а то и презрение у Томаса и его приятелей, — собираем всякую ерунду, меня заботила больше, чем мысль, что мы можем причинить вред тому, на кого доносим.
Думаю, Кассис с Ренетт уже понимали, как обстоит дело. Но девять лет — это все-таки не двенадцать и не тринадцать. Мало-помалу я стала соображать, что ни один из разоблачаемых нами людей не был арестован и даже не подвергнут допросу, как ни одно из названных нами подозрительных мест не было подвергнуто немцами обыску. Даже таинственное исчезновение мсье Тубо нашло ясное объяснение.
— Так его дочь к себе в Ренн на свадьбу позвала, — весело сказал мсье Лу. — Ничего тут таинственного, киска. Я сам приглашение ему доставил.
Целый месяц меня изводила мысль о мсье Тубо, от неизвестности гудело в голове, будто там поселился рой ос. Я думала про это, когда ловила рыбу, когда ставила ловушки, когда мы играли с Полем в перестрелку, когда копали себе землянки в лесу.
Я осунулась. Мать критически оглядывала меня и заявляла, что я слишком быстро расту и что это сказывается на моем здоровье. Она повела меня к доктору Лемэтру, который прописал мне пить по стакану вина ежедневно, но даже эта мера не принесла результатов. Мне стало чудиться, будто все на меня смотрят, будто все обо мне говорят. Я вообразила почему-то, что Томас со своими приятелями — тайные члены Сопротивления и что они вот-вот готовы меня разоблачить. Наконец я призналась в своих страхах Кассису.
Мы были с ним вдвоем на Наблюдательном Посту. Снова шел дождь, и Ренетт, простудившись, осталась дома. Выкладывать ему все я вовсе не собиралась, но стоило мне только раскрыть рот, как слова посыпались из меня, как зерно из рваного мешка. Я никак не могла их унять. В руке я держала зеленую сумку с удочкой, и в сердцах я швырнула ее с дерева вниз прямо в кусты, и она грохнулась в заросли ежевики.
— Что мы им, сопляки? — орала я как безумная. — Почему они не верят тому, что мы рассказываем? Тогда зачем Томас принес мне это, — отчаянный жест в сторону канувшей вниз сумки с удочкой, — если я не заслужила?
Кассис непонимающе смотрел на меня.
— Ты так говоришь, будто хочешь кого-то подвести под расстрел, — колюче сказал он.
— Да нет же! — сердито сказала я. — Я просто думаю.
— Чтобы думать, надо голову иметь! — Он произнес это прежним тоном, свысока, раздраженно и даже презрительно. — Ты что же, считаешь, что мы сотрудничаем с ними, чтоб кого-то засадить или сгноить? Вот как ты это понимаешь!
Он говорил с явным возмущением, но я чувствовала, что втайне он польщен. Да, подумала я, именно так я это понимаю. Если хочешь знать, Кассис, именно так оно и есть на самом деле. Но промолчала, только плечом повела.
— Ну и наивная же ты, Фрамбуаз! — важно произнес мой брат. — Видно, ты и впрямь слишком мала, чтоб влезать в эти вещи.
И тут я поняла, что даже он с самого начала не понял. Он соображал быстрее меня, но вначале и он не ухватил, что к чему. В тот первый день в кино он явно здорово струхнул, даже вспотел, так поджилки тряслись. И тогда, когда он разговаривал с Томасом, я видела страх в его глазах. Потом, только потом он разобрался по-настоящему.
Кассис раздраженно махнул рукой и отвернулся.
— Шантаж! — резко бросил он, как плюнул. — Неужели не поняла? В этом все дело. Думаешь, им там, в Германии, сладко? Думаешь, там им лучше живется, чем нам тут? Что у их детей все есть, и ботиночки, и шоколад, и всякое такое? Думаешь, и им тоже иногда того же не хочется?
Я ошарашенно смотрела на брата.
— Да где тебе понять! — Я видела, что окрысился он не на мое невежество, а на свое собственное. — Там у них те же самые дела, дура! — кричал он. — Они подбирают тут всякое барахло, чтоб домой отсылать. Разузнают, кто тут чем живет, ну и требуют плату за свое молчание. Помнишь, что он сказал про мадам Пети: «настоящий черный рынок», «на все вкусы». Думаешь, ее бы просто так отпустили, если б он хоть кому-то о ней рассказал? — Дыхание у Кассиса зашлось, как будто он вот-вот расхохочется. — Как же! Ты слыхала, как они в Париже с евреями расправляются? Ты про лагеря смерти слыхала?
Я растерянно повела плечами. Ну да, я про это слыхала. Но ведь в Ле-Лавёз все казалось совсем не так. Конечно же, слухи до нас доходили. Но в моем мозгу они почему-то связывались с лучом смерти из «Войны миров». Представление о Гитлере путалось в моей голове с фильмами Чарли Чаплина, с киношными журналами Ренетт, реальность мешалась с вымыслом, слухами, придумками, ежедневные новости сливались с бесконечной историей звездных сражений за пределами далекой планеты Марс и ночными полетами через Рейн, вооруженными бандитами и расстрельной командой, немецкими подлодками и «Наутилусом», который в 20 000 лье под водой.
— Шантаж? — спросила я тупо.
— Сделка, — уточнил Кассис резко. — Думаешь, честно, когда у одних есть шоколад, кофе, хорошие ботинки, журналы, книги, а у других этого нет? Как ты считаешь, должны они платить за излишки? Поделиться хотя бы самую малость? Ну а ханжи, как мсье Тубо, вруны? Разве они тоже не должны платить? Что им стоит раскошелиться? И ничего им за это не будет.
Похоже, он повторял слова Томаса. И потому не прислушаться я не могла. Я неуверенно кивнула. По-моему, это Кассиса успокоило.
— Это же вовсе не воровство, — продолжал он настойчиво. — То, что на черном рынке, оно всем принадлежит. Я просто слежу, чтобы нам досталось по справедливости.
— Как Робин Гуд?
— Вроде того.
Я снова кивнула. Послушать его, так выходит все честно и правильно.
Удовлетворившись, я пошла извлекать свою удочку из ежевичных зарослей, теша себя мыслью, что в конце-то концов я ее заработала.
Назад: Часть первая наследство
Дальше: Часть третья закусочная на колесах

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.