Часть первая
наследство
1.
Моя мать завещала ферму моему брату Кассису, богатства винного погреба — моей сестре Рен-Клод; мне же, младшей, — свой альбом и двухлитровую банку с одним-единственным черным, плавающим в оливковом масле, крупным, размером с теннисный мячик, перигёрским трюфелем, от которого, если вытащить пробку, до сих пор исходит влажный аромат лесной земли. Равноценным такое распределение не назовешь, но мать моя была не как все; кого и как одарить, решала на свой манер, и странную логику ее поступков понять было невозможно.
А Кассис всегда говорил, что ее любимица — я.
Не скажу, чтоб при жизни она как-то это показывала. У матери не хватало времени баловать нас, даже если такая склонность у нее была. Муж погиб на фронте, вести хозяйство приходилось одной. Мы не были утешением в ее вдовьей жизни, мы докучали ей своими шумными играми, драками, ссорами. Когда болели, она ходила за нами сдержанно, неласково, будто прикидывала, во что обойдется вылечивание. И вся материнская любовь сводилась у нее к тому, чтобы позволять нам вылизывать кастрюльки, соскребать с донышка приставшее варенье. Или принесет пригоршню дикой земляники, росшей в траве вдоль огорода, протянет увязанную в платок, хмуро, без улыбки. Кассис остался единственным в семье мужчиной. С ним она обходилась еще круче, чем с нами, девчонками. На Ренетт стали рано заглядываться, а мать моя была достаточно тщеславна, внимание людей к дочке ей льстило. Я же — мало того, что лишний рот и не мальчишка, чтоб тянуть ферму, вдобавок, прямо скажем, красавицей не уродилась.
Из детей я была в семье самая трудная, самая строптивая, а после гибели отца замкнулась, дерзила. Тощая, темноголовая, с длинными, как у матери, нескладными руками, плоскостопая, большеротая, я, наверно, слишком уж была похожа на нее, потому что нередко она поглядывала на меня, поджав губы, с выражением стоического примирения с судьбой. Будто чуяла, что именно мне, не Кассису, не Рен-Клод, нести память о ней. Но, видно, внешне я, по ее мнению, для этой цели не слишком подходила.
Возможно, потому она и передала мне свой альбом, вещь, прямо скажем, не слишком ценную, если не считать личных пометок и некоторых признаний, приписанных ею на полях рядом с кулинарными рецептами, газетными вырезками и описаниями травяных снадобий. Не то чтобы дневник; в альбоме нет дат, нет четкой последовательности. Странички вставлены как попало, разрозненные листы после она сшивала маленькими, режущими глаз стежками; иные странички ссохлись и стали не толще луковой кожуры, какие-то вырезаны из картона, тщательно подогнаны под размер обтрепанного кожаного переплета. Моя мать помечала вехи своей жизни кулинарными рецептами, блюдами собственного изобретения или вариациями старых излюбленных яств. Пища сделалась ее ностальгической потребностью, ее гордостью, а процесс питания и приготовление еды — единственным воплощением творческих сил. Открывается альбом с гибели отца — ленточка Légion d'Honneur толстым слоем клея приклеена под помутневшей фотографией и аккуратно выведенным рецептом гречневых блинчиков. С долей черного юмора: «Не забыть — выкопать иерусалимские артишоки. Ха-ха-ха!» — приписано красным.
В иных местах мать гораздо словоохотливей, правда, попадается много сокращений и туманных намеков. Кое-что мне удалось разгадать. Иные события почему-то нелепо переиначены. Встречается чистая выдумка, и ложь, и полная несуразность. Часто упираюсь в какую-нибудь бисером выведенную абракадабру, например — «Яни учохини нитъясобини, тенини лсини шельбоини чатьолмини». Иногда сверху или сбоку на странице написано всего одно слово — размашисто, без видимого смысла. На одной странице синими чернилами — «качели», на другой оранжевым карандашом — «вьюн, мошенник, побрякушки». Еще на одной что-то вроде стишка, хотя не помню, чтоб мать заглядывала в какую-нибудь книжку, кроме кулинарной. Стих такой:
сок сладостный,
как в спелой
дыне,
как в яблоке,
как в персике, как
в сливе,
во мне.
Эта нелепая странность удивляет и пугает. Значит, моя мать, моя холодная, бесчувственная мать, в глубине души была совсем другая. Она так яростно замыкалась от нас, от всех на свете; я была убеждена, что на нежные чувства она не способна.
Не помню, чтобы она когда-нибудь плакала. Улыбалась мать редко, да и то только в кухне в окружении многоцветных пряностей, разговаривая, казалось, сама с собой. Перечисляя в своей обычной монотонной манере названия трав и специй: «корица, тимьян, мята, кориандр, шафран, базилик, любисток». На той же ноте и ее описания: «Послеживать за печкой. Чтоб был нужный жар. Слишком малый — блинчик клеклый. Слишком сильный — масло пригорает, чадит, блинчик ссыхается». Потом я поняла: она пыталась меня учить. Я слушала, потому что ловила в наших кухонных семинарах случай заслужить от нее хоть одно одобрительное слово, и еще потому, что всякие нормальные военные действия время от времени требуют передышки. Любимыми у матери были деревенские рецепты ее родной Бретани: с чем только мы не ели ее гречневые блинчики — и с far Breton, и с kouign amann, и еще с galette bretonne, которые мы продавали в Анже, что от нас ниже по течению, и еще с нашим домашним козьим сыром, колбасой и фруктами.
Она всегда хотела передать ферму Кассису. Но Кассис вдруг взбрыкнул, сбежал первым из деревни в Париж, от него не было никаких вестей, только раз в год посылал открытку к Рождеству, где, кроме подписи, не было ни слова. И когда через тридцать шесть лет умерла мать, он даже не вспомнил о заброшенной ферме на берегу Луары. Я ее выкупила у него за свои вдовьи сбережения, причем по хорошей цене, и сделка была честная, и он был вполне доволен. Дошло до него, что нельзя нам бросать эту ферму.
Правда, сейчас все повернулось по-иному. У Кассиса есть сын. Он женат на Лоре Дессанж, авторше кулинарных книг, и у них свой ресторан в Анже — «Aux Délices Dessanges» Видала его раза два, еще когда жив был Кассис. Развязный такой, брюнет, рано раздобрел, как и его отец, правда, все еще смазлив, и это знает. С первого же момента прямо из кожи лез, чтоб мне угодить, звал «мамуся»: подставит стул, настоит, чтоб села на самое почетное место, кофе подаст с сахаром, со сливками, «как здоровье» спросит, вьется вокруг, точно вьюн, прямо голова от него кругом. Кассис в свои шестьдесят с гаком, отечный от уже одолевшего его тромбоза, что потом и сведет его в могилу, посматривал на сынка с нескрываемой гордостью. Мой сынок. Вон какой красавец. Не племяш у тебя, а золото, ишь какой заботливый.
Кассис назвал сына Янник в честь нашего отца, но от этого племянник мне родней не стал. Во мне от матери неприязнь ко всяким условностям, к игре на родственных чувствах. Не люблю, когда до меня дотрагиваются, не люблю приторных улыбок. Родная кровь для меня не залог душевной близости. Как и та кровь, пролитая, тайна, которую мы трое столько лет храним.
Этого забыть нельзя, я не забыла. Помню каждый миг, хотя другие постарались стереть из памяти. Кассис — чистя клозеты в парижском баре. Ренетт — работая билетершей в порнокиношке на Пигаль и, как блудная собачонка, прибиваясь то к одной, то к другой штанине. Так она раньше гонялась за помадой, за шелковыми чулочками. Дома была Королева урожая, лапочка такая, первая красавица на всю деревню. На Монмартре все женщины на одно лицо. Бедная Ренетт.
Знаю, что у вас в голове. Вам хочется, чтоб я рассказывала дальше, не тормозила. Только та давняя история, единственной блесткой посверкивающая на моем потрепанном знамени, вам и интересна. Вам не терпится узнать про Томаса Лейбница. Чтоб прояснить, разложить по полочкам, расставить точки. Но не так-то это просто. Как и в альбоме моей матери, странички у меня не мечены. Начала нет, а конец не слишком красив, как обтрепанный край юбки. Но я старая женщина, — хотя у нас тут, по-моему, все устаревает довольно быстро. Или воздух такой? Только у меня ко всему свой подход. Да и много есть такого, что сразу не понять. Почему моя мать поступила так, а не иначе. И почему она так долго скрывала правду. И почему я решила рассказать свою историю только сейчас, и почему незнакомым людям, привыкшим, что целую жизнь можно ужать до разворота в воскресном газетном приложении с парой фотографий, подписями к ним, цитатой из Достоевского. Перевернул страницу — и из головы вон. Нет уж. Со мной будет иначе. Они готовы впитывать каждое слово. Понятно, всё не напечатают, но, клянусь Богом, они у меня выслушают всё до конца.
Я заставлю их слушать.
2.
Меня зовут Фрамбуаз Дартижан. Я родилась здесь, в деревне Ле-Лавёз на Луаре, меньше чем в пятнадцати километрах от Анже. В июле мне, пропекшейся и пожелтевшей на солнце, как сушеный абрикос, стукнет шестьдесят пять. У меня две дочери: Писташ, она замужем за банковским служащим и живет в Ренне, и Нуазетт, которая в 89-м переехала в Канаду и пишет мне раз в полгода, а также двое внучат, которые каждое лето гостят у меня на ферме. Я ношу траур по мужу, умершему двадцать лет назад, под чьей фамилией я тайно и вернулась в родную деревню, чтобы выкупить ферму матери, давно заброшенную и наполовину истребленную пожаром и непогодой. Здесь я — Франсуаз Симон, la veuve Simon, и никому не приходит в голову связывать меня с семьей Дартижан, уехавшей отсюда сразу после той страшной истории. Не знаю, почему меня потянуло на эту ферму, в эту деревню. Возможно, это все мое упрямство. Но так случилось. Здесь моя родина. Теперь годы жизни с Эрве кажутся безликим полем, как те до странного ровные пятна, которые порой проглядывают средь бушующего моря: миг затишья, забвения. Но Ле-Лавёз по-настоящему я не забывала никогда. Ни на минуту. Частью себя я всегда оставалась там.
Почти год ушел на то, чтобы придать усадьбе жилой вид, все это время я жила во флигеле с окнами на юг, там хотя бы крыша держалась. Пока рабочие чинили крышу, выкладывали ее черепицей, я трудилась в саду — вернее, в том, что от него осталось, — обрезала, подравнивала ветки, стаскивала со стволов целые охапки хищного вьюнка. Кроме апельсинов, которых она в доме не терпела, мать обожала все фрукты и ягоды. Она и нам давала имена по названиям плодов и лакомств собственного изготовления. Кассис назван в честь ее пышного пирога со смородиной, Фрамбуаз — в честь ее малиновой наливки, а Ренетт — в честь ее торта со сливами ренклод, reine-claude, зеленоватыми, росшими у нас у южной стены дома, налитыми, точно виноградины, истекавшими соком от осиных налетов в зените лета. Когда-то плодовых деревьев у нас было больше сотни — яблони, груши, сливы, сливы-венгерки, вишни, айва, не говоря уже о малине и клубничных полях, крыжовнике, смородине. Все это сушилось, закладывалось на хранение, превращалось в варенье, наливки, начинки для изумительных круглых ягодно-фруктовых пирогов из pâte brisé с crème pâtissière и миндальной массой. Моя память пропитана плодовыми ароматами, этими красками, этими названиями. Мать пестовала плоды, как любимых детей. Сады окуривались от заморозков, на что тратилось наше домашнее зимнее топливо. Каждую весну земля вокруг стволов щедро сдабривалась навозом. А летом мы, чтоб отваживать птиц, привязывали к ветвям вырезанные из блестящей бумаги фигурки, и они подрагивали и посверкивали на ветру; мастерили трещотки из пустых консервных банок, развешивали их на туго натянутой проволоке, чтоб издавали зловещие, пугавшие птиц звуки; сооружали из цветной бумаги ветряные мельницы, дико вращавшие лопастями, — и сад, карнавально переливаясь всеми этими побрякушками, сверкающими ленточками и звенящими проводками, превращался в настоящий рождественский праздник посреди лета.
Всем деревьям мать давала имена.
Belle Yvonne — так называла она грушу с корявым стволом. Rose d'Aquitaine. Beurre de roi Henri. Произносила их имена благоговейно, почти как заклинание. Было непонятно, то ли мне говорит, то ли себе под нос. «Конферанс. Вильямс. Ghislaine de Penthièvre».
Сок сладостный.
Сейчас деревьев в саду осталось меньше двадцати; правда, мне этого вполне хватает. Моя кисло-сладкая вишневая наливка здесь особо ценится, но мне немного совестно, что я не помню, как эту вишню зовут. Секрет в том, чтоб оставлять косточки. Накладываешь слоями вишню и сахар в стеклянную банку с широким горлом, каждый слой слегка поливаешь чистым спиртом — лучше всего вишневкой, хотя можно и водкой, а то и арманьяком, — и так до половины банки. Сверху еще раз спиртом — и ждешь. Раз в месяц легонько поворачиваешь банку, чтоб растекался скопившийся сахар. Через три года спирт как следует проберет вишни, пропитается густокрасным соком, проникнет до самой косточки, до самого сердцевинного ядрышка, станет забористым, тая в себе крепкий аромат прошедшей осени. Разливай в маленькие стаканы, ложечку опусти, чтоб вишенку вылавливать, задержи во рту, пока размягченный плод не растворится под языком. Легонько надави зубом косточку, чтоб брызнул из нее затаившийся внутри крепкий нектар, и погоди, не проглатывай ягоду, перекатывай во рту, играючи кончиком языка туда-сюда, как бусину четок. И вспоминай, когда эта вишня вызрела, то самое лето, ту самую жаркую осень с обилием осиных гнезд, когда от зноя пересох колодец, то время, ушедшее, утраченное и снова обретенное в твердой сердцевине плода.
Вижу, вижу. Вам не терпится, чтоб я перешла к сути. Но и это важно не меньше, чем все остальное: как рассказать и как долог будет рассказ. Я ждала пятьдесят пять лет, прежде чем решилась начать, так уж теперь позвольте мне поступать по собственному разумению.
Возвращаясь назад в Ле-Лавёз, я была почти уверена, что ни одна живая душа теперь меня не узнает. И расхаживала по деревне открыто, даже немного нарочито. Если кто меня узнал, если кому удалось разглядеть во мне сходство с матерью, пусть сразу все и откроется. Хотелось ясности с самого начала.
Каждый день я ходила на Луару, садилась на плоские камни, где когда-то мы с Кассисом ловили линя. Вставала на пень у Наблюдательного Пункта. Теперь уже недостает иных из Стоячих Камней, но по-прежнему сохранились крюки, на которые мы вешали свою добычу, венки с лентами; куда повесили голову Матерой, когда наконец та была поймана.
Я зашла в табачную лавку Брассо — теперь в ней хозяйничает его сын, но старик все еще жив, взгляд хмурый, злой, незамутненный; зашла в кафе Рафаэля, на почту, где почтмейстером теперь Жинетт Уриа. Сходила даже к памятнику жертвам войны. По одну сторону там имена восемнадцати солдат, погибших на войне, сверху высечено: «Morts pour la patrie». Увидела, что имя моего отца затерто и между «Дариус Ж.» и «Фенуй Ж.-П.» образовалось пространство. По другую сторону медная пластина с десятью именами более крупно. Эти читать было незачем; их я знала наизусть. Но интерес я проявила, зная, что непременно кто-нибудь возьмется поведать мне эту историю, возможно, даже покажет то место у западной стены церкви Святого Бенедикта, расскажет, что каждый год здесь служат специальный молебен в их память, а со ступеней мемориала зачитывают их имена, возлагают цветы. Все думала, вынесу я это или нет. Поймут ли они что-нибудь по моему лицу.
Мартэн Дюпрэ, Жан-Мари Дюпрэ, Колетт Годэн, Филипп Уриа, Анри Лемэтр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекос, Аньез Пети, Франсуа Рамондэн, Огюст Трюриан. Многие еще помнят. Многие — те же имена, те же лица. Семьи по-прежнему здесь живут, и Уриа, и Ланисаны, и Рамондэны, и Дюпрэ. И через шестьдесят лет они все еще помнят; молодые, как водится, впитали ненависть с молоком.
Некоторый интерес возник и ко мне. Некоторое любопытство. Тот самый дом, заброшенный, с тех пор как его покинула та самая, эта Дартижан. «Точно не знаю, мадам, но отец мой… мой дядя…» Всем интересно было узнать, почему я польстилась на этот дом. Он торчал здесь бельмом у всех на глазу; проклятое место. Все еще сохранившиеся деревья уже наполовину сгнили, оплетенные омелой, пораженные паршой. Колодец забетонировали, забив камнями и галькой. Но я помнила ферму ухоженной, цветущей, с налаженным хозяйством: лошади, козы, куры, кролики. И тешила себя мыслью, что, может, дикие животные, забредавшие на северный край, — их потомки; и, случалось, замечала на темных шкурках белые пятна.
Удовлетворяя любопытство местных жителей, я выдумала историю про свое фермерское детство в Бретани. Сказала, что земля здесь дешевая. Говорила робко, как бы оправдываясь. Некоторые старики косо поглядывали: видно, решили, что ферма навек должна оставаться у них вроде мемориала. Я одевалась в черное и убирала волосы под платок. Напомню, что лет мне уже было немало.
И все же приняли меня далеко не сразу. Народ со мной был вежлив, но не особо приветлив, а так как я по природе не слишком общительна — мать звала меня дикаркой, — так оно все и текло. В церковь я не ходила. Понимала, как на это посмотрят, но заставить себя не могла. Возможно, из гордости или из того же своенравия, которое толкнуло мою мать назвать нас в честь плодов, а не в честь церковных святых. Только мой магазин и способствовал моему сближению с местными.
Началось с магазина, хотя чуяла я, что этим дело не ограничится. Прошло два года с моего переезда, и деньги Эрве почти закончились. Теперь дом имел жилой вид, но земля оставалась практически не использованной — десяток деревьев, небольшой огород, две тощие козы, немного кур и уток, вот и все хозяйство. Понятно, что доход от земли получается не вдруг. Я стала печь и продавать сладкие изделия — бриоши, pain d'épices местного образца, а также кое-какие из бретонских изделий моей матери, горы crêpes dentelle, торты с фруктами и множество sablés, разного печенья, ореховых хлебцев, коричных хрустиков. Сперва продавала свои изделия через местную булочную, затем прямо из дома, понемногу добавляя кое-что и еще: яйца, козий сыр, фруктовые наливки и вино. На выручку обзавелась свиньями, кроликами, еще прикупила коз. Я использовала старые рецепты матери в основном по памяти, но время от времени все же заглядывала в альбом.
Странные шутки играет с нами память. О кулинарном искусстве моей матери в Ле-Лавёз все уже будто позабыли. Кое-кто из стариков даже утверждал, что я, мол, совсем другое дело, что, мол, прежняя хозяйка была грубиянка и неряха. И дома-то у нее была вонища, и дети ходили вечно грязные, босые. Слава Богу, убралась эта семейка из здешних мест. Я усмехалась про себя, но молчала. А что бы я могла им сказать? Что мать полы натирала каждый день, заставляла нас дома ходить в войлочных шлепанцах, чтоб не попортить пол? Что у нее в ящиках за окнами цвело полно цветов? Что она и нас скребла, как свою лестницу, с той же неистовостью, фланелькой охаживала мордашки, растягивая глаза, как у китайчат, чуть не сдирая кожу до крови?
Тут она оставила по себе дурную память. Даже книжку как-то сочинили. Не книжку, правда, брошюрку в полсотни страниц с несколькими фотографиями — на одной памятник, на другой церковь Святого Бенедикта и крупным планом та самая злополучная западная стена. Нас троих лишь вскользь упоминают, даже имен не названо. Ну и слава Богу. Бледный снимок матери, крупно, волосы так туго стянуты на затылке, что глаза — прямо как у китайца; губы сердито, в ниточку, сжаты. Знакомая фотография отца, такая же в альбоме, в военной форме; он здесь до ужаса юный, винтовка небрежно висит на плече, улыбается.
И уже в самом конце книжки фотография, при взгляде на которую у меня перехватило в горле, как у рыбы, попавшейся на крючок. Четверо молодых парней в немецкой военной форме, трое стоят плечом к плечу, четвертый немного в сторонке, сам по себе, в руках саксофон. У тех тоже инструменты — труба, военный барабан, кларнет, — и хоть имен нет, я знаю их всех четверых. Военный ансамбль Ле-Лавёз образца 1942 года. Крайний справа Томас Лейбниц.
Не сразу я сообразила, откуда они раскопали столько подробностей. Где взяли фотокарточку матери. Я-то считала, что у нее фотографий вообще не было. Даже мне лишь однажды довелось увидеть одну, старую свадебную фотографию, на самом дне комода в спальне: парочка, одетая по-зимнему тепло, на ступеньках церкви Святого Бенедикта. Он в широкополой шляпе, она с распущенными волосами, в них цветок. Совсем непохожа на мать, улыбается натянуто, смущенно в объектив; мужчина рядом одной рукой бережно обнимает ее за плечи. Я поняла: если мать узнает, что я видала фотографию, мне несдобровать. И дрожащими руками, охваченная какой-то необъяснимой тревогой, сунула ее поскорей обратно.
На фото в книжке мать больше похожа на себя, на ту, какой, как мне кажется, я ее знала, хотя не знала никогда, — с каменным лицом, вот-вот готовую заорать. И тут, увидев на форзаце фотографию автора книги, я внезапно поняла, откуда что взялось. Лора Дессанж, журналистка, авторша кулинарных книг, короткие рыжие волосы, деланая улыбка. Жена Янника; невестка Кассиса. Бедный дуралей Кассис. Бедный, слепой Кассис, разомлевший от гордости за своего удачливого отпрыска. Осмелившийся погубить нас, и ради… ради чего? А может, он и в самом деле поверил в эти басни?
3.
Я хочу, чтоб вы поняли: для нас оккупация была совсем не то, что для тех, кто жил в малых и больших городах. Жизнь в Ле-Лавёз и сейчас едва ли поменялась с времен той войны. Глядите: небольшая россыпь улочек, некоторые по-прежнему не отличишь от грязных проселочных дорог, разбегаются от центрального перекрестка. В глубине — церковь, памятник на Place des Martyrs с небольшим садиком и старым фонтаном позади, дальше на улице Мартэна и Жан-Мари Дюпрэ — почта, мясная лавка Пети, «Café de la Mauvaise Réputation», бар-табак с вертушкой из фотооткрыток военного мемориала и со старым Брассо в своей качалке на крыльце, напротив — похоронное бюро с цветочным магазинчиком (снедь и смерть — доходное дело в Ле-Лавёз), универмаг, которым по-прежнему заправляет семейство Трюриан. К счастью, правда, теперь — молодой парень, внук, он только недавно сюда приехал. Старый, выкрашенный желтой краской почтовый ящик.
Позади главной улицы течет Луара, плавная, бурая, точно змея, греющаяся на солнце, широкая, как поле; поверхность покрыта неровными лоскутами островов и песчаных отмелей, и туристам, проплывающим по реке мимо нас в Анже, она кажется гладкой, точно проезжая дорога. Мы, конечно, иного мнения. Островки все время в движении, как перекати-поле. То и дело подталкиваемые снизу темным течением, они то погружаются, то всплывают, как медлительные желтые киты, оставляя за собой небольшие водовороты, вполне безобидные для тех, кто в лодке, но смертельно опасные для пловцов, — под сглаженной поверхностью бродят безжалостные прибойные токи, затягивают беспечного на дно, душат незаметно, беззвучно. В Луаре по-прежнему водится рыба: линь, щука, угорь; вскормленные сточными водами и гнилью, скапливающейся в верхнем течении, они вымахивают до неимоверных размеров. Почти всякий день на реке видны лодки, но половину улова рыбаки выбрасывают.
У старого мола стоит сарайчик Поля Уриа, откуда он торгует наживкой и рыболовными снастями; оттуда рукой подать до места, где мы когда-то ловили рыбу, он, Кассис и я, и где на Жаннетт Годэн напала водяная змея. Старый пес Поля лежит у его ног с устрашающим видом, как и та бурая дворняга в те прежние годы, а сам он не сводит глаз с реки — забросил удочку, как будто надеется что-то поймать.
Интересно, помнит ли он. Иногда я замечаю, что он на меня смотрит — Поль один из постоянных моих клиентов, — и мне даже кажется, что узнал. Понятно, он постарел. Как мы все. Круглое, как луна, лицо почернело, помрачнело, пошло складками. Поникшие усы стали цвета жеваного табака. Изо рта торчит кончик сигареты. Говорит редко — он всегда был малоразговорчивый, — но посматривает; синий берет туго натянут на голову, глаза грустные, как у собаки. Он любит мои блинчики и мой сидр. Может, потому и молчит, ничего не скажет. Выяснять отношения он и тогда не любил.
4.
Только спустя четыре года после приезда я открыла свою crêperie. К тому моменту у меня поднабралось деньжат, появилась клиентура, меня приняли. Я наняла парня работать на ферме — не из здешних, из Курлэ, — и еще девушку Лиз в помощь по хозяйству. Начала с пяти столиков — нарочно задумала начать с маленького кафе, чтоб не слишком высовываться, — но скоро мое заведение выросло вдвое, да еще, если погода позволяла, перед кафе я устраивала terrasse. Ничего особенного. Меню ограничивалось гречневыми блинчиками со всевозможными начинками, одним обязательным жарким и несколькими десертами. Причем с готовкой управлялась я сама, а Лиз обслуживала посетителей. Я назвала свое кафе «Сrêре Framboise» по названию фирменного блюда — сладких блинчиков с малиновой coulis и моим домашним малиновым ликером — и в душе посмеивалась, представляя, что бы с ними всеми сделалось, если б узнали. Некоторые даже принялись величать мое заведение «Chez Framboise», и это меня веселило еще больше.
Тогда-то мужчины снова стали на меня поглядывать. Ну как же, по местным стандартам я теперь стала женщина обеспеченная. Да и в конце концов мне было тогда всего полсотни. К тому же и кулинарка, и хозяйка отменная. Некоторые даже, ей-ей, стали за мной приударять, одни — мужики подходящие, к примеру Жильбер Дюпрэ или Жан-Луи Лелассьян; правда, были и лодыри, как Рамбер Лекос, желавшие, чтоб их вкусно и бесплатно кормили до конца жизни. Был среди ухажеров и Поль, миляга Поль Уриа, молчун с желто-табачными усами. Это все, конечно, для меня полностью было исключено. Не такая я дура, чтоб клюнуть на их удочку. Слегка подзавело, правда, но я устояла без особых проблем. У меня было свое дело, ферма моей матери; и еще воспоминания. Муж мне при этом был бы ни к чему. Больше я не смогла бы скрывать свое настоящее имя, и даже если бы жители деревни и простили мне мое родство, они не простили бы пятилетнего обмана. Потому я всем отвечала отказом, кому вежливым, кому посмелее, так что женихи сперва меня посчитали безутешной вдовой, потом привередой, а после, годы спустя, слишком старой.
Я живу в Ле-Лавёз вот уж скоро десять лет. В последние пять я стала звать к себе погостить на время летних каникул Писташ с семейством. Смотрела, как вырастают внуки, как превращаются из смешных, большеглазых, нескладных карапузов в маленьких птах с ярким опереньем, как порхают в моем лугу и по моему саду на невидимых крылышках. Писташ — замечательная дочь. Моя тайная любимица Нуазетт больше пошла в меня: строптивая бестия, с такими же черными, как у меня, глазами, характер непокорный, взрывной. Я могла бы ее удержать, — наверно, достаточно было одного слова, улыбки, — но все-таки не удержала, может, из страха, что рядом с ней превращусь в собственную мать. Письма Нуазетт скупые и вежливые. Ее брак оказался неудачным. Работает официанткой в ночном кафе в Монреале. Денег от меня не принимает. Писташ такая, какой могла бы стать Ренетт: пухленькая, доверчивая, мягкая с детьми и готовая отчаянно их защищать, с мягкими каштановыми кудрями, с глазами зелеными, как орех, в честь которого названа. Благодаря ей и ее деткам во мне оживает лучшее, что осталось от детства.
С внуками я заново научилась быть матерью, пеку им блинчики и готовлю плотные, приправленные травами яблочные колбаски. Варю им варенье из инжира, зеленых помидоров, вишен и сливы-венгерки. Позволяю играть с маленькими проказливыми бурыми козочками, кормить их остатками пирогов и морковкой. Мы вместе кормим кур, гладим влажные носы наших пони, собираем кроликам щавель. Я показываю внукам реку, учу плавать к песчаным отмелям. С замирающим сердцем твержу о разных опасностях — о змеях, подводных корягах, водоворотах, зыбучем песке, — беру с них слово никогда, ни за что далеко не заплывать. Вожу их за реку в лес, показываю лучшие грибные места, рассказываю, как отличить ложную лисичку от съедобной, учу собирать кисловатую дикую чернику среди подлеска. Таким должно было быть детство моих дочерей. Вместо этого у них был Кот-д'Армор, там мы когда-то жили с Эрве, — открытые ветрам берега, сосновые леса и каменные, с шиферными крышами домики. Я старалась, клянусь, быть им хорошей матерью, но все время чувствовала, что чего-то мне не хватает. Теперь понимаю: не хватало этого дома, этой фермы, этих полей, этой сонной, отдающей затхлостью Луары у Ле-Лавёз. Вот чего хотела бы я для них. А со своими внуками я начала все с самого начала. Балуя их, я тешила себя.
Мне хочется думать, что и мать моя при такой возможности поступала бы так же. Представляю себе ее кроткой бабушкой и себя рядом и как я ей выговариваю: «Слушай, мать, ты ведь портишь мне детей!» — а она, упрямица, слушает и подмигивает, и теперь такое мне уже не кажется немыслимым, как раньше. Хотя, наверно, я придумываю: может, она и в самом деле была такой, какой я ее помню, — непроницаемой, угрюмой, и на меня поглядывала колюче, с тайной досадой.
Она никогда не видала своих внуков, даже не знала о их существовании. Я сказала Эрве, что мои родители умерли, а в подробности он никогда не вдавался. Отец его был рыбак, мать — маленькая, похожая на куропатку толстуха — торговала рыбой на рынке. Я натянула их всех на себя, как одолженное на время одеяло, понимая, что в один прекрасный день придется скинуть и мерзнуть снова. Хороший был мужик Эрве, спокойный, без острых углов, об него не порежешься. Я его любила, не жгуче, не отчаянно, как Томаса, но все-таки любила.
В 1975-м Эрве умер — его убило молнией, когда они с отцом отправились на лов угрей, — к моему горю пристал налет неизбежности, что-то сродни облегчению. Да, мне с мужем жилось неплохо. Но мое дело — моя жизнь — не остановилось вовсе. Через полтора года я вернулась в Ле-Лавёз с чувством, будто просыпаюсь после долгого тяжкого сна.
Вам может показаться странным, что я столько лет тянула, не заглядывала в альбом матери. Это было единственное, что досталось мне в наследство, — не считая перигёрского трюфеля, — да, лет пять я в него почти не заглядывала. Я, понятно, многие рецепты помнила наизусть, и заглядывать в них не было нужды, но все же. Я даже не была на оглашении завещания. Я даже не знаю, какого точно числа мать умерла, хотя точно скажу, где — в доме для престарелых в Витре, называется «La Gautraye», — от рака желудка. Она и похоронена там же, на местном кладбище; правда, я ездила туда всего однажды. Ее могила у самой дальней стены, рядом с мусорными контейнерами. Надпись «Мирабель ДАРТИЖАН» и даты. С легким изумлением я отметила, что мать врала нам насчет своих лет.
По правде говоря, я и сама не знаю, что именно толкнуло меня взяться за ее альбом. Это случилось в первое лето, как я приехала в Ле-Лавёз после смерти Эрве. Стояла засуха, и Луара осела, наверно, на пару метров ниже обычного, оскалившись по берегам безобразными, точно гнилые зубы, ссохшимися выступами. Выбеленные солнцем бледно-желтые, корявые корни деревьев протянулись к воде, и дети играли среди них на песчаной отмели, шлепая босиком по грязным темным лужам, вороша палками разный мусор, приносимый течением. Вплоть до этой поры я избегала браться за альбом из чувства непонятной вины, будто подглядываю и будто мать внезапно войдет и застанет меня в момент раскрытия ее странных тайн. Честно говоря, мне не нужны были ее тайны. Это как входишь ночью в комнату, где твои родители занимаются любовью. Какой-то внутренний голос говорил мне «не смей», и должно было пройти десять лет, чтоб я поняла: не голос матери — мой собственный.
Как я уже сказала, многое из ее записей я разобрать не могла.
Язык многих записей — что-то от итальянского, но с трудом произносимое — я видела впервые и после нескольких неудачных попыток расшифровать вынуждена была сдаться. С рецептами в синих или лиловых чернилах все обстояло нормально, но ее безумные каракули, стишки, рисунки, пометки сбоку были явно лишены всякого смысла, никакой последовательности в них я обнаружить не смогла.
Сегодня видала Гийома Рамондэна. С новой деревянной ногой. Смеялся, когда на него выпучилась Р.-К. Она спросила «не больно?», он сказал, что счастливчик. Папаша обувь тачает. Так теперь вместо пары нужен всего один башмак, ха-ха, и чтоб вальсировать, красавица, на оба носка вставать не придется. Интересно, какой на вид там, в подколотой штанине, его обрубок. Думаю, как непропеченный пудинг, перевязанный бечевкой. Кусаю губы, чтоб не расхохотаться.
Приписано очень мелко над рецептом сливочного пудинга. Мне от таких коротких баек и от этого юмора делается не по себе.
В другом месте мать говорит о деревьях так, словно это люди: «Провела всю ночь рядом с Belle Yvonne; она совсем расхворалась от холода». Между тем имена собственных детей у матери почти всегда появляются в сокращенном виде — Р.-К, Касс, Фра., — об отце же она вообще не вспоминает. Никогда. Долго я ломала голову: почему. Правда, у меня не получалось разобрать, что написано в других местах, тайных. Мой отец — при всей малости, что я слыхала о нем, — как бы и не существовал.
5.
И тут возникла эта история со статьей. Сама я, как вы понимаете, ее не читала; она появилась в одном из журналов, где о еде пишут как о модном развлечении — «В этом сезоне, милочка, все едят кускус, это просто-таки de rigueur». А для меня пища — это пища, праздник чувств, кропотливо создаваемая быстролетность, — вроде фейерверка, труд основательный, но не требующий серьезного отношения. Нет, только не искусство, боже упаси: с одного конца вошло, через другой вышло. Словом, появилась в один прекрасный день статья в одном из этих модных журнальчиков. «Путешествия по Луаре», что-то вроде того; славящиеся своей кухней рестораны на пути к побережью. Я и его самого запомнила: тощий такой, низенький, с собой в салфетке возит солонку и перечницу, на коленке в блокнотик строчит. Отведал моей paёlla antfflaise, запил моим cidre bouché и завершил стаканчиком liqueur framboise напоследок.
Закидал меня вопросами насчет рецептов, пожелал осмотреть кухню и сад, восхищался, когда показала ему свой погреб, где у меня полки с terrines, консервированными плодами и душистыми маслами — ореховым, розмариновым, трюфельным — и всякими ароматическими уксусами: малиновым, лавандовым, яблочным. Спросил, где я обучалась, и даже вроде огорчился, когда я рассмеялась в ответ.
Может, я болтала чересчур много. Но, знаете ли, лестно было. Давала ему того попробовать, сего. Ломтик rillettes, еще кусочек своей saucisson sec. Дала глотнуть своей грушовки, той самой poiré, что мать обычно делала в октябре из груш-падалиц, когда они уже начинали бродить на жаркой земле и были до такой степени облеплены осами, что приходилось хватать их деревянными щипцами. Показала оставленный мне матерью трюфель, основательно впечатанный в масло, как муха в янтарь, веселилась при виде его выпученных от изумления глаз.
— Вы представляете, сколько стоит эта штука? — спросил он.
Что говорить, его внимание тешило мне самолюбие. Может, это от одиночества; просто обрадовалась случаю поболтать с этим малым, ведь он говорил со мной на понятном языке, сумел, отведав terrine, назвать травы, какие туда вошли, назвал меня сокровищем в этой глуши, сказал, что с моей стороны прозябать в ней преступление. Возможно, я слегка размечталась. Надо было вовремя соображать.
Через пару месяцев появилась статья. Кто-то мне ее занес, вырвав из журнала. С фотографией моей crêperie и парочкой других снимков.
«Тот, кто едет в Анже в поисках истинной пищи для гурманов, мог бы прямиком направиться в престижный ресторан „Aux Délices Dessanges“. Но в этом случае он непременно упустит одну из самых восхитительных моих находок в путешествии по Луаре…»
Я лихорадочно припоминала, не говорила ли я ему про Янника.
«За непритязательным фасадом обычного сельского домика прячется истинное кулинарное чудо…»
Дальше шла всякая дребедень насчет «деревенских традиций, в которые вдохнул новую жизнь творческий гений этой женщины».
Жадно, с нарастающим страхом я скользила взглядом по странице в предчувствии неизбежного. Одно упоминание имени «Дартижан» — и все мои старания и труды полетят в тартарары.
Вам может показаться, что я преувеличиваю. Ничуть. В Ле-Лавёз до сих пор помнят войну. Остались такие, кто и по сей день не общается друг с другом. Дениз Муриак с Люсиль Дюпрэ, Жан-Мари Бонэ с Коленом Брассо. Вспомним, как пару лет назад на чердаке обнаружили оказавшуюся там взаперти старуху. Родители в 1945-м посадили на замок собственную дочь, обнаружив, что она якшалась с фашистами. Ей было шестнадцать. Через пятьдесят лет, когда папаша наконец помер, ее извлекли оттуда, дряхлую, безумную.
Ну а как насчет тех стариков — иным уже лет восемьдесят, девяносто, — которых упекли за военные преступления? Вот они: старые, слепые, больные, слабоумная улыбочка, отсутствующий, непонимающий взгляд. Невозможно представить, что когда-то и они были молоды. Невозможно вообразить, какие кровавые воспоминания гнездятся в этих ветхих, не соображающих черепушках. Разбей сосуд — содержимое навек ускользнет. Всякому преступлению своя жизнь, свое оправдание.
«По странному совпадению владелица „Сгêре Framboise“ мадам Франсуаз Симон приходится родственницей владельцам „Aux Délices Dessanges“…»
У меня перехватило дыхание. Словно огненный ком застрял в горле, я внезапно почувствовала, что тону, что темная река тянет меня на дно, языки пламени объяли глотку, лижут легкие.
«…нашей любимицы Лоры Дессанж! Удивительно, что ей до сих пор не удалось разузнать секреты своей двоюродной бабки. Я, например, безоговорочно предпочту непритязательную прелесть „Сгёре Framboise“ любому изысканному — но все же заурядному! — деликатесу Лоры».
Я перевела дыхание. Не внучатый племянник. Племянница. Разоблачение не состоялось.
Я клятвенно обещала себе, что больше подобных глупостей не допущу, ни слова больше всяким кулинарным писакам. Через неделю явился с расспросами фотограф из очередного парижского журнала, но я не стала с ним разговаривать. Приходили письма с просьбами встретиться, я оставляла их без ответа. Какой-то издатель в письме предложил издать книгу рецептов. Теперь в «Сгêре Framboise» стали наведываться жители Анже, туристы, элегантная публика в сияющих новеньких авто. Я десятками заворачивала их обратно. Хватит с меня моих постоянных клиентов и моих десяти-пятнадцати столиков; слишком большую ораву мне не вместить.
Я изо всех сил старалась не терять присутствия духа. Отказывалась принимать предварительные заказы. На тротуаре выстраивалась очередь. Пришлось нанять еще одну официантку, но все же непрошеных гостей я отваживала. Даже когда тот коротышка журналист вернулся, чтоб уговорить, урезонить меня, я и слушать его не стала. Нет, не позволю использовать мои рецепты в его колонке. Нет, ни о какой книге не может быть и речи. Никаких снимков. «Сгêре Framboise» останется, как прежде, сельским кафе.
Я знала: если сумею продержаться достаточно долго, они от меня отстанут. Но непоправимое уже случилось. Теперь Лора с Янником узнали, где меня найти.
Должно быть, им сказал Кассис. Он поселился в квартирке недалеко от центра Анже и, хоть письма писать никогда не любил, время от времени мне пописывал. Все расхваливал успехи своей знаменитой невестушки и расчудесного сынка. Вот после той статьи и шума, который поднялся, те и надумали во что бы то ни стало меня разыскать. В качестве бесплатного приложения прихватили с собой Кассиса. Вероятно, рассчитывали, что мы с ним, увидевшись спустя столько лет, как-никак расчувствуемся, но хоть глаза ревматика Кассиса и слезились по-стариковски жалобно, мои упорно оставались сухими. В нем почти ничего не осталось от того старшего брата, с которым столько было связано; он раздобрел, памятные черты расплылись, лицо утратило прежнее выражение, нос побагровел, щеки, как растрескавшейся глазурью, покрылись изломанной сеткой сосудов, улыбка подрагивала. Прежнее — когда в моих восторженных глазах мой старший брат был герой, умевший все на свете, способный влезть на самое высокое дерево, сражаться с дикими пчелами, чтобы заполучить их мед, переплыть Луару поперек и в самом широком месте — уступило место легкому ностальгическому, не без легкой жалости чувству. Что поделаешь, столько лет прошло. Толстяк в дверях был мне теперь чужой человек.
Сперва они вели себя прилично. Ни о чем не расспрашивали. Проявляли заботу обо мне, одинокой женщине, дарили подарки: кухонный комбайн, — изумившись, что у меня до сих пор нет; зимнее пальто, радиоприемник, предложили куда-нибудь свозить. Однажды даже пригласили в свой ресторан — громадный, как амбар, столики под мрамор с клетчатыми скатертями, неоновые надписи; высушенные морские звезды и ярко раскрашенные пластиковые крабы, и все это в рыбацких сетях, развешанных по стенам. Я что-то неуверенно вставила насчет всей этой обстановки.
— Конечно, мамуся, это, что называется, китч, — любезно пояснила Лора, похлопывая меня по руке. — Вам, понятно, это не слишком по вкусу, но поверьте, в Париже это ужасно модно.
Она улыбнулась, выставив свои зубы. Они у нее очень белые, очень крупные, а волосы — цвета свежей паприки. Они с Янником часто касались рукой друг дружки и целовались на людях. Признаюсь, мне было даже как-то неловко. Еда у них… ну, скажем, современная. Тут я им не судья. Какой-то салат с жиденькой заправкой, куча мелких овощей, вырезанных розочками. Может, курчавый салат где и попадался, но в основном переросшие листья обыкновенного, редис и морковка всякими фигурками. Потом кусок хека — должна сказать, кусочек неплохой, только маленький, — с белым винным соусом шалот и листиком мяты поверху, шут его знает зачем. После подали кусочек торта с грушами, политый шоколадным соусом, обсыпанный сахарной и шоколадной стружкой. Украдкой заглянув в меню, я обнаружила там сплошное самовосхваление, как например: «пралине из леденцов-ассорти на аппетитнейшем, тончайшем, как вафля, слое теста, с густым слоем темного шоколада по краю и с пикантным абрикосовым соусом». Я было решила, будто это попросту старый флорентин, но то, что принесли, оказалось размером не больше пятифранковой монетки. Можно подумать, Моисей специально снес это чудо с горы на землю, чтоб полюбопытствовать, как они здесь его распишут. Но цены! Раз в пять дороже моего самого дорогого меню, и это не считая вина. Я, понятно, не платила. Но начала подозревать, что за все это внезапное обхаживание мне, пока неясно как, но расплачиваться придется.
И как в воду глядела. Через два месяца грянуло первое предложение. Тысяча франков, если я выдам им рецепт своей paёlla antillaise и позволю включить ее в их меню. Paёlla antillaise Мамуси Фрамбуаз — так ее обозвал Жюль Лемаршан в июльском номере журнала «Hôte & Cuisine» за 1991 год. Сначала я решила, что это шутка. «Своеобразное ассорти свежих морепродуктов в изысканном сочетании с зелеными бананами, ананасом, мускателем и шафрановым рисом». Я расхохоталась. Неужто им своих рецептов мало?
— Не смейся, мамуся! — почти резко оборвал меня Янник, наставив на меня чуть ли не впритык свои черные глаза. — Уверяю, мы с Лорой будем тебе очень признательны. — Он щедро улыбнулся во весь рот. — Ну же, не скромничай, мамуся!
Это «мамуся» неприятно меня резануло. Лора голой прохладной рукой обвила мои плечи:
— Я позабочусь, чтобы все знали, что этот рецепт — ваш!
Я уступила. Вообще-то я не против делиться своими рецептами; в конце концов, и так уже раздала достаточно жителям Ле-Лавёз. Пусть берут paёlla antillaise безвозмездно, и еще кое-что, если так хочется, но с условием, что никакой «Мамуси Фрамбуаз» в меню не упомянут. Я оставляла себе лазейку. Нельзя было слишком засвечиваться.
Они стремительно, почти не споря, согласились на мои условия, но через три недели рецепт «Раёllа antillaise Мамуси Фрамбуаз» появился в «Hôte & Cuisine» в сопровождении фонтанирующей статейки Лоры Дессанж. «Надеюсь, в ближайшем будущем смогу порадовать вас новыми рецептами сельской кухни Мамуси Фрамбуаз, — обнадеживала она читателей. — А пока вы сможете оценить их по достоинству в „Аux Délices Dessanges“, рю де Ромарэн, Анже».
Видно, не ожидали, что статья попадется мне на глаза. А может, не приняли мои слова всерьез. Когда я их уличила, принялись извиняться, как дети, застигнутые врасплох. Уверяли, что мое блюдо имеет ошеломляющий успех и что неплохо бы завести в их меню отдельную рубрику изделий Мамуси Фрамбуаз, включить мои couscous a la provencale, cassoulet trois haricots, а также «Знаменитые Мамусины блинчики».
— Видишь ли, мамуся, — победно заявил Янник. — Вся прелесть в том, что от тебя совершенно ничего не требуется. Будь сама собой. Какая есть.
— Я бы могла вести в журнале колонку, — добавила Лора. — Скажем, «Советы Мамуси Фрамбуаз». Разумеется, вам писать ничего не придется. Я это сделаю за вас.
И одарила меня улыбкой, будто я соплячка и меня этим проймешь.
Снова они притащили с собой Кассиса, и тот тоже все скалился, правда, несколько сконфуженно, как бы не слишком чувствуя себя в своей тарелке.
— Ведь я вас предупредила, — я очень старалась говорить спокойно, чтобы голос не дрожал. — Я же сказала сразу. Не надо мне этого. Не хочу в этом всем участвовать.
Кассис смущенно взглянул на меня и молящим тоном произнес:
— Так ведь это так нужно моему мальчику. Только подумай, какая это для него реклама!
Янник, кашлянув, быстро вставил:
— Отец имеет в виду, что от этого нам всем будет выгода. Если дело пойдет, сможем развернуться вовсю. Будем продавать варенье Мамуси Фрамбуаз, печенье Мамуси Фрамбуаз. Ясное дело, ты, мамуся, получишь приличный процент.
Я покачала головой:
— Вы не поняли, — произнесла я отчетливо. — Мне никакая реклама не нужна. Мне не нужен никакой процент. Это все не для меня.
Янник с Лорой переглянулись.
— И если вы думаете, а я вижу, вы думаете именно так, — сказала я резко, — что прекрасно обойдетесь и без моего согласия, ведь вам только и нужно, что имя да фотография, то вот что я вам скажу. Услышу, что еще хотя бы один из так называемых рецептов Мамуси Фрамбуаз появится в этом или в каком другом журнале, немедленно звоню редактору. И продаю ему все свои рецепты. Нет, черт побери, отдам их ему за так!
Меня одновременно душили гнев и страх, сердце бешено колотилось. Не сметь наезжать на меня, дочь Мирабель Дартижан! Словом, смекнули они, что со мной шутки плохи. Было видно по их лицам.
Попытались было робко возразить:
— Мамуся…
— Не сметь называть меня мамусей!
— Дайте-ка я с ней поговорю…
Кассис с трудом поднялся со стула. С годами он как бы усох, все в нем легонько побрякло, как опавшее суфле. Даже от слабого усилия он болезненно сморщился.
— Пойдем в сад.
Мы сели на поваленном дереве рядом с высохшим колодцем, и мне показалось, будто Кассис на моих глазах как-то странно двоится, будто достаточно сдернуть маску обрюзгшего старика, и он вновь станет таким, как прежде, полным сил, бесшабашным, безудержным.
— Зачем ты так, Буаз? — сказал он. — Это из-за меня?
Я медленно покачала головой:
— К тебе это не имеет отношения. К Яннику тоже. — Я мотнула головой в сторону дома. — Как видишь, я сумела привести в порядок старую ферму.
Он повел плечами:
— Никогда не мог взять в толк, зачем она тебе. По мне, я бы к ней не притронулся. И сейчас со страхом думаю, как ты тут живешь.
И он странно на меня взглянул, пристально, даже как-то слишком. Улыбнулся:
— Хотя это очень в твоем духе. Ты, Буаз, всегда была ее любимицей. Ты даже теперь стала на нее похожа.
Я вскинула подбородок, сухо бросила:
— Тебе не удастся меня уболтать.
— Ну вот, ты и говорить стала, как она. — В голосе Кассиса смешались ласка, вина, раздражение. — Буаз…
— Хоть кто-то должен хранить память о ней! — вскинулась я. — Я знала, от тебя этого не дождешься.
Он беспомощно развел руками:
— Но здесь, в Ле-Лавёз…
— Никто не догадывается, кто я. Никто и понятия не имеет. — Я невольно усмехнулась. — Сам знаешь, Кассис, старые перечницы все на одно лицо.
Он кивнул:
— Думаешь, «Мамуся Фрамбуаз» все им откроет?
— Еще бы! Помолчали.
— Ты всегда была отменной вруньей, — небрежно бросил он. — И это ты тоже от нее унаследовала. Умение скрытничать. Я вот человек открытый. Он даже широко раскинул руки.
— Рада за тебя, — равнодушно отозвалась я. Кассис, похоже, и впрямь так считал.
— Ты славная кулинарка. Надо отдать тебе должное. — Он взглянул через мое плечо на сад, на ветви деревьев, отяжелевшие под тяжестью зреющих плодов. — Она была бы довольна. Если б узнала, как ты тут управляешься. Ты вся в нее, — медленно повторил Кассис, не как похвалу, как факт, с некоторой досадой, даже страхом.
— Она мне свою книгу оставила, — сказала я. — Там рецепты. Ее альбом.
Он выпучился:
— Правда? Ну да, ты ж у нее была любимица.
— Не пойму, почему ты так упорно это твердишь, — раздраженно сказала я. — Если у матери и была любимица, то не я, Ренетт. Помнишь, как…
— Она сама мне говорила, — сказал Кассис. — Сказала, что из нас троих только ты одна с мозгами, только ты чего-то стоишь. «В этой маленькой хитрой мерзавке раз в десять больше от меня, чем в вас двоих, вместе взятых». Так она сказала.
Похоже на нее. В его словах прозвучал ее голос, зримый и острый, как стекло. Видно, она на него тогда разозлилась и, как водится, разоралась. Лупила она нас редко, но язык у нее был, боже упаси!
Кассис повел бровями.
— Да, вот так она припечатала, — тихо сказал он. — Сухо, едко, со странным выражением, будто меня испытывала. Как будто ждала, что я на это скажу.
— Ну а ты?
Он пожал плечами:
— Понятно, разревелся. Мне и десяти тогда не было.
Разревелся, ясное дело. В этом весь Кассис. С виду — храбрый, внутри гниловатый. Он регулярно сбегал из дома, спал в лесу под открытым небом или шалаш на дереве устраивал, знал, что мать его пальцем не тронет. Втайне она поощряла его выходки, они казались ей проявлением непокорности, своеволия. Я бы не заревела, я бы плюнула ей в лицо.
— Скажи, Кассис, — мысль возникла внезапно, у меня даже невольно захватило дух, — мать… Не помнишь, говорила она по-итальянски? Или по-португальски? На каком-нибудь другом языке?
Кассис озадаченно покачал головой.
— Ты уверен? Там в альбоме…
И я рассказала ему про страницы на непонятном языке, тайные страницы, которые у меня никак не получалось расшифровать.
— Покажи-ка.
Мы вместе стали листать альбом, Кассис переворачивал ссохшиеся желтые листки без особого трепета. Я отметила, что записей пальцами он не касался, но то и дело поглаживал фотографии, засушенные цветки, крылья бабочек, кусочки ткани, приклеенные к страницам.
— Боже ты мой, — произнес он еле слышно. — Я и не подозревал, что у нее может оказаться что-то подобное. — Он поднял на меня глаза. — А говоришь, ты не любимица.
Его больше всего заинтересовали рецепты. Казалось, пальцы, листая страницы, вновь обрели прежнюю ловкость.
— Tarte mirabelle aux amandes, — шептал он. — Tourteau fromagé. Clafoutis aux cerises rouges. Я помню это, помню! — Голос его внезапно зазвучал молодо, как у прежнего Кассиса. — Здесь все, — сказал он тихо. — Все.
Я показала ему непонятные записи.
Кассис вгляделся хорошенько и вдруг рассмеялся.
— Какой же это итальянский! Разве ты не помнишь, что это?
Видно, здорово смешно ему показалось, он прямо трясся в хриплом хохоте. Даже уши, отвислые стариковские уши, дрожали у него, как поганки.
— Этот язык отец придумал. Он его звал «нелини-былини». Не помнишь? Вечно на нем разговаривал.
Я силилась вспомнить. Мне было семь, когда он погиб. Хоть что-то должно было остаться, говорила я себе. Но осталось так мало. Все кануло в бездонную, жадную глотку пустоты. Если я и помню отца, то только моментами. Помню, как пахло молью и табаком его большое старое пальто. Помню иерусалимские артишоки, которые только он и любил и которые все мы должны были есть раз в неделю. Помню, как я однажды всадила себе в ладошку рыболовный крючок, между большим и указательным пальцем, помню его руки, обхватившие меня, его голос: «Не дрейфь!» Помню его лицо по фотографиям, всегда коричневато-желтым. Из темных глубин памяти подплывает что-то далекое. Отец, смеясь, бормочет непонятное, Кассис хохочет, я хохочу, не вполне соображая, что тут смешного, мать на сей раз где-то далеко, достаточно далеко, нас не слышит, — видно, у нее очередной приступ головной боли, наш неожиданный праздник.
— Что-то припоминаю, — проговорила я наконец.
И Кассис мне все объяснил. Язык перевернутых слогов, переиначенных слов, дурацкие приставки и суффиксы. «Яни учохини нитъясобини» — Я хочу объяснить. «Кольтони нени заюн мукони» — Только не знаю кому.
Удивительно, но Кассиса, похоже, таинственные записи матери оставили равнодушным. Он не сводил глаз с рецептов. Остального как бы не существовало. Рецепты были для него понятны, притягательны, знакомы на вкус. Я чувствовала, что ему не по себе оттого, что я рядом, что его пугает мое сходство с матерью.
— Вот бы Яннику на эти рецепты взглянуть, — вздохнул он.
— Не вздумай ему сказать! — отрезала я.
Я уже начала смекать, что такое Янник. Чем меньше будет знать, тем лучше. Кассис повел плечами:
— Нет, что ты! Обещаю.
И я ему поверила. Чем доказала, что вовсе не так похожа на мать, как он утверждал. Я поверила ему — прости, Господи! — и сначала мне казалось, что он свое обещание держит. Янник с Лорой ко мне не совались, «Мамуся Фрамбуаз» больше не возникала, а лето перекатилось в осень, притащившую за собой шуршащий состав из сухих листьев.
6.
«Янник сказал, что видал сегодня Матерую», — пишет она.
Вернулся бегом домой с реки, ошалев от страха, бормочет что-то. Сломя голову бежал, даже рыбу свою позабыл, ну а я его отчитала, что угробил время зря. Глядит на меня так грустно и виновато, будто что сказать хочет, а не может. Может, это у него со стыда. А во мне так ничего внутри и не шелохнется, окаменело. Сказать что-то надо, а что — не знаю. Все твердят, увидишь Матерую — жди беды, да у нас бед и так полно. Может, потому я такая, какая есть.
Я не спешила вчитываться в материнский альбом. Отчасти, наверно, из страха наткнуться на такое, что не хотелось бы вспоминать. Отчасти потому, что рассказывалось там сбивчиво, ход событий перетасован намеренно и со знанием дела, будто умелым карточным фокусником. Я едва помнила тот день, который описывала мать, хотя позже он являлся мне во сне. Она, хоть и выводила старательно, но писала так мелко, что если я долго засиживалась над альбомом, у меня буквально раскалывалась голова. В этом я тоже пошла в нее. Отчетливо помню ее головные боли, которым часто предшествовали, как выражался Кассис, «выкрутасы». Говорил, что после моего рождения боли у нее стали сильней. Он из нас самый старший, потому он помнит, какая она раньше была.
Под рецептом душистого сидра у матери написано:
Я еще помню, как это, когда все светло. Когда ничто не раскололось. Так длилось какое-то время, пока не родился К. Пытаюсь вспомнить, как это — ранняя молодость. Твержу себе, не надо было уезжать. Не надо было возвращаться в Ле-Лавёз. Я. пытается помочь. Но прежней любви уже нет. Теперь он меня побаивается, мало ли что можно от меня ожидать. Ему. Детям. Нет сладости в страдании, что бы ни говорили люди. Оно под конец съедает все. Я. не уходит ради детей. Я должна быть ему благодарна. Вполне мог бы уйти, никто бы его не осудил. Ведь он родом из этих мест.
Она никогда и никому не жаловалась, терпела свою боль, пока хватало сил, потом отлеживалась у себя в комнате за закрытыми ставнями, а мы все в доме ступали тихо, крадучись, как кошки. Примерно раз в полгода на нее обрушивался прямо-таки сокрушительный приступ, после чего мать не могла оправиться несколько дней. Однажды, когда я еще была совсем кроха, она, идя от колодца к дому, потеряла сознание и рухнула ничком прямо на ведро, вода выплеснулась на пересохшую дорожку, соломенная шляпа съехала набок, рот открыт, остекленевший взгляд. Я одна собирала в огороде зелень. Сперва я решила, что мать умерла. Она лежала не двигаясь, рот зиял черной дырой на обтянутом желтой кожей лице. Шарики зрачков застыли. Я поставила корзинку и медленно-медленно пошла к ней.
Я шла, легонько спотыкаясь. Дорожка странно уплывала из-под ног, будто я нацепила чужие очки. Мать лежала на боку. Одна нога откинута в сторону, черная юбка слегка задралась, приоткрыв ногу в носке и ботинке. Рот алчно раскрыт. Я не чувствовала ни малейшей тревоги.
Она умерла, сказала я себе. И внахлест с этой мыслью явилось странное и настолько мощное чувство, что на мгновение я растерялась. Яркий и стремительный, как хвост кометы, восторг обжег под мышками, перевернулся в животе, как блин на сковородке. Ужас, горе, смущение — их в себе я, на удивление, не испытывала. Вместо этого в голове жарко полыхнуло злорадным фейерверком. Я тупо смотрела на распростертое тело матери с облегчением, надеждой и отвратительной, гнусной радостью.
Тот сладкий сок…
Внутри, как лед,
как камень.
Вижу, вижу. Я и не надеюсь, что вы поймете то мое состояние. Мне самой кажется оно чудовищным, когда я вспоминаю, и я спрашиваю себя, не очередной ли это обман памяти. Конечно, я тогда, скорее всего, испытала шок. От шока с человеком происходит что-то необъяснимое. Особенно с детьми. В первую очередь с детьми, с зашоренными детьми, с варварами в душе, какими мы были тогда. В своем замкнутом, безумном мирке между Наблюдательным Пунктом и рекой, где Стоячие Камни высились дозором над нашими тайными обрядами. Но я действительно испытывала радость.
Я стояла над матерью. Мертвые глаза смотрели на меня не мигая. Я раздумывала, не прикрыть ли их. Было что-то пугающее в этом округло-рыбьем взгляде, как у Матерой в тот день, когда я наконец прибила ее к столбу. На губах поблескивала ниточкой слюна. Я придвинулась ближе.
Ее рука дернулась, ухватила меня за лодыжку. Не мертвая, нет; выжидает, глаза горят зло, осмысленно. Губы болезненно напряглись, возникли слова, четкие и ясные, как стекло. Я зажмурилась, чтоб не закричать.
— Слушай… Принеси мою палку. — Голос резкий, металлический. — Давай. В кухне. Быстро.
Я, остолбенев, смотрела на нее, ее рука по-прежнему сжимала мою лодыжку.
— Поняла утром: накатывает, — роняла она плоско слова. — Знала: крепко прихватит. Увидела половину циферблата. Апельсином запахло. Палку неси. Помоги.
— Я думала, ты умрешь. — Мой голос, как и ее, прозвучал жутковато. — Думала, ты умерла.
Уголок рта дернулся, она издала тихий крякающий звук, в котором я угадала смех. С этим звуком в ушах я понеслась в кухню, отыскала палку — тяжелый костыль из переплетшихся ветвей боярышника, она им подцепляла высокие ветки плодовых деревьев, — принесла матери. Она уже привстала на колени, упираясь в землю ладонями. Время от времени резко, нетерпеливо встряхивала головой, будто отгоняла ос.
— Ладно. — Голос был вязкий, как будто у нее рот полон глины. — Теперь уйди. Скажи отцу. Я… я… к себе пойду.
И диким рывком с помощью палки поднявшись на ноги, она, качаясь и из последних сил стараясь держаться прямо, рявкнула:
— Кому сказала — вон пошла!
И опираясь на палку, неуклюже стукнула меня рукой плашмя, чуть при этом не упав. Я кинулась бежать и обернулась только тогда, когда унеслась подальше от ее ярости, нырнула под кусты красной смородины и смотрела, как мать ковыляет к дому, петляя ногами по пыльной дорожке.
Это было мое первое памятное столкновение с недугом моей матери. Потом, когда она лежала в темноте, отец объяснил, при чем тут часы и апельсины. Из его рассказа мы мало что поняли. У матери, терпеливо разъяснял он, случаются сильные приступы и так нестерпимо временами болит голова, что, бывает, она сама не ведает, что творит. Знаете, что такое солнечный удар? Все как в тумане, как будто не с тобой, предметы надвигаются, звуки становятся громче. Мы непонимающе уставились на отца. Только, наверно, девятилетний Кассис, который был старше меня на целых четыре года, что-то понял.
— Натворит чего-нибудь, — рассказывал отец, — а после не помнит, как и что. И все от этих сильных приступов.
Притихнув, мы во все глаза глядели на отца. Сильные приступы.
В моем детском сознании эти слова слились со сказками про злых ведьм. Про пряничный домик. Диких лебедей. Я представляла себе, как мать лежит там в темноте с открытыми глазами и странные слова ужами сползают у нее с губ. Мне казалось, будто она видит сквозь стену, будто видит меня, видит насквозь и исходит при этом леденящим душу, зловещим хохотом. Бывало, отец, когда на мать нападали сильные приступы, спал в кухне на стуле. А раз утром мы проснулись и увидели, что он стоит нагнувшись под кухонным краном, а вода вся красная от крови. Сказал — ушиб голову. По-дурацки, нечаянно. Но у меня до сих пор перед глазами блеск алой крови на чистой плитке пола. На столе валялось полено. На нем тоже была кровь.
— А нас она не прибьет, а, пап?
Мгновение он смотрел на меня. Секунды две, не больше. По его глазам я поняла: прикидывал, что можно сказать, что нельзя.
Отец улыбнулся.
— Ну что ты, маленькая! — «Вот глупышка!» — говорила улыбка. — Да ни за что на свете!
И он обхватил меня обеими руками, и я почувствовала запах табака, и моли, и сладкий запах застарелого пота. Но никогда не забуду его замешательство, его оценивающий взгляд. Отец молчал и взвешивал. Соображал про себя, много ли можно нам раскрыть. Возможно, рассудил, что спешить некуда, будет время: еще успеет рассказать, объяснить, когда мы подрастем.
Потом, на следующую ночь, я слышала, как из родительской спальни доносятся крики, звон разбитого стекла. Проснувшись рано утром, я обнаружила, что отец всю ночь провел в кухне. Мать проснулась поздно, но в веселом — насколько ей было свойственно — настроении, напевала что-то непонятное себе под нос, помешивая зеленые помидоры в круглой медной сковородке; вынула из фартучного кармана, протянула мне пригоршню желтых слив. Смутившись, я спросила, не стало ли ей лучше. Она непонимающе взглянула; лицо белое, без выражения, как чистая тарелка. Пробравшись потом в ее комнату, Я видала, как отец заклеивает вощеной бумагой разбитое окно. Под ногами валялись осколки оконного стекла и еще от каминных часов, которые лежали опрокинутые на дощатом полу.
Красный мазок алел на обоях, прямо над изголовьем, я с каким-то непонятным восторгом глядела на него, не отрываясь. Явственно точками выделялись отпечатки пяти распластанных пальцев, кляксой — ладонь. Когда я заглянула в комнату через пару часов, стенка была оттерта дочиста, вокруг все было прибрано. Ни мать, ни отец ни словом не обмолвились о том, что произошло, как будто ничего и не было. Но после этого случая отец велел нам запирать на ночь дверь в детскую и плотно задраивал ставни, словно опасался, будто что-то может к нам вломиться.
7.
Когда погиб отец, всерьез я не переживала. Ища в себе печаль, лишь натыкалась внутри на что-то твердое, как вишневая косточка. Пыталась внушить себе, что никогда больше не увижу его лица, но его черты уже и без того стерлись в памяти. Он стал для меня чем-то наподобие иконы, как пластмассовая фигурка закатившего к небу глаза святого; на кителе ярко сияли пуговицы. Пыталась представить его то мертвым на поле битвы, то среди останков в общей могиле, то в момент, когда осколки разорвавшейся мины бьют его прямо в лицо. Воображала всякие ужасы, но они, как ночные кошмары, не были натуральными. Кассис переживал острей. Узнав о смерти отца, он сбежал из дома и через два дня вернулся измученный, голодный, весь вспухший от комариных укусов. Видно, спал под открытым небом где-то на том берегу Луары, там леса уходят в болота. Кажется, у него возникла шальная мысль пойти воевать, но он не дошел, заблудился, часами кружил по лесу, пока снова не вышел к Луаре. Пытался что-то насочинять, выдумывал всякие приключения, но меня не проведешь.
После того он стал драться с мальчишками и частенько являлся домой в разорванной одежде и с запекшейся под ногтями кровью. Часами бродил по лесу один. По отцу он слезы не лил, это было ниже его достоинства, даже взъелся на Филиппа Уриа, когда тот попытался сказать ему что-то утешительное. Ренетт же, напротив, похоже, нравилось, что со смертью отца она оказалась в центре всеобщего внимания. Ее везде приглашали, дарили подарки, гладили по головке, когда встречали в деревне. В деревенском кафе наше — и нашей матери — будущее обсуждалось вполголоса, участливо. Сестра умела в нужный момент пускать слезу, научилась сиротски-бодренько улыбаться, за что имела дары и репутацию самого чувствительного существа во всем нашем семействе.
После смерти отца мать о нем никогда не вспоминала. Как будто отец никогда с нами и не жил. Хозяйство управлялось и без него, даже с большим успехом, чем при нем. Мы выкопали несколько грядок иерусалимских артишоков, которые, кроме него, никто не любил, вместо них посадили спаржу и лиловую брокколи, и они покачивались, перешептываясь с ветром. Мне стали сниться дурные сны, например: будто я лежу под землей, гнию и задыхаюсь от запаха собственной гнили. Или: тону в Луаре и чувствую, как тина с речного дна наползает на мое утопленное тело, я тяну руки за помощью, но оказывается — вокруг меня сотни других мертвецов; они, плавно качаемые подводным течением, плывут, наталкиваясь друг на дружку, кто целый, кто в кусках, стертые лица, кривая ухмылка перекошенных челюстей, мертвые закатившиеся белки застыли в зазывном приветствии. После этих снов я просыпалась в холодном поту, с криком, но мать ни разу ко мне не подошла. Вместо нее подходили Кассис и Рен-Клод, когда в сердцах, когда с лаской. Иногда ущипнут, пригрозят раздраженным шепотом. Иногда возьмут на руки, станут укачивать, чтоб я снова уснула. Бывало, Кассис рассказывал лунными ночами всякие истории, и мы с Рен-Клод слушали с раскрытым ртом. Это были сказки про великанов и ведьм, про розы, пожиравшие людей, про горы, про драконов, принимавших людской облик. Да, в те годы Кассис был отменный рассказчик, и хоть, случалось, он вредничал и частенько издевался над моими ночными кошмарами, я до сих пор помню и его истории, и его горящие глаза.
8.
После смерти отца мы мало-помалу научились, как и он, угадывать начало сильных приступов нашей матери. Когда на нее находило, она начинала как-то странно говорить, и видно, у нее ломило виски, потому что она часто и нетерпеливо подергивала головой. Бывало, потянется за чем-то — за ложкой или за ножом — и промахнется, хлопает слепо рукой по столу или краю умывальника, никак не нащупает. Или спросит: «Который час?» — даже если огромные круглые кухонные часы прямо у нее перед глазами. И как всегда в такие моменты — один и тот же резкий, подозрительный вопрос: «Что, кто-то в дом апельсин приволок?»
Мы молча мотали головой. Апельсины были редкостью; отведать их нам удавалось нечасто. Иногда их продавали на рынке в Анже — пухлые, испанские, с толстой бугристой кожурой или красноватые, южные, с более тонкой шкуркой, разрежешь — обнажится лиловатая, с содранной пленкой мякоть. Мать всегда шарахалась от этих лотков, будто от одного вида апельсина ее тошнило. Раз, когда одна сердобольная торговка дала нам на всех один апельсин, мать не пустила нас в дом, пока мы тщательно не вымыли руки и рот, не выскребли под ногтями и не протерли кисти лимонным бальзамом с лавандой. Даже и после этого она утверждала, будто от нас несет апельсинным маслом, и два дня держала окна раскрытыми, чтобы запах окончательно выветрился. Конечно же, при подходе сильных приступов апельсины ей просто чудились. Запах апельсина вызывал у матери мигрень, и она целыми часами лежала в темноте, положив на лицо платок, смоченный лавандовым маслом, держа под боком спасительные таблетки. Как я узнала впоследствии, это был морфий.
Мать никогда ничего не объясняла. Все нужное мы узнавали из собственных наблюдений. Почувствовав приближение приступа мигрени, она просто без всяких объяснений уходила к себе в комнату, предоставляя нас самим себе. Вот и выходило, что для нас ее приступы были сущим праздником — растягивавшимся от двух часов до целого дня, а то и двух, — и мы были вольны и свободны как птицы. Для нас это были самые расчудесные дни, и ужасно хотелось, чтобы можно было так жить целую вечность: купаться в Луаре или ловить раков на мелководье, бродить по лесу, до одури наедаться вишнями, сливами или незрелым крыжовником, устраивать битвы, пуляя друг в дружку картошкой, и увешивать Стоячие Камни трофеями наших смелых вылазок.
Стоячие Камни было то, что осталось от старого мола, уже с давних пор снесенного течением. Из воды торчали пять каменных столбов, четыре длинных, один короткий. Сбоку у каждого был крюк, капавший ржавыми слезами на изъеденный водой камень, в том месте, где раньше крепились доски. Именно на эти крюки мы подвешивали свои трофеи — дикарские гирлянды из рыбьих голов и цветов и еще всякие секретные знаки, составленные из волшебных камешков и выуженных из воды фигурных деревяшек. Последний столб глубоко утопал в воде в том месте, где течение было особенно быстрым, и именно там мы прятали свой Сундук Сокровищ. Это была завернутая в клеенку консервная банка с цепью в качестве грузила. К цепи была привязана веревка, в свою очередь обвязанная вокруг столба, который мы окрестили Сокровищным. Чтобы достать наши сокровища, надо было сперва проплыть до последнего столба — что требовало определенной сноровки, — затем, одной рукой держась за столб, вытянуть из воды утопленный Сундук Сокровищ, снять с цепи и с ним плыть обратно к берегу. Считалось, что только Кассис был на такое способен. Наше «сокровище» в целом состояло из предметов, на которые не позарился бы ни один взрослый. Игрушечные пистолеты, жвачка, для сохранности завернутая в вощеную бумажку, ячменный леденец на палочке, пара-тройка сигарет, медяшки в потрепанном кошельке, фотографии артисток — последние, как и сигареты, принадлежали Кассису — и несколько журналов в яркой обложке, в основном бульварного свойства.
Иногда с нами, как выражался Кассис, «на промысел» ходил и Поль Уриа, но целиком в наши тайны мы его не посвящали. Мне Поль нравился. Его отец торговал рыболовными принадлежностями на анжейском шоссе; мать, чтоб свести концы с концами, чинила людям одежду. Он был единственным ребенком у родителей, которым годился скорее во внуки, и в основном жил сам по себе, обособленно от них. Мне о такой жизни можно было только мечтать. Летом он все ночи напролет шатался по лесам, и родителей это нисколько не волновало. Умел отыскивать грибницы в лесу и делать свистульки из ивовых веток. Руки у него были умелые, проворные; правда, говорил он медленно и с запинкой, а в присутствии взрослых даже немного заикался. Хоть был с Кассисом почти одних лет, в школу Поль не ходил, зато помогал дядьке на ферме, доил коров, гнал пастись, пригонял домой. И ко мне относился терпимо, не в пример Кассису, никогда не смеялся над моим невежеством, не презирал за то, что еще маленькая. Понятно, теперь он уже старый. Но иногда мне кажется, что из нас четверых он-то как раз постарел в самую последнюю очередь.