Книга: Пять четвертинок апельсина
Назад: Часть четвертая «la mauvaise réputation»
Дальше: Примечания

Часть пятая
праздник урожая

1.
Я уже говорила, что многое из написанного ею, целые куски в альбоме, было чистой выдумкой, переплетшейся с правдой, как вьюн с кольями изгороди, еще более запутанной дурацким ее шифром, ее скрещивающимися и перекрещивающимися строками, искаженными и перевернутыми словами, и распутывание каждого сталкивало мою волю с ее волей ради извлечения спрятанного смысла.
«Сегодня ходила к реке. Видела женщину, запускавшую воздушного змея из фанеры и канистр из-под масла. Никогда бы не подумала, что такая штука может взлететь. Громадная, как танк, вся разукрашенная и хвост в развевающихся лентах. Я думала…» — в этом месте несколько слов исчезли под пятном оливкового масла, растворившим чернила на бумаге в темно-лиловое месиво, — «…но она скакнула на перекладину и взмыла в воздух. Сначала я ее не признала, но по-моему, все-таки это Минетт, хотя…» — более крупное пятно покрыло почти все остальное, но кое-какие слова еще проглядывают. Одно из них — «красиво». В начале абзаца поверх размашисто написано обычным ее почерком: «туда-сюда».
Ниже какой-то небрежный схематичный рисунок, который можно истолковать и так и сяк, но все-таки больше похоже на человечка из палочек, стоящего на свастике.
Впрочем, это не важно. Важно, что это не женщина с воздушным змеем. Даже упоминание имени Минетт ничего не объясняет; единственная Минетт, которую мы знали, приходилась дальней родственницей отцу, и считали ее, мягко говоря, «странной»; она звала своих многочисленных кошек «мои малютки» и давала на людях котятам грудь, нисколько не смущаясь обнажать свою безобразную, обвислую плоть.
Я рассказываю об этом, чтоб вы поняли. У матери в альбоме каких только не было небылиц, историй о встречах с давно умершими людьми, выдаваемых за явь снов, всяческого вымысла — ненастные дни, обращенные в ясные; несуществующая собака-сторож; разговоры, которых не было и в помине, иные довольно нудные; поцелуй неведомо откуда взявшейся подруги. Иногда правда перемешивалась с вымыслом так искусно, что даже я уже терялась, где истина, где ложь. Притом все это без видимых причин. Возможно, это были симптомы ее болезни или плод наркотических галлюцинаций. Я не уверена, что альбом вообще предназначался для чьих-то глаз, кроме ее собственных. Да и мемуарами это не назовешь. Местами почти дневник, но все же не дневник; отсутствие четкой последовательности лишает альбом всякой логики и делает никчемным. Вероятно, именно поэтому мне пришлось биться столько времени, чтобы наконец понять, что именно передо мной, увидеть смысл ее поступков и то, какие чудовищные параллели обнаружились с моей жизнью. Иногда едва различимы фразы, втиснутые мелкими каракулями между строк всяких рецептов. Возможно, она это делала намеренно. Чтоб под конец все осталось только между нами двумя. Из любви ко мне.
Варенье из зеленых помидоров. Порезать помидоры кусочками, как яблоки, взвесить. Сложить в миску — килограмм сахара на килограмм помидоров. Снова сегодня проснулась в три утра, пошла искать таблетки. Снова забыла, что их уже не осталось. Потом растворить на огне сахар — чтоб не подгорел, добавить, если нужно, 2 стакана воды — размешать деревянной ложкой. В голове точно сверло, что если пойти к Рафаэлю, он найдет, у кого достать. Ни за что не пойду больше к немцам после того, что случилось, лучше умереть. Потом добавить помидоры и на медленном огне довести до кипения, постоянно мешая ложкой. Снимать время от времени пену шумовкой. Иногда кажется, уж лучше умереть. По крайней мере, не надо заботиться, проснусь или нет, ха-ха! Все мысли о детях. Боюсь, у Красотки Иоланды завелась грибковая плесень. Надо выкопать и удалить зараженные корни, не то распространится на все дерево. Оставить кипеть на медленном огне часа два, может, чуть меньше. Если капля варенья липнет к блюдечку, значит готово. Я так зла на себя, на него, на них. Больше всего на себя. Когда этот идиот Рафаэль рассказывал, приходилось до крови кусать губы, чтоб себя не выдать. По-моему, он не заметил. Сказала, уже все знаю, что девчонки вечно влипают в историю, что никаких последствий. Кажется, он успокоился, а когда он ушел, я взяла большой топор и все колола, колола дрова до изнеможения, представляя, что рублю его на куски.
Сами видите, разобрать что к чему у нее нелегко. Только представив себе, что это было за время, можно что-то понять. И конечно, о чем был разговор с Рафаэлем, она не сообщает. Могу лишь представить, что он был напуган, что приняла она его с каменным, бесстрастным видом; что он чувствовал себя виноватым. Ведь он был хозяин кафе. Но мать ничего ему лишнего не сказала. Соврав, что знает, она защищала себя, выставив заслон против его ненужных расспросов. Наверно, отрезала: Рен ни в чьей помощи не нуждается. Да и что такого произошло? Вперед будет осмотрительней. Слава Богу, еще счастливо отделались.
Т. сказал, он тут ни при чем. А Рафаэль говорит, что тот был рядом и пальцем не пошевелил. В конце концов немцы — его приятели. Возможно, они заплатили и за Рен, как за тех женщин, что Т. привез с собой из города.
Нас сбило с толку то, что она с нами ни разу не обмолвилась о случившемся. Может, просто не знала, как сказать, — питая крайнее отвращение ко всему, что было связано с физической стороной жизни, — а может, считала, что лучше об этом вообще не упоминать. Но альбом отразил ее разгоравшийся гнев, ее ярость, ее мысли о мести. «Так бы изрубила его всего на куски», — пишет она. Когда впервые прочла, я была уверена, что это она о Рафаэле, но теперь уже сомневаюсь. Мощь ее ненависти говорит о чем-то более глубоком, более темном. Возможно, о предательстве. Или о поруганной любви.
«Руки у него нежней, чем я думала, — пишет она под рецептом пирога с яблочным соусом. — Он на вид такой молоденький, а глаза точно море в ненастный день. Я думала, какая мерзость, думала, возненавижу его, но столько в нем ласки. Хоть и немец. Ну не спятила ли я, зачем верила его словам? Я же сильно его старше. Хотя и не такая уж старая. Может, самая пора».
На этом запись обрывается, как будто мать устыдилась собственной смелости, но теперь, когда знаю, где искать, я нахожу отголоски повсюду в альбоме. Отдельные слова, фразы, прерванные рецептом или пометками, что сделать по саду, зашифрованные даже от самой себя. И эти стихи:
сок сладостный,
как в спелой
дыне…

Долгое время я считала это игрой воображения, как многое из того, что встречается в ее альбоме. Нет, не могло быть у моей матери любовника. Нежность была ей совершенно не свойственна. Она была неприступна, как крепость, все ее чувства изливались в кулинарии, создании бесподобного lentilles cuisinees, восхитительного crême brûlee.
Я и помыслить не могла, что есть хотя бы доля правды в этих, не вяжущихся с ней фантазиях. Передо мной вставало ее лицо: сердито поджатые губы, эти упрямые скулы, волосы, туго стянутые узлом на затылке, — даже история про женщину с воздушным змеем казалась более правдоподобной.
И все же поверить пришлось. Может, это Поль заставил меня думать иначе. Может, потому, что я однажды поймала себя на том, что стою перед зеркалом: в красной шали на голове, в кокетливо свисавших сережках, подаренных к дню рождения, — подарок Писташ, никогда прежде не надеванный. Помилуйте, мне шестьдесят пять. Пора бы соображать. Но все же что-то есть такое в его взгляде, когда он на меня смотрит, отчего мое старушечье сердце начинает бухать, как трактор. Это не то отчаянное, сумасшедшее чувство, которое я испытывала к Томасу. Даже не то ощущение временной передышки, которым меня одарил Эрве. Нет, на сей раз — все по-другому: это чувство покоя. Так бывает, если готовишь что-то и получается прямо-таки безупречно — идеально взбившееся суфле, безукоризненный sauce hollandaise.
Это чувство говорит мне, что любая женщина может быть красавицей в глазах мужчины, который ее любит.
Я стала перед сном мазать руки и лицо кремом, а как-то раз вытащила старую помаду, растрескавшуюся и комковатую, и слегка подкрасила губы, но тут же смущенно и виновато принялась стирать. Что это? Зачем? После шестидесяти пяти просто неприлично о таком и думать. Но как бы ни был суров мой внутренний голос, он меня не убедил. Я расчесываю волосы с большей тщательностью, чем прежде, и скрепляю их сзади черепаховым гребнем. Старую дуру уже не исправить, упрямо твержу я себе.
А ведь моя мать была лет на тридцать моложе.
Теперь я гляжу на ее фотографию, и во мне что-то тает. Смешанные чувства, которые наполняли меня столько лет, смесь горечи и вины, рассеялись настолько, что теперь я вижу, по-настоящему вижу, ее лицо. Вот одна Мирабель Дартижан: сжатые губы на исхудалом лице, волосы с такой безжалостной силой стянуты сзади, что больно смотреть. Чего боялась она, эта одинокая женщина, глядящая на меня с фотографии? Женщина в альбоме — другая, томящаяся, сочиняющая стихи, смеющаяся и негодующая под своей маской, иногда игривая, иногда холодно-безжалостная в своих видениях. Я вижу ее очень отчетливо: ей нет и сорока, волосы лишь слегка тронуты сединой, черные глаза еще не утратили свой блеск. Бесконечные годы труда не сломили ее, у нее по-прежнему крепкие и сильные руки. И грудь ее тоже еще упруга под безжалостными, бесконечно серыми передниками, и порой она рассматривает в зеркале гардероба свое обнаженное тело, представляя, что впереди долгая и безрадостная вдовья жизнь, неизбежная старость, и спадают с нее остатки молодости, и живот мешковатыми складками провисает у бедер, и резко выпирают кости и коленки. Так мало мне осталось времени, говорит себе эта женщина. Я почти слышу ее голос со страниц ее альбома. Так мало осталось.
И кто же явится после бесконечных ожиданий? Старик Лекос со слезящимися ревматичными глазками? Или Альфонс Фенуй, или Жан-Пьер Трюриан? Втайне она мечтает о незнакомце с вкрадчивым голосом. Рисует его в своем воображении, того, кто сквозь ее нынешнюю внешность разглядит то, что у нее внутри.
Конечно, мне неоткуда узнать, что она чувствовала, но я стала к ней ближе, чем когда-либо, настолько близко, что почти слышу с иссохших страничек альбома ее голос, который ожесточенно силится скрыть за внешней холодностью суть — женщину, полную страсти и отчаяния.
Вы понимаете, это просто мои домыслы. Никогда впрямую она не называла его имени. Я даже не могу утверждать, что у нее был любовник, не говоря уже о том, что это — Томас Лейбниц. Но что-то подсказывает мне, что хоть в деталях я могу и ошибаться, но в главном я права. Это мог быть кто угодно, убеждаю я себя. А сердце мне тайно твердит, что им мог быть Томас, и больше никто. Возможно, я гораздо сильней похожа на нее, чем мне бы хотелось. Возможно, она это знала и завещала мне альбом специально для того, чтоб попытаться дать мне это понять.
Возможно также, что это ее попытка положить конец войне между нами.
2.
После танцев в «La Mauvaise Réputation» мы не видели Томаса почти две недели. Частично из-за матери — ополоумевшей от бессонницы и мигреней, — частично потому, что мы почувствовали: что-то изменилось. Почувствовали мы все: и Кассис, по уши ушедший в свои комиксы; и Рен в новом для нее глухом молчании; и даже я. Ах, как мы без него тосковали! Все трое. Любовь такая штука, ее не выключишь, как водопроводный кран, и мы уже старались, каждый по-своему, оправдать его поступок, его подстрекательство.
Но дух старого Гюстава Бошана витал где-то в глубинах, подобно грозной тени морского чудовища. На всем лежала эта печать. Мы водились с Полем теперь почти так же, как было до Томаса, но игры наши были какие-то безрадостные, под нарочитым весельем мы пытались скрыть полное отсутствие интереса. Мы плавали в реке, бегали по лесам, лазали по деревьям с большей прытью, чем раньше, но при этом прекрасно понимали, что с болью и щемящим нетерпением ждем появления Томаса. По-моему, нам всем казалось даже тогда, что он появится — и все изменится к лучшему.
Уж я-то точно думала именно так. Он был всегда такой уверенный в себе, такой надменно-независимый. Он все стоял у меня перед глазами со свисавшей между губ сигаретой, в слегка сдвинутой назад пилотке, солнце играет в глазах, и солнечная улыбка озаряет лицо. Все вокруг озаряет.
Вот пришел и пролетел четверг, а Томас не появился. Кассис высматривал его в школе, но ни в одном из привычных мест Томаса не было видно. Хауэр, Шварц и Хейнеман тоже, как ни странно, пропали, как будто избегали встреч. Пришел и пролетел другой четверг. Мы притворялись, будто ничего не происходит, не упоминали даже его имени в разговорах друг с другом, хотя, возможно, шептали его в своих снах, проживая жизнь без него и делая вид, будто нам совершенно безразлично, увидим мы его еще или нет. Я теперь совершенно помешалась на своей охоте за Матерой. Проверяла расставленные ловушки чуть ли не по двадцать раз в день, каждый раз ставя новые. Воровала еду из погреба, чтоб готовить ей свежую, вкусную приманку. Заплывала к Сокровищному Камню и сидела там часами с удочкой, следя за изящным излетом лески, запущенной в воду, прислушивалась к звукам реки у ног.
Рафаэль снова явился к матери. Дела в кафе шли плохо. Кто-то вывел красной краской на тыльной стене «НЕМЕЦКИЙ ПОСОБНИК»; однажды ночью кто-то закидал камнями окна, так что их пришлось заколотить. Я из-за двери подслушивала: он говорил тревожным шепотом матери:
— Я тут ни при чем, Мирабель. Прошу тебя, поверь. Я не виноват.
Моя мать сквозь зубы буркнула что-то уклончиво.
— Не мог же я спорить с немцами, — сказал Рафаэль. — Я вынужден обращаться с ними как со всякими клиентами. Не один я такой.
Мать равнодушно повела плечами:
— В нашей деревне — один.
— И это говоришь ты? Сама, было дело, попользовалась всласть.
Мать надвинулась на него. Рафаэль поспешно отступил, загремели тарелки на комоде.
— Заткнись, дурак! — еле слышно, с яростью прошипела мать. — Кончено с этим, понял? Баста! И если я узнаю, что ты хоть одной живой душе…
Физиономия у Рафаэля побелела от страха, но он еще хорохорился.
— Не смей обзывать меня дураком! — лепетал он дрожащим голосом.
— Ты и есть дурак, а мать твоя — шлюха! — громко рявкнула мать. — Ты, Рафаэль Криспэн, дурак и трус, и нам обоим это известно.
Она так близко подступила к нему, что теперь загородила от меня его лицо, но видно было, что он выставил вперед, будто обороняясь, руки.
— Если ты или еще кто сболтнет чего, берегитесь. Если мои дети через тебя что-нибудь прослышат, — ее дыхание, как шелест сухих листьев в летней кухне, — прибью! — еле слышно проговорила мать.
И Рафаэль, должно быть, понял, что она не шутит, потому что, когда вышел, лицо у него было белое, как молоко, а руки так сильно тряслись, что ему пришлось засунуть их в карманы.
— Прибью всякого подонка, кто станет обливать грязью моих детей! — проорала мать вслед Рафаэлю, и тот даже вздрогнул, будто слова матери его обожгли. — Прибью мерзавцев! — снова выкрикнула мать, хотя Рафаэль был уже почти у самых ворот и даже бегом припустил, вжав голову в плечи, как под сильным ветром.
Потом эти слова еще не раз вернутся к нам бумерангом.

 

Весь день настроение у нее было хуже некуда. Даже Поль схлопотал у нее на орехи, когда зашел за Кассисом позвать его погулять. После прихода Рафаэля мать, втихомолку вскипая сильней и сильней, внезапно с такой яростью набросилась на Поля, что он застыл перед ней, моргая, и, беспомощно шевеля губами, бормотал, заикаясь с испугу:
— П-п-прос-стит-тте… П-п-ро…
— Кретин, говорить не можешь по-человечески! — дико взвизгнула моя мать.
И тут мне показалось, что на миг кроткие глаза Поля вспыхнули неистовым огнем. Он повернулся и, ни слова не говоря, кинулся бежать в сторону Луары; издалека долетали странные, воющие, отчаянно-заливистые звуки.
— Скатертью дорога! — крикнула моя мать ему вдогонку, захлопывая дверь.
— Зря ты так ему сказала, — холодно бросила я ей. — Поль не виноват, что заикается.
Моя мать взглянула на меня тусклыми, как агаты, глазами.
— Ты ему под стать, — сказала она глухо. — Если выбирать между мной и фашистом, выберешь фашиста.
3.
Вскоре после этого стали появляться письма. Три письма, нацарапанные на тонкой бумаге в синюю линейку, просунутые под дверь. Я застала ее в тот момент, когда она поднимала с пола одно. Быстро сунула в карман передника, прикрикнула на меня, чтоб шла в кухню: нечего глазеть, бери мыло, давай мойся как следует. Что-то в ее голосе заставило меня вспомнить про апельсиновый мешочек, и я тотчас испарилась, но про письмо не забыла, и после, когда обнаружила его, прилепленное в альбоме между рецептом boudin noir и вырезкой из журнала про то, как удалять пятна гуталина, я сразу его узнала.
«Нам извесна пра всякие ваши дила, — было коряво выведено мелким почерком, — мы за вами слидим мы знаим что делать с пасобниками». Под этим приписано крупно красным карандашом: «Сперва выучись писать, ха-ха!» — но слова такие крупные, такие красные, будто мать отчаянно старалась скрыть за ними свою тревогу. Нам, понятно, она никогда про эти писульки не говорила, но теперь задним числом я понимаю, что внезапные перемены в ее настроении вполне могли объясняться их появлением. Из второй записки явствовало, что автор что-то знает про наши встречи с Томасом.
Мы видили тваих рибят с ним так што ни отмажишься. Мы видим тибя насквось. Думаиш умней всех а сама шлюха нимецкая а дети тваи прадаются немцам. Чтоп ты знала.
Кто бы это мог быть? Правда, написано было чудовищно безграмотно, но кто именно писал, по безграмотности не определишь. Моя мать сделалась теперь еще чудней, чем прежде, целый день торчала одна в доме за закрытыми дверями, подозрительно, точно одержимая, вглядываясь в проходящих мимо.
Третье письмо самое отвратительное. По-моему, больше писем не было, хотя, возможно, она просто их потом не сохраняла; и все же, думаю, это было последнее.
Нет тибе попщады фашиская шлюха и детям твоим. Нибось ни знаиш что ани прадают нас немцам. Спрасика аткуда у них вещички. Ани прячут их в адном мести в лису. Бирут от малаво каторова завут кажись Либнис. Твоево друшка. И мы тваи друшки.
В ту же ночь кто-то вывел снаружи на нашей двери красным «П», а на стене курятника «ФАШИСКАЯ ШЛЮХА». Правда, мы все это тут же закрасили, чтоб никто не увидал. Октябрь тянулся дальше.
4.
В ту ночь мы с Полем поздно возвратились домой из «La Mauvaise Réputation». Дождь прекратился, но все еще было холодно — то ли ночи стали холодней, то ли я стала мерзлявей, чем прежде, — у меня испортилось настроение, все меня раздражало. Я распалялась, а Поль тем временем, казалось, становился все спокойней и спокойней, и мы поглядывали хмуро друг на дружку, на ходу выдыхая клубами белый парок.
— Девочка эта, — наконец произнес Поль тихо и раздумчиво, как бы разговаривая с самим собой. — Пожалуй что девчонка совсем, а?
Я взвилась от этой совершенно не к месту брошенной фразы.
— Господи, теперь девчонка! Я-то думала, мы ищем, как избавиться от Дессанжа и его вонючего фургона, а ты на девочек заришься!
Поль как будто и не слыхал.
— Сидела с ним, — медленно сказал он. — Видная. Красное платье, высокие каблуки. Ее и у фургона часто видать.
Действительно, я вспомнила, есть такая.
В памяти забрезжили в густой красной помаде губы, плоская черная прядь. Часто приезжает к Люку. Городская.
— Ну и что?
— Дочка Луи Рамондэна. Пару лет назад перебралась в Анже, с этой, с Симоной, с мамашей своей, после их развода. Ну да ты знаешь. — Он кивнул, как будто я не фыркнула ему в ответ, а нормально ответила. — Симона опять под своей девичьей фамилией живет, Трюриан. Девчонке теперь, должно быть, лет четырнадцать-пятнадцать.
— И что?
Я по-прежнему не могла взять в толк, откуда такой интерес. Вынула ключ, вставила в замок.
— Ну да, думаю, пятнадцать, не больше, — снова произнес Поль в своей замедленной, задумчивой манере.
— Замечательно, — резко сказала я. — Рада, что подыскал себе на вечерок развлечение. Жаль, не спросил, какой у нее размер ноги, уж об этом бы тебе точно поразмыслить не мешало б.
Поль взглянул на меня с ленивой ухмылкой:
— Ревнуешь, значит!
— Вот еще! — возмутилась я. — Просто хватит тебе мой коврик топтать ножищами, грязный старый развратник!
— Ну, я подумал… — протянул Поль.
— Наконец-то!
— Я подумал, может, Луи, он ведь у нас gendarme все ж таки, может, ему не все равно, что его дочка в свои пятнадцать, а то и четырнадцать, гуляет с мужчиной, причем женатым, по имени Люк Дессанж. — Тут он бросил на меня насмешливо-победный взгляд. — Правда, теперь уже многое не так, как когда мы с тобой были молодые, но он отец, к тому же полицейский…
— Поль! — взвизгнула я.
— Еще и сигаретки эти покуривает, — добавил Поль тем же задумчивым тоном. — Те, какие прежде водились в джаз-клубах.
Я в восхищении смотрела на него:
— Поль, ты же почти детектив! Он скромно потупился.
— Да так, порасспросил народ малость. Решил, рано или поздно что-нибудь да попадется. — Помолчав, добавил: — Потому слегка и задержался. Не знал, получится или нет уговорить Луи подойти, самому взглянуть.
Я опешила:
— Так ты приводил Луи? Это пока я ждала снаружи? Поль кивнул.
— Соврал, будто у меня в баре кошелек стянули. Чтоб уж наверняка клюнул. — Очередная пауза. — Дочка как раз с Дессанжем целовалась, — пояснил он. — Оно даже к лучшему.
— Поль, — торжественно сказала я, — можешь в моем доме грязными ногами хоть все ковры истоптать. Даю тебе полную свободу.
— Тебя б я лучше потоптал, — сказал Поль с дурацкой ухмылкой.
— Старый пошляк!
5.
На следующий день, когда Люк заявился в свой фургон, Луи уже его поджидал. Gendarme был при полной форме, его обычно маловыразительная, улыбающаяся физиономия теперь носила выражение по-военному непроницаемое. В траве у фургона лежало что-то, по виду напоминавшее детскую каталку.
— Ну вот, теперь гляди, — сказал мне стоявший у окна Поль.
Я отошла со своего поста у кухонной плиты, где уже начинал закипать кофе.
— А ну иди сюда! — повторил Поль.
Окно было слегка приоткрыто, и до меня долетел прокатившийся через поля запах туманной мглы с Луары. Такой же знакомый до боли, как аромат тлеющей листвы.
— Нé là!
Отчетливо прозвучал голос Люка, он шел с небрежной раскованностью человека, убежденного, что неотразим. Луи Рамондэн без особого выражения смотрел на него.
— Что это он с собой принес? — тихонько спросила я Поля, указав глазами на непонятную штуку в траве. Поль усмехнулся: — Ты гляди, гляди!
— Эй, как дела? — Люк сунул руку в карман, нащупывая ключи. — Что, позавтракать невтерпеж, hein? Давно тут торчишь?
Луи молча смотрел на него.
— Тогда слушай, что могу предложить! — Люк изобразил щедрый жест. — Есть блины, сосиски по-деревенски, яичница и bacon à l'anglaise. Le breakfast Dessanges. Плюс к тому мой самый черный, наикрепчайший café noirissime, ведь, как я понимаю, ночка тебе выдалась крутая. — Он засмеялся. — Что было-то, а? Переполох в церковной лавке? Кто-то совратил местную овечку? Или она кого-то?
Луи по-прежнему молчал. Стоял не шелохнувшись, как игрушечный полицейский, положив руку на рукоятку похожей на каталку штуки.
Люк пожал плечами и открыл дверцу фургона.
— Надеюсь, после «Завтрака у Дессанжа» ты станешь разговорчивей.
Пару минут Люк на наших глазах откидывал тент и развешивал всякие висюльки, рекламировавшие его повседневный ассортимент. Луи, словно бы этого не замечая, продолжал как столб стоять у фургона. Поглядывая на ожидавшего полицейского, Люк между делом напевал что-то веселенькое. Потом я услышала музыку включенного радио.
— Чего он ждет? — нетерпеливо спросила я. — Почему он все время молчит?
Поль усмехнулся:
— Ты его не подгоняй. Эти Рамондэны вечно не торопятся запрягать, а уж если тронутся…
Луи простоял так целых десять минут. Люк, несмотря на свою веселость, был уже несколько озадачен и оставил попытки завязать разговор. Стал греть тарелки для блинов; бумажная шапочка, съехав со лба, лихо притулилась на затылке. И тут наконец Луи тронулся с места. Недалеко; зашел со своей каталкой за фургон и исчез из нашего поля зрения.
— Да что это за фиговина, в самом деле? — недоумевала я.
— Гидравлический домкрат, — сказал Поль, по-прежнему ухмыляясь.
На наших глазах фургон стал очень медленно крениться вперед. Сначала едва заметно, и вдруг — внезапно рывком осел, заставив Дессанжа проворней хорька вылететь из своего камбуза. Лицо у него было злое и одновременно испуганное — впервые с момента, как им был затеян этот гнусный спектакль, на него посягнули, и смятение на его физиономии очень меня порадовало.
— Какого хрена, что за дела? — изумленно заорал он Рамондэну. — Ты что?
Молчание. Фургон еще накренился, слегка. Мы с Полем, вытянув шеи, жадно следили за происходящим.
Люк поспешно оглядел фургон — не повредился ли. Навес косо повис, сама коробка криво осела, как дом на песке. На лице Люка снова появилось сосредоточенное выражение и следом — эдакий язвительный взгляд игрока, у кого не только тузы в рукаве, но, пожалуй, и вся колода.
— Да уж, ты меня напугал, — сказал Люк весело и как ни в чем не бывало. — Ей-ей, здорово напутал. Можно сказать, ошарашил.
Ответа от Луи не последовало, но нам показалось, что фургон накренился еще. Поль обнаружил, что из окна спальни лучше видно фургон сзади, и мы перешли туда. Голоса в холодном воздухе утра были слышны хоть и тихо, но вполне отчетливо.
— Ну будет, старина, — сказал Люк теперь явно озабоченно. — Шутки в сторону, ладно? Ставь фургон обратно, и я тебя обслужу по высшему разряду. Отпущу завтрак на дом.
Луи взглянул на Люка и, улыбаясь, ответил:
— Всенепременно, сударь!
Но фургон все же слегка двинулся вперед. Люк метнулся, будто хотел придержать.
— На вашем месте, сударь, я бы поостерегся, — вежливо сказал Луи. — По-моему, это небезопасно.
Фургон еще накренился.
— Что за дурацкие игры? — снова в голосе Люка зазвучали злые нотки.
Луи улыбнулся.
— Ох, и ветреная выдалась ночь, сударь, — сказал он кротко, в очередной раз нажимая на домкрат, примостившийся у его ног. — Столько деревьев у реки ураган повалил.
Лицо Люка напряглось. Ярость исказила его, голова тряслась, как у бойцового петуха. Люк на вид был повыше Луи, но явно не такой крепкий. Невысокий, коренастый Луи, весь в своего двоюродного деда Гийерма, не раз в своей жизни ввязывался в драку. И главным образом именно потому стал полицейским. Люк сделал к нему шаг.
— Немедленно убери отсюда свой домкрат, — сказал он тихо и с угрозой в голосе.
Луи улыбнулся:
— Всенепременно, сударь! Как прикажете! Дальше все происходило, как при замедленной киносъемке. Фургон-закусочная, едва державшийся на самом краю, качнулся назад, лишь только лишился опоры. Грянул грохот, так как все содержимое камбуза — тарелки, стаканы, столовые приборы, кастрюльки — вмиг ухнуло с прежних мест в противоположный угол фургона, фонтаном взметнулись черепки. Фургон продолжал лениво и криво скользить назад по инерции и увлекаемый тяжестью переместившегося груза. На мгновение показалось, что он выровняется. Но он медленно, словно задумчиво, накренился и шмякнулся набок в траву с такой силой, что наш дом вздрогнул, а чашки на кухонном столе внизу зазвенели так, что было слышно с нашего наблюдательного пункта в спальне.
Несколько секунд оба стояли, глядя друг на друга. Луи с сочувственной и участливой миной, Люк — ошарашенно и со вскипающей яростью. Фургон-закусочная лежал в высокой траве на боку, и в его глубинах мало-помалу затихали звякающие звуки крушения.
— Оп-па! — сказал Луи.
Люк остервенело бросился на него. На миг они слились в моих подслеповатых глазах в одно пятно, так быстро мелькали их руки, их кулаки. Но вот уж Люк сидел в траве, прикрыв руками лицо, а Луи даже с неким сочувствием на лице помогал ему подняться.
— Батюшки, да что же это с вами! Прямо как столбняк какой нашел. Это от потрясения; бывает. Не переживайте.
Люк, задыхаясь от ярости, говорил: — Ты… придурок хренов… хоть… соображаешь, что… натворил?
Я еле разобрала, что он сказал; он по-прежнему не отрывал рук от лица. Потом Поль говорил, будто Луи двинул Люку локтем прямо в переносицу, но все произошло так быстро, я не успела рассмотреть. Жаль. Такого удовольствия лишилась.
— Мой адвокат тебя прижучит, последние сраные портки снимешь! Будешь у меня с голой жопой ходить. Черт! Вон как кровь хлещет…
Подумать только: теперь я отчетливо услышала знакомые нотки, уже гораздо явственней, чем прежде. И в том, как говорил, и как капризно вопил этот избалованный городской юнец, привыкший получать все, что захочет. На секунду мне показалось, что я слышу истошный голос его сестрицы.
Потом мы с Полем сошли вниз — по-моему, дольше торчать дома теперь было нелепо, — чтоб уже снаружи наблюдать за спектаклем. Люк был на ногах, и уже не такой красавчик: кровь течет из носа, в глазах слезы. Я заметила, что его дорогой парижский ботинок весь в собачьем дерьме. Протянула носовой платок. Люк взглянул подозрительно, но платок взял. Стал утирать окровавленный нос. Видно, до него все еще не дошло: он был бледен, но глаза горели воинственным упрямством человека, у которого есть на кого опереться, достаточно адвокатов, советчиков и высокопоставленных друзей.
— Вы видали? — кинул он нам. — Видали, что этот засранец сделал? — Люк, словно не веря глазам, рассматривал свой окровавленный платок. Нос у него основательно распух, да и глаза тоже. — Видали оба, как он меня ударил, видали? — не унимался Люк. — Ни с того ни с сего. Да я тебя засужу, сдеру все до последнего гроша!
Поль повел плечами.
— Мы ничего такого не видали, — протянул он в своей медлительной манере. — Мы люди пожилые, глаза уже не те. Да и слышим плоховато.
— Так вы же наблюдали! — не отставал Люк. — Как же вы не видели! — Тут он заметил мою усмешку, глаза у него сузились: — Ах вот оно что! — злобно процедил он. — Вот откуда ветер дует, а? Решили пугнуть меня с помощью вашего приятеля gendarme, так? — Он перевел взгляд на Луи. — Умней ничего не придумали… — Он сдавил пальцами ноздри, чтоб остановить кровь.
— По-моему, для такой клеветы у вас нет оснований, — твердо припечатал Луи.
— Ах так? — взорвался Люк. — В таком случае мой адвокат…
— Понятно, вы расстроены, — перебил его Луи. — Как же, ветром опрокинуло ваше кафе. Тут, ясное дело, чего не нагородишь в такой ситуации.
Люк, опешив, уставился на него.
— Суровая выдалась нынче ночь, — без зла продолжал Луи. — Первый за октябрь ураган. Уверен, вы сможете получить страховку.
— Да и как такому было не случиться, — сказала я. — Такой высокий фургон, да на подставке, да у самого края дороги. Удивляюсь, как раньше-то не опрокинулся.
— Понял, — еле слышно сказал Люк. — Неплохо, Фрамбуаз. Ей-ей, неплохо. Вижу, вы изрядно поработали. — Он произнес это даже как-то льстиво. — Но сами понимаете, даже и без фургона я на многое еще способен. Мы еще на многое способны. — Он попытался улыбнуться, заморгал, снова принялся утирать нос. — Уж вы бы от греха отдали им, что они просят, — продолжал он тем же почти заискивающим тоном. — Так-то, мамуся. А? Что скажете?
Что мне было ему ответить? Глядя на него, я почувствовала, что стара. Думала, он сдастся, но вид у Люка в тот момент был наглый, как никогда: лисья физиономия хищно ухмылялась. Я — то есть мы с Полем — нанесла ему лучший, на какой способна, удар; но Люк, оказывается, непобедим. Как дети, пытающиеся поставить на реке запруду, мы мгновение упивались своей победой — перепуганным выражением на его лице; хотя бы ради этого уже стоило постараться. Но в конечном счете, как ни дерзки наши потуги, река все же сильнее. Луи, как и мы, провел детство на берегу Луары, твердила я себе. Он-то должен понимать. Все, что он натворил, просто так ему не сойдет. Я уже представляла себе армаду адвокатов, консультантов, городской полиции, — наши имена в газетах, раскроют наши тайные делишки. И почувствовала, что устала. Очень устала.
И тут увидала лицо Поля. Он улыбался своей неспешной, мягкой улыбкой и внешне выглядел придурковато, если бы не ленивая лукавинка в глазах. Поль надвинул свой берет глубже на лоб жестом одновременно и финальным, и комичным, и героическим, как рыцарь из древних хроник опускает забрало перед последней схваткой с врагом. И я еле удержалась, чтобы не расхохотаться.
— По-моему, мы могли бы, э-э-э, это дело уладить, — сказал Поль. — Может, Луи кое в чем и перестарался. Все они, Рамондэны, малость горячи и обидчивы. У них это в крови. — Он смущенно улыбнулся, повернулся к Луи: — Помнишь, тот случай с Гийермом? Он тебе вроде по бабке родня?
Дессанж слушал с растущим раздражением и ненавистью.
— По деду, — поправил Луи.
— Вот-вот, — кивнул Поль. — Горячая у этих Рамондэнов кровь. У всех у них. — Тут он снова заговорил по-местному; это в нем моя мать особенно не терпела: его косноязычие и его заикание, — теперь выговор у Поля сделался еще чудней, чем в прежние годы. — Помню, как пожаловали однажды ночью толпой к фермерской усадьбе, впереди всех старый Гийерм на своей деревянной ноге, помню все, что стряслось у «La Mauvaise Réputation». Похоже, дурная слава за этим кафе по сей день сохранилась.
Люк дернул плечом:
— Знаете, анекдотики прежних времен — тоже неплохо. Но в данный момент я бы…
— Всю заварушку подстроил один парень, — невозмутимо продолжал Поль. — Я бы сказал, чем-то на вас похож. Тоже городской, не здешний, иностранец, думал, наши деревенские — тупой и жалкий народ, вокруг пальца обвести ничего не стоит.
Поль бросил на меня беглый взгляд, как будто на лице у меня барометр, и он по нему проверяет нужный показатель.
— Правда, кончилось все плоховато. Разве нет?
— Хуже не придумаешь. — Язык плохо слушался меня. — Хуже не бывает…
Люк настороженно следил за нашими лицами:
— И что?
— Вдобавок тоже молоденьких девчонок любил, — мой голос мне показался глухим, далеким. — Поиграет — бросит. Использовал их, чтоб побольше разузнать. По-современному сказать, совращал малолеток.
— Понятно, в те годы у многих девчонок не было отцов, — вкрадчиво вставил Поль. — Понятно, война.
Я заметила, как в глазах у Люка блеснула искра. Он коротко кивнул, как бы отмечая про себя:
— Это вы на вчерашнюю ночь намекаете? Не ответив на его вопрос, я спросила:
— Вы ведь женаты, да? Он снова кивнул.
— Будет жаль, если ваша жена обо всем этом узнает, — продолжала я. — Совращение малолетних — дело некрасивое. Пожалуй, никак от нее такого не скроешь.
— Жена ничего не узнает, — быстро сказал Люк. — Девица не станет…
— Эта девица моя дочь, — просто сказал Луи. — А станет или нет, ее дело.
Снова кивок. Держался Люк вполне хладнокровно. В этом ему не откажешь.
— Ладно, — наконец произнес он. Даже почти выдавил из себя улыбку. — Ладно. Я понял.
Несмотря ни на что, он взял себя в руки. Бледность его была вызвана скорее злостью, чем страхом. Взглянул мне прямо в глаза, иронично скривил губы и многозначительно произнес:
— Надеюсь, мамуся, игра стоит свеч. Ведь, возможно, уже завтра вам понадобится немалое утешение. Возможно, завтра ваша маленькая горестная тайна просочится во все газеты и журналы страны. Достаточно мне до отъезда сделать пару телефонных звонков. Да и, честно говоря, скучища тут у вас редкостная, и если ваш приятель думает, что эта мелкая шлюшка, его дочь, хоть как-то ее скрасила… — тут он прервался, повернулся к Луи с язвительной ухмылкой и вмиг остолбенел, потому что полицейский резко щелкнул затвором наручников на одной его руке, потом на другой.
— Что такое? — прозвучало у Люка изумленно и даже насмешливо. — Ты что, совсем охренел? Мало того, что натворил, хочешь еще добавить? Что тут тебе? Дикий Запад?
Луи без всякого выражения смотрел на него.
— Моя обязанность вас предупредить, — сказал он, — что рукоприкладство и нанесение оскорблений караются законом и что мой долг…
— Что? — чуть ли не завопил Люк. — Рукоприкладство? Да это ты меня ударил! Не имеешь пра…
Луи взглянул на Люка с отеческой укоризной:
— Я имею все основания предполагать, что это ваше буйное поведение вполне может быть объяснимо воздействием алкоголя или какого иного возбуждающего средства, потому ради вашей же безопасности считаю своим долгом держать вас под надзором.
— Ты меня арестовываешь? — изумленно вскричал Люк. — По-твоему, я преступник?
— Ну а как же, это мой долг, — сказал Луи наставительно. — Вот и два свидетеля, — тут он кивнул в мою сторону, — могут подтвердить, что вы позволяли себе оскорбления, угрозы, выражались непристойно и нарушали общественный порядок. Попрошу вас следовать за мной в участок.
— Да у тебя и говенного участка-то нет! — вопил Люк.
— Он в свой подвал сажает пьяниц и дебоширов, — невозмутимо вставил Поль. — Правда ваша, вот уж пять лет нету у нас участка, с тех самых пор как Огюст Тино в последний раз напился.
— Зато у меня есть овощной погреб, который я могу, Луи, отдать в твое полное распоряжение, если боишься, что парень, не ровен час, по дороге в деревню впадет в буйство, — кротко сказала я. — Замок там у меня надежный и крепкий, и ничего там с ним опасного не приключится.
Луи обдумывал мое предложение. Сказал, поразмыслив:
— Спасибо, veuve Simon. Пожалуй, это лучший выход. По крайней мере, пока приму решение, куда его девать после.
И он критически взглянул на Дессанжа, который на сей раз побелел уже не от злости.
— Вы все трое просто спятили, — тихо проговорил он.
— Но, конечно, первым долгом я должен вас обыскать, — невозмутимо сказал Луи. — Не то вы дом подожжете или еще что. Прошу вас, предъявите содержимое карманов.
Люк замотал головой.
— Нет, это просто бред какой-то, — бормотал он.
— Мне очень жаль, — не отставал Луи, — но я вынужден просить вас вывернуть карманы.
— Он вынужден! — кисло отозвался Люк. — Не знаю, зачем тебе все это, ведь достаточно мне обратиться к адвокату…
— Я ему помогу, — вставил Поль. — Ведь все-таки с наручниками шарить в карманах неловко.
Несмотря на кажущуюся неуклюжесть, он проворно вторгался в карманы Люка и вытаскивал содержимое — зажигалку, несколько скатанных бумажек, ключи от машины, бумажник, пачку сигарет.
Напрасно Люк сопротивлялся и ругался. Озирался, видно, в надежде кого-то увидеть, чтобы призвать на помощь, но улица была пустынна.
— Один бумажник, — регистрировал Луи имущество Люка. — Одна зажигалка, серебряная; один мобильный телефон.
Он вскрыл пачку сигарет, вытряс к себе в ладонь. И тут на ладони Луи я заметила какую-то непонятную штучку. Маленький, неправильной формы кубик из чего-то коричневого, почти черного, как застарелый свалявшийся кофе.
— А это что такое? — флегматично спросил Луи.
— Пошел ты на хрен! — огрызнулся Люк. — Это не мое. Это ты подложил, старый мерзавец! — Это уже относилось к Полю, глядевшему на Люка с разгоравшимся изумлением. — Тебе не удастся мне это навесить…
— Может, и нет, — вяло сказал Луи. — Но можно и попытаться, а?
6.
Луи оставил Дессанжа, как и обещал, в моем погребе. Сказал, что имеет право продержать его там без предъявления обвинения двадцать четыре часа. Взглянув на нас пытливо, он как бы походя заметил, что за это время нам надо все успеть. Славный малый этот Луи Рамондэн, хоть и не слишком расторопный. Правда, уж очень сильно похож на своего двоюродного деда Гийерма, и, видно, именно это обстоятельство затмило от меня на первых порах его природную добродетель. Надеюсь только, что у него не будет причин вскорости в ней раскаяться.
Сначала Дессанж в погребе бесновался и вопил. Требовал своего адвоката, свой мобильник, свою сестрицу Лору, свои сигареты. Кричал, что нос болит, что он сломан, что точно знает, осколки кости вот-вот врежутся ему в мозг. Барабанил в дверь, просил, угрожал, ругался. Мы старались не обращать внимания, и постепенно звуки затихли. В половине первого я принесла ему кофе, тарелку с хлебом и charcuterie; он сидел надувшись, но тихо, и снова в его глазах я прочла, что он что-то прикидывает.
— Вы просто, мамуся, тянете время, — сказал он, когда я нарезала хлеб на куски. — В вашем распоряжении всего двадцать четыре часа, ведь, как вы понимаете, едва я возьмусь за телефон…
— Нужна вам еда или нет? — резко спросила я. — Потому как поголодать вам немного вовсе не повредит, да и мне не придется выслушивать ваши гнусные угрозы. Ясно?
Он метнул на меня злобный взгляд, но заткнулся.
— Стало быть, ясно, — припечатала я.
7.
Мы с Полем изображали трудовую деятельность весь остаток дня. Было воскресенье, ресторан был закрыт, но еще полно работы оставалось в саду и огороде. Я рыхлила мотыгой грядки, обрезала ветки, полола сорняки, пока в пояснице не стало жечь раскаленным стеклом и круги пота не выступили под мышками. Поль посматривал на меня из дома, не подозревая, что я посматриваю на него.
Двадцать четыре часа; от этой мысли во мне все горело и зудело, как от жгучей крапивы. Я понимала, надо что-то делать, но что можно сделать за двадцать четыре часа, додуматься была не в силах. Мы прижучили одного Дессанжа — по крайней мере, на время, — но остальные-то были на свободе и, как всегда, полны злых козней. А время истекало. Несколько раз я подходила к телефонной будке перед почтой, придумывала всякие дела, чтоб около нее оказаться, однажды даже осмелилась набрать номер, но повесила трубку, даже не дождавшись ответа, понимая, что я решительно не знаю, что скажу. Выходило, куда ни глянь, везде вставала передо мной все та же жуткая явь, извечный кошмарный выбор.
Матерая с раскрытой пастью, ощетинившейся рыболовными крючками, с глазами, стеклянными от злости, и я тяну, несмотря на ее отчаянное сопротивление; сама, как минога на крючке, рвусь с него, как будто эта щука — часть меня, бьюсь, чтоб вырваться на свободу, но что-то черное в моей собственной душе извивается, корчится на леске, страшное, потаенное…
Из двух вариантов все свелось к одному. Можно было б рассмотреть и другие возможности, — например, чтоб Лора Дессанж пообещала оставить меня в покое в обмен на высвобождение своего братца, — но реальность из глубин сознания подсказывала: это не сработает. Единственное, чего мы добились своими действиями, — время, но я чувствовала, что этот выигрыш капля за каплей утекает у меня из рук, сколько ни ломай голову, придумывая, как им воспользоваться. Не воспользуюсь — и через сутки угроза Люка — «Возможно, завтра ваша маленькая горестная тайна просочится во все газеты и журналы» — и в самом деле воплотится в печатном слове, и тогда я потеряю все — ферму, ресторан, жизнь в Ле-Лавёз… Я понимала: единственный выход — использовать в качестве оружия правду. Но даже если я и отвоюю таким способом свой дом и свое дело, кто скажет, как отзовется все это на Писташ, на Нуазетт, на Поле?
Я скрипела зубами от безысходности. Не должно быть перед человеком такого страшного выбора, истошно выла моя душа. Не должно.
Яростно, ничего не видя перед собой, я охаживала мотыгой грядку с луком-шалотом и в запале уже рубила по самим растениям, выбивая из земли вместе с сорняками сверкающие луковички. Утерев с глаз пот, я поняла, что плачу.
Никто не должен выбирать между жизнью и ложью. Но ей все же пришлось. Мирабель Дартижан. Той, с фотографии: нитка фальшивого жемчуга, робкая улыбка. Той, с острыми скулами, с туго стянутыми назад волосами. Она все отдала — ферму, сад, своими руками вырытую крохотную жизненную норку, свое горе, свою правду, — все похоронила и, не оглядываясь, двинулась дальше. Лишь одна подробность отсутствует в ее альбоме, так тщательно собранном, со столькими параллелями, об одном-единственном факте, пожалуй, не могла она написать, потому что, скорее всего, о нем и не знала. Лишь его одного не хватает для завершения всей истории. Единственного факта.
Если бы не мои дочери, если б не Поль, говорила я себе, я рассказала бы все. Хотя бы в пику Лоре, чтоб не праздновала она свою победу. Но как же Поль? Мирный и непритязательный Поль, такой незаметный в своей молчаливости, тем самым умудрившийся незаметно для меня сломить мое сопротивление. Поль, такой смешной, заикающийся, в своих поношенных, мышиного цвета штанах; Поль, с его проворными пальцами, с его улыбчивой физиономией. Кто бы мог подумать, что через столько лет это будет именно он? Кто бы мог подумать, что я через столько лет снова вернусь домой?
Несколько раз я бралась за телефонную трубку. Номер я отыскала в одном из старых журналов. В конце концов, Мирабель Дартижан уже давно в земле. Мне нет нужды бередить ее прах в тайных водах моей души, как Матерую на крючке. Теперь, говорила я себе, повторная ложь ничего не изменит. Как не позволит мне сейчас загладить свой грех то, что я открою правду. Но Мирабель Дартижан даже и в смерти своей остается непокорной. Я и теперь чувствую ее рядом, слышу ее голос, как завывание проводов под ветром, — приглушенно слышу ее пронзительно-резкий крик, и это все, что мне оставила память о ней. Пусть я никогда не пойму, сильно ли я ее в действительности любила. Ее любовь, эта тайна с изъяном, камнем тащит меня за собой в мрачную глубину.
И все же. Неправильно это. Голос Поля во мне, бесконечный, как река. Нельзя жить с ложью. За что мне такое испытание…
8.
Солнце уже клонилось к закату, когда он пришел за мной. Я уже так наработалась в саду, что все кости буквально зудели, орали от боли. В пересохшем горле будто застряла сотня рыболовных крючков. Голова кружилась. И все же я не обернулась, когда он тихонько встал сзади, ни слова не говоря, — зачем? — просто ждал, выжидал.
— Чего тебе? — рявкнула я наконец. — Прекрати пялиться на меня, ради бога, делом займись каким-нибудь.
Поль ничего не сказал. Плечи мне как будто жгло. И я развернулась, швырнув мотыгу прямо на грядки, и заорала на него, точь-в-точь как моя мать:
— Ну что за кретин! Да отцепись ты от меня, безмозглый старый дурень!
Наверное, мне хотелось его уязвить. Наподдать посильней, чтоб ему было больно, чтоб он шарахнулся от меня разозленный, разобиженный, а он смотрел прямо мне в глаза — смешно, ведь я всегда считала, что в этой игре никому меня не победить, — в своем неистребимом долготерпении, не двигаясь с места, молча, просто поджидая, пока я выдохнусь, чтоб вступить самому. Я резко отвернулась, испугавшись услышать то, что он скажет, в страхе перед этой кошмарной его кротостью.
— Я сготовил нашему гостю ужин, — сказал он наконец. — Может, и ты поешь чего?
Я замотала головой:
— Я хочу одного, чтоб меня оставили в покое! Слышно было, как Поль вздохнул за моей спиной.
— И та такая же была, — сказал он. — Мирабель Дартижан. Ни от кого помощи не принимала. Нет. Даже от себя самой. — Он говорил тихо, задумчиво. — Знаешь, ты здорово на нее похожа. Слишком даже. Себе на горе, да и другим тоже.
Я прикусила губу, чтоб не сорвалось резкое слово; я по-прежнему на него не смотрела.
— Сама своим упрямством всех от себя отваживала, — продолжал Поль. — Так и не узнала, что, скажи она слово, ей бы тотчас помогли. Но она и слова не сказала, верно? Ни одной живой душе.
— Думаю, она не могла, — холодно сказала я. — Есть такое, что не скажешь. Слова… не идут.
— Посмотри на меня, — сказал Поль.
В последних лучах заката его лицо алело и казалось юным, несмотря на морщины и желтые от никотина усы. Небо у него за спиной было ярко-красное, опушенное облаками.
— Приходит момент, когда надо рассказать, — произнес он серьезно. — Записки твоей матери я не зря столько времени изучал. И что бы ты там ни думала, не такой уж я дурак.
— Прости, — сказала я. — Нечаянно сорвалось. Поль тряхнул головой.
— Я понимаю. Конечно, не так я умен, как Кассис или ты, только иногда, мне кажется, умные-то как раз скорей и остаются в проигрыше. — Он улыбнулся и постукал себя пальцем по лбу. — Слишком много тут всего вертится, — добродушно добавил он. — Слишком много.
Я смотрела на него.
— Знаешь, болит-то не от правды, — продолжал он. — Если б она это поняла, ничего такого могло б и не случиться. Если б она их помочь попросила, вместо того чтоб упрямство свое выставлять, как она всегда и делала…
— Нет! — сказала я резко. — Ты не понимаешь. Правды она не знала. Так ее и не узнала. Но если б узнала, скрывала бы, даже от себя самой. Ради нас. Ради меня. — Я задыхалась, знакомый прилив кислоты, взмыв из желудка, сдавил горло. — Не ей надо было признаваться. Нам. Мне. — Я сглотнула жгучую слюну. — Мне, и только мне одной. — С трудом проговорила я. — Только я знаю все до конца. Это мне не хватило смелости…
Я осеклась, снова посмотрела на него, на его ласково и грустно улыбавшуюся физиономию, на то, как он стоял, согнувшись, точно мул, под тяжестью давней и тяжкой ноши, в своем терпении, в своем спокойствии. Как я ему завидовала. Как нуждалась в нем.
— Тебе смелости хватит, — наконец промолвил Поль. — Всегда хватало.
Мы глядели друг на друга. И молчали.
— Ладно, — сказала я. — Выпускай!
— Ты уверена? А как же таблетки, которые Луи у него нашел?..
Тут я расхохоталась на удивление легко при моем пересохшем горле.
— Уж мы-то с тобой знаем: не было у него таблеток! Небольшое лукавство, только и всего, сам же подкинул ему, когда по карманам шарил, — я снова рассмеялась, увидев, как он опешил. — Ох и шустрые у тебя, Поль, пальцы, прямо как у карманника! Думаешь, один ты такой наблюдательный?
— И что же ты будешь делать? — спросил Поль. — Когда он все расскажет Яннику с Лорой…
Я махнула рукой:
— А, пусть рассказывает!
Внутри вдруг стало легко. Как никогда не бывало; точно пух на глади воды, меня щекотал смех, смех безумца, готового все, что у него есть, кинуть на ветер. Сунув руку в карман передника, я достала клочок бумаги с написанным на нем номером телефона.
Потом, хорошенько подумав, я отыскала свою маленькую адресную книжку. Полистала, нашла нужную страницу.
— По-моему, теперь я знаю, что делать, — сказала я.
9.
Пироги с яблоком и курагой. Взбить яйца и муку с сахаром и растопленным маслом в густую пену. Не переставая мешать, понемногу добавить молока. Чтоб получилось жидкое тесто. Смазать посуду обильно маслом и добавить в тесто нарезанные фрукты. Добавить в тесто корицу с гвоздикой и поставить в духовку на средний жар. Когда пирог начнет подниматься, посыпать сверху коричневым сахаром и сбрызнуть маслом. Печь, пока верхушка не подсохнет и не затвердеет.
Урожай выдался скудный. Винить приходилось засуху и последующие затяжные дожди. Но все равно мы все с большим нетерпением ждали празднования в конце октября, даже Рен, даже мать, которая готовила свои самые лучшие торты, и уставляла подоконники мисками с фруктами и овощами, и еще пекла красивые замысловатые, причудливые караваи — в виде снопа, в виде рыбы, в виде корзины с яблоками — на продажу в Анже. Деревенская школа в прошлом году, когда учитель переехал в Париж, закрылась, но воскресная еще действовала.
В тот день все ученики воскресной школы в самой нарядной своей одежде выстроились с пением и со свечками в руках у фонтана — на языческий манер украшенного цветами, фруктами и колосьями, крупными тыквами, разноцветными тыквочками с выдолбленной сердцевиной, превращенными в фонарики. Служба продолжилась в церкви, алтарь которой был задрапирован зеленой тканью с золотом, и церковные гимны плыли через площадь, где мы стояли и слушали, завороженные сладостью недозволенного, а именно: жатвой избранников божьих и сжиганием соломы. Мы ждали окончания службы и присоединялись вместе с остальными к празднествам, а кюре выслушивал в церкви исповедывающихся, и от праздничных костров по четырем углам убранных полей веяло сладковатым дымком.
Тогда-то и устраивалась ярмарка. Ярмарка урожая, со схватками борцов, со скачками и всякими другими соревнованиями — по танцам, по ныряниям в воду за яблоками, по количеству съеденных блинчиков, по гусиным бегам, — с горячими пряниками и сидром, которые получали в награду и победители, и побежденные, и с целыми корзинами съестного домашнего приготовления, распродававшегося у фонтана, в то время как Королева урожая сидела улыбаясь на своем желтом троне и осыпала цветами всех вокруг.
В этот год мы даже не заметили, как подошло это время. Чаще всего мы ждали его даже с большим нетерпением, чем Рождество, ведь подарки в те годы были явление редкое, а декабрь не самая лучшая пора для празднеств. Октябрь — стремительный, такой сочный, такой ароматный в своем золотисто-алом сиянии, с ранними белыми заморозками, с ярким преображением листьев — это совсем другая, волшебная пора, последний дерзкий ликующий всплеск перед лицом надвигающейся стужи. В иные годы мы бы уже за месяц до праздников запасли поленницу дров и гору сухих листьев где-нибудь под навесом, заготовили бы ожерелья из диких яблок и мешки с орехами, отутюжили бы лучшее из одежды, начистили бы для танцев ботинки. Можно было бы устроить отдельное празднование на Наблюдательном Пункте, повесить венки на Сокровищный Камень и бросать головки алых цветов в медленно текущую Луару, нарезать и посушить в духовке груши и яблоки, плести гирлянды из желтых колосьев, вплетая их на счастье в косички и оплетая сласти и фрукты, втайне замышляя подшутить над кем-то, и в животе урчало от жадного предвкушения.
Но в этот год такого почти не было. С мрачных событий в ту ночь у «La Mauvaise Réputation» начался спад; после этого пошли письма, слухи, надписи на стенах, шепот у нас за спиной и вежливое молчание при встрече. Считали, нет дыма без огня. Обвинений («НАЦИСКАЯ ШЛЮХА», выведенное красной краской сбоку на нашем курятнике, появлявшееся снова и снова, несмотря на наши многочисленные попытки стереть), нежелания матери ни признать, ни отмести сплетни, а также ее хождения в «La Rép», раздувавшиеся и жадно передававшиеся из уст в уста, — всего этого было достаточно, чтобы еще сильней возбудить подозрения. В тот год пора урожая стала для семьи Дартижан безрадостной порой.
Другие разжигали костры и вязали снопы. Дети подбирали колоски по рядкам, чтоб ни одно зернышко не пропало. Мы собрали последние яблоки — то есть те, что не прогнили от внедрившихся ос, — и разложили их на лотках в погребе, чтоб не соприкасались между собой, чтоб не распространялась гниль. Овощи мы хранили в овощном погребе в ларях, слегка присыпая сверху сухой землей. Мать, хотя в Ле-Лавёз на ее изделия теперь почти не было желающих, все-таки пекла свои фирменные караваи и без проблем продавала их в Анже. Помню день, когда мы нагрузили тележку хлебами и тортами и отправились на рынок, как солнце золотило поджаристую верхнюю корочку — с желудями, с ежиками, с корчившими рожи масками, — блестевшую, точно полированный дуб. Кое-кто из деревенских ребят перестал с нами разговаривать. Однажды, когда Ренетт с Кассисом ехали в школу, из прибрежных зарослей тамариска их забросали комьями земли. По мере приближения к празднику девчонки начали выставляться друг перед дружкой, с особой тщательностью расчесывали волосы и умывались овсяным отваром, ведь в торжественный день одну из них выберут Королевой урожая, на голову наденут корону из ячменных метелок и дадут кувшин с вином. Меня это совершенно не интересовало. При моих коротко стриженных вихрах и пучеглазости нечего было и мечтать о счастье стать Королевой урожая. К тому же без Томаса вообще все не имело значения. Я только и думала, увижу ли его еще когда-нибудь. Сидела на берегу Луары при своих удочках и ловушках и не сводила глаз с воды. И сама не знаю почему, упрямо верила: вот поймаю щуку — и Томас непременно вернется.
10.
Утро Дня урожая выдалось холодным и солнечным, с особым, присущим октябрю тускло-янтарным сиянием. Мать в эту ночь не ложилась скорее из некоторого упрямства, чем из любви к традиции: пекла пряники, серые гречневые блинчики, варила ежевичное варенье, потом все это уложила в корзины и вручила нам, чтоб отнесли на ярмарку. Идти туда я не собиралась. Подоила козу, доделала оставшиеся воскресные дела по хозяйству, потом отправилась к реке. Накануне я поставила особо хитрую ловушку: несколько клетей и канистр связала между собой с помощью проволочной сетки, а наживку из кусочков рыбы насадила у самого края берега, — и мне не терпелось ее осмотреть. Ветер доносил вместе с дымком первых осенних костров запах свежескошенной травы; этот аромат, острый, вековой, напоминал о прежних безмятежных днях. И мне, шагавшей через кукурузные поля к Луаре, тоже казалось, будто мне миллион лет. Что я уже давным-давно живу на этой земле.
Поль поджидал меня у Стоячих Камней. Не удивился, меня увидав, бегло перевел взгляд от удочки на меня и снова уставился на пробковый поплавок на воде.
— Ч-то, на ярмарку н-не идешь? — спросил он.
Я замотала головой. И тут поняла, что не видала Поля с тех самых пор, как мать выгнала его от нас. Внезапно я почувствовала жгучий укор совести, что забыла про старого друга. Наверное, поэтому я присела на берегу с ним рядом. Конечно, вовсе не ради общения. Мне остро хотелось побыть одной.
— Я т-тоже.
В то утро Поль был мрачный, лицо какое-то кислое, брови задумчиво сдвинуты тревожно, по-взрослому.
— Эт-ти идиоты там нап-пьются и н-ну плясать. Т-тоже мне веселье!
— Да ну их. — Бурые завихрения воды внизу привораживали взгляд. — Хочу все ловушки свои обойти. Потом думаю попробовать с большой отмели. Кассис говорит, туда иногда щуки заплывают.
Поль покосился на меня недоверчиво и сухо бросил:
— Н-не поймаешь ты ее.
— Это почему?
Он повел плечами:
— Не п-поймаешь, и все.
Некоторое время мы сидели рядом с удочками, солнце медленно грело нам спины, один за одним падали на водный шелк желто-красно-черные листья. Издали от церкви через поля приплыл мелодичный колокольный звон, возглашавший конец службы. Ярмарка начнется минут через десять.
— А твои идут? — Поль вынул изо рта гревшегося у него за левой щекой червяка и ловко насадил его на крючок.
— Не знаю, — повела я плечами.
В последующей тишине из живота Поля послышалось урчание.
— Есть хочешь?
— Не-а.
И в этот момент я его услыхала, ясно и отчетливо, со стороны анжейской дороги. Сначала едва различимый, но становившийся все громче, точно гудение сонной осы. Громче, точно шум крови в висках после стремительного пробега через поле. Звук единственного в мире мотоцикла.
Внезапный шквал паники. Поль не должен его видеть. Если это Томас, я должна быть одна, а по тому, как болезненно сжалось сердце, я с упоительной очевидностью поняла, что это именно он.
Томас.
— Может, все-таки пойдем, взглянем? — предложила я с деланым безразличием.
Поль промычал что-то неопределенное.
— Там будут пряники, — сказала я хитро. — И печеная картошка, и сладкая жареная кукуруза, и пирожки, и сосиски будут жарить в костре на углях.
В животе у него заурчало громче.
— Мы только сунемся, урвем чего-нибудь, — не унималась я.
Молчание.
— Кассис и Рен там будут.
По крайней мере, я на это надеялась. Я рассчитывала на их присутствие, чтобы можно было поскорей улизнуть обратно, к Томасу. Сознание того, что он рядом, и невыносимо жаркая радость, наполнявшая меня при мысли, что я его увижу, жгли каждый мой шаг, как раскаленные камни.
— А о-она там будет?
От ненависти голос Поля снизился до шепота, что при других обстоятельствах вызвало бы у меня удивление. В злобных чувствах Поля было немыслимо заподозрить.
— В смысле, твоя м-м-м… м-м-ма… Замотав головой, я перебила его неожиданно резко для себя самой:
— Не думаю. Да ну тебя, Поль, с твоим заиканием с ума сойти можно!
Поль невозмутимо пожал плечами. Теперь звук мотоцикла слышался вполне отчетливо с дороги, уже, вероятно, милях в двух от нас. Я сжала кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
— Вообще, — сказала я уже мягче, — вообще, ничего такого в этом нет. Просто она не понимает, вот и все.
— Она там б-будет? — не унимался Поль.
— Нет, — наврала я, мотая головой, — говорила, собирается с утра козий загон чистить.
Поль кивнул и покорно сказал:
— Ладно, пошли.
11.
Томас может прождать у Наблюдательного Пункта около часа. День стоял теплый; спрячет в кустах свой мотоцикл, закурит сигарету. Если поблизости никого не окажется, может, рискнет искупаться. Если никто из нас через час не появится, напишет записку и оставит, например, в аккуратном свертке с журналами или конфетами на верхушке Наблюдательного Пункта, в развилке под помостом. Я знаю; он так раньше делал. Пока я могу спокойно отправиться с Полем в деревню, а потом улучу момент и тайком от всех ускользну обратно. Кассису и Ренетт не скажу, что он здесь. Меня охватила жадная радость при этой мысли, я представила, как его лицо при виде меня озаряется улыбкой, и эта улыбка принадлежит только мне одной. Думая только об этом, я буквально тащила Поля в деревню, жаркой рукой сжимая его холодную лапу, липкая от пота челка застилала глаза.
Площадь вокруг фонтана была уже наполовину заполнена народом. Много людей уже высыпало из церкви, прямо после исповеди, — детишки со свечками в руках, молоденькие девушки в венках из осенних листьев, несколько молодых парней. С ними и Гийерм Рамондэн, пожиравший глазами девушек, уже вьшашивая очередной плод грешных помыслов. Может, и выгорит, если повезет; пора урожая — самое время, бóльших радостей в нашей жизни не было. Я увидала Кассиса с Ренетт, стоявших слегка в стороне от основной толпы. На Рен было красное фланелевое платье и ожерелье из ягод. Кассис жевал сладкую булку. С ними никто особо, как видно, не общался; вокруг будто образовалось кольцо молчания. Смех Ренетт взрывался пронзительно, точно птичий крик. Чуть поодаль стояла, посматривая на них, моя мать с корзиной булочек и фруктов. Такая безрадостная на фоне праздничной толпы, черное платье и платок резали глаз среди цветов и ярких красок праздника. Поль рядом со мной вмиг напрягся.
Несколько человек у фонтана пели что-то. Кажется, это были Рафаэль, Колетт Годэн, дядька Поля — Филипп Уриа с нелепым желтым платком вокруг шеи, Аньез Пети в праздничном платье, в лакированных туфельках и с короной из ягод на голове. Помню, на мгновение ее голос — не слишком стройный, но приятный и чистый, — взвился над остальными, и меня кинуло в дрожь, даже волосы зашевелились, словно тень, в которую Аньез суждено обратиться, уже летала прежде над моей могилой. Я до сих пор помню слова песни, которую она пела:
A la claire fontaine j'allais me promener
J'ai trouvé l'eau si belle que je m'y suis baignée
Il у a longtemps que je t'aime
Jamais je ne t'oublierai.

Сейчас Томас, если это он прикатил, уже у Наблюдательного Пункта. Но Поль словно ко мне приклеился, явно не желая соваться в толпу. Нервно покусывая губы, он глаз не сводил с моей матери, стоявшей по ту сторону фонтана.
— Ты, к-кажется, сказала, ее н-не будет, — проговорил он.
— Откуда я знала! — буркнула я.
Мы немного еще постояли, поглазели на народ, высыпавший из церкви и спешивший подкрепиться. На бортике вокруг фонтана были выставлены кувшины с сидром и вином, и многие женщины, как и моя мать, принесли хлеб, булочки и фрукты и раздавали их у церковных дверей. Я отметила, что мать стоит несколько в стороне и мало кто подходит к ней за съестным, которое она так старательно готовила. Однако вид у нее был невозмутимый, даже несколько равнодушный. Лишь руки выдавали ее: белые, нервные пальцы так и впились в ручку корзины. Побелевшие губы закушены, лицо бледное.
Я нервничала. Поль неотвязно торчал рядом. Одна из женщин — кажется, сестрица Рафаэля, Франсин Криспэн, — протянула было Полю корзинку с яблоками, но заметила меня, и улыбка исчезла с ее лица. Почти все видели надпись на стене нашего курятника.
Из церкви вышел священник, отец Фрома. Его близорукие кроткие глазки сегодня гордо светились при виде своей сплотившейся паствы, золоченое распятие на шесте в его руках победно парило в небе. За ним двое мальчиков-служек несли Пресвятую Деву на желтом с золотом помосте, украшенном ягодами и осенними листьями. Ученики воскресной школы выстроились со свечками небольшой процессией и запели гимн урожаю. Девушки прихорашивались, играли улыбками. Ренетт тоже встрепенулась. Потом двое молодых парней вынесли из церкви королевский трон. Он был из простой соломы, верхушка и подлокотники — из кукурузных початков, а подушечка — из осенних листьев, но в тот момент, озаренный солнцем, он казался почти золотым.
У фонтана поджидало, должно быть, с полдюжины молоденьких девушек-претенденток. Помню их всех: Жаннетт Криспэн в своем обтягивающем платье для причастия; рыжеволосая Франсин Уриа с таким множеством веснушек, что их никакими отрубями не выведешь; Мишель Пети с косичками и в очках. Ни одна из них и в подметки не годилась Ренетт. И они это знали. Я поняла это по тому, с какой завистью и настороженностью они поглядывали на нее, стоявшую слегка в стороне от остальных в своем красном платьице, с длинными распущенными волосами и с вплетенными в них ягодами. Правда, и с некоторым злорадством: в этом году Рен Дартижан явно не быть Королевой урожая. Куда там; при таких слухах, что вились вокруг нас, как сухие листья под ветром.
Священник начал речь. Я слушала с нараставшей тревогой. Томас, наверное, там заждался. Чтоб не упустить его, пора вот-вот сбегать. Поль стоял бок о бок со мной и с дурацким упрямством глядел за фонтан.
— Это был год суровых испытаний, — голос кюре мирно зудел в ушах, как далекое блеяние овцы. — Но мы сумели пройти через них благодаря вашей вере и вашей решимости.
Я уловила в толпе нетерпение, сходное с моим. Они уже выдержали длинную службу. Уже пора короновать королеву, пора переходить к танцам и веселью. Я заметила, как какой-то малыш вытянул из материнской корзинки пирожок и незаметно от нее с жадностью, давясь, уплетает.
— Теперь пора перейти к веселью!
Это другое дело. По толпе пронесся гул одобрения и нетерпения. Отец Фрома тоже это уловил.
— Я лишь прошу, чтоб вы во всем соблюдали умеренность, — проблеял он. — Помните, какой праздник мы отмечаем, и помните о Том, без Кого не знали бы вы ни урожая, ни благости.
— Закругляйтесь, отче! — резко и насмешливо выкрикнул кто-то со стороны церкви.
Обиженно нахохлившись, отец Фрома все же сдался.
— Всему свое время, mon fils, — укоризненно отозвался он. — Но, как я уже сказал, теперь наступило время начать празднество и с благословения Господа нашего избрать девицу в возрасте от тринадцати до семнадцати лет Королевой урожая, владычицей нашего праздника, и венчать ее короной из колосьев ячменя!
Его слова перекрыла добрая дюжина выкриков с именами, порой самыми несуразными. Рафаэль заорал:
— Аньез Пети!
И Аньез, которой было все тридцать пять, зарделась в смущении от счастья и в тот момент стала даже хорошенькая.
— Мюрьель Дюпре!
— Колетт Годэн!
Женушки при таких комплиментах, визжа, в шутливом гневе кидались целовать мужей.
— Мишель Пети! — заорала мать Мишель из чистого упрямства.
— Жоржетт Лемэтр!
Анри выкрикнул имя своей девяностолетней бабки, дико ржа от собственного остроумия.
Несколько парней назвали имя Жаннетт Криспэн, и она, раскрасневшись, уткнула в ладони лицо. И вдруг Поль, до того молча стоявший рядом, внезапно выступил вперед.
— Рен-Клод Дартижан! — громко выкрикнул он, нисколько не заикаясь, голосом мощным, почти как у взрослого, мужским голосом — ничего общего с его растянуто-робким бормотанием.
— Рен-Клод Дартижан! — снова повторил он, и все с любопытством, перешептываясь, повернулись к нему.
— Рен-Клод Дартижан! — опять выкрикнул Поль и пошел, держа в руке ожерелье из диких яблок, прямо через площадь к ошарашенной Ренетт.
— Вот, это тебе, — сказал он уже тише, по-прежнему без заикания, и надел ожерелье Ренетт. Маленькие красно-желтые яблочки сияли в красноватых лучах октябрьского солнца.
— Рен-Клод Дартижан! — еще раз сказал Поль и, взяв Рен за руку, возвел ее по ступенькам на соломенный трон.
Отец Фрома смолчал, неловко улыбаясь, но позволил Полю водрузить корону из ячменных колосьев на голову Ренетт.
— Отлично, — тихо сказал священник. — Отлично. — И громче добавил: — Отныне провозглашаю Рен-Клод Дартижан Королевой урожая этого года!
Может быть, всем слишком хотелось поскорей приобщиться к вину и сидру, в большом количестве принесенным сюда. Может быть, все опешили, услышав, как малыш Поль Уриа впервые в жизни заговорил не заикаясь. А может, достаточно было лишь взглянуть на Ренетт, оказавшуюся на троне: губы — как спелые вишни, солнце светится в волосах, окружая их ярким ореолом. Многие захлопали в ладоши. Некоторые даже радостно выкрикивали ее имя — в основном мужчины, отметила я, — даже Рафаэль и Жюльен Ланисан, которые были в ту ночь в «La Mauvaise Réputation». Но кое-кто из женщин не хлопал. Их было немного, всего несколько, но достаточно. Одна из них — мать Мишель, и еще такие злостные сплетницы, как Марта Годэн и Изабель Рамондэн. И все-таки их было мало, и пусть кто-то не особенно был рад, но в конце концов даже недовольные присоединились к толпе. Кое-кто даже зааплодировал, когда Рен стала кидать ученикам воскресной школы цветы и фрукты из своей корзинки. Начав потихоньку продвигаться из толпы, я бросила взгляд на мать и поразилась ее внезапному преображению: взгляд неожиданно сделался мягким и теплым, щеки зарделись, глаза сияли почти так же, как на забытой свадебной фотографии; сорвав с головы платок, мать буквально бегом кинулась к Ренетт. Мне кажется, только я заметила этот порыв. Все остальные смотрели на мою сестру. Даже Поль глядел на нее, стоя сбоку у фонтана, с тем же, будто и вовсе не исчезавшим, дурацким выражением. Что-то во мне сжалось. Влага так резко обожгла глаза, и на мгновение я решила, что какое-то насекомое — чуть ли не оса — случайно залетело в глаз.
Кинув недожеванную булку, я повернулась, готовая незаметно сбежать. Томас ждет.
Внезапно уверенность в том, что Томас ждет меня, ослепила. Томас, который любит меня. Томас, только Томас, навсегда и навеки. Я на мгновение обернулась, чтоб навсегда сохранить в памяти: моя сестра — Королева урожая, самая красивая из всех на свете королев, в одной руке сноп, в другой какой-то круглый блестящий плод — яблоко? гранат? — вложенный ей в ладонь отцом Фрома; их взгляды встретились, он улыбается своей сладенькой овечьей улыбкой, и — мать: ее улыбка, будто отпрянув, застывает на посветлевшем лице, ее пронзительный голос летит ко мне сквозь веселье толпы: «Что это? Господи, что это? Кто тебе это дал?»
И тут, воспользовавшись замешательством, я сорвалась с места. Меня душил хохот, невидимое осиное жало по-прежнему жгло веки, я бежала что есть силы обратно к реке, в голове был полный туман. То и дело приходилось останавливаться, подавлять сдавливающие живот спазмы, до жути похожие на смех, но вместо смеха выжимавшие из глаз слезы. Это был апельсин! Припасенный с заботой и любовью специально для такого случая, хранимый в мягкой бумажке для Королевы урожая, опущенный в ее ладонь, как раз когда мать… когда мать… Смех разжигал кислотой меня изнутри, и боль была особенная, швырявшая меня на землю, вонзавшаяся в меня, как в рыбу крючок. То выражение на лице моей матери до сих пор вызывает у меня болезненные судороги: триумф, переходящий в страх — какое там, в ужас — при виде какого-то апельсина. В промежутке между спазмами я бежала что есть силы, прикидывая про себя, что до Наблюдательного Пункта бежать, наверное, минут десять плюс то время, что пришлось проторчать у фонтана, — минут двадцать, не меньше, — задыхаясь от страха, что Томас, возможно, уже ушел.
Сейчас, твердила я себе, сейчас я его попрошу. Я попрошу его сейчас взять меня с собой, все равно куда, в Германию, в лес, и убежать, навеки. Куда он только захочет, и мы с ним… Мы с ним… Я бежала и молила Матерую, не чувствуя, как колючки впиваются в ноги. Прошу тебя… Томас. Пожалуйста! Только ты. Навеки. Во время своей бешеной гонки через поля я не встретила ни души. Все были там, на празднике. Подбегая к Стоячим Камням, я громко выкрикивала его имя, мой голос, пронзительный, точно крик удода, разрывал шелковую тишину реки. Неужели ушел?
— Томас! Томас! — я охрипла от смеха, охрипла от страха. — Томас! Томас!
Он возник так быстро, что я и не заметила. Скользнул из-за кустов, одной рукой сжав мне запястье, другой зажимая рот. В какой-то момент я даже его не узнала — лицо было в тени — и стала отчаянно вырываться, попыталась укусить за руку, взвывая по-птичьи из-под его ладони.
— Тс-с-с, Уклейка! Какого черта ты дерешься?
Узнав его голос, я перестала сопротивляться.
— Томас, Томас, — безудержно повторяла я его имя, знакомый запах табака и пота от его одежды щекотал ноздри.
Вцепившись в его китель, я почти зарылась в него лицом, о чем и помыслить не смела два месяца назад. Окунувшись в тот таинственный полумрак, я с отчаянной страстью целовала подкладку.
— Я знала, что ты вернешься. Я знала.
Он смотрел на меня и молчал. Потом спросил:
— Ты одна?
Глаза его как-то странно, настороженно сузились. Я кивнула.
— Отлично. Теперь слушай меня.
Он сказал это медленно, с расстановкой, с особым нажимом. Нет сигареты в уголке рта, в глазах ни единой искорки. Мне показалось, что за эти недели он заметно похудел, лицо осунулось, даже губы опали.
— Прошу тебя, слушай внимательно.
Я покорно кивнула. Как скажешь, Томас. Глазам стало ярко, жарко. Только ты, Томас. Только ты. Мне хотелось рассказать ему про мою мать, и про Рен, и про апельсин, но я чувствовала, что сейчас не время. Я слушала его.
— Возможно, к вам в деревню придут, — сказал он. — Солдаты в черной форме. Ты знаешь, кто это?
Я кивнула:
— Да. Немецкие полицейские. Эсэс.
— Правильно. — Он говорил отрывисто, тревожно, ни следа от его привычной, небрежно-растянутой манеры. — Возможно, будут спрашивать.
Я смотрела на него, не понимая.
— Спрашивать обо мне, — сказал Томас.
— Зачем?
— Неважно. — Его рука по-прежнему сильно, чуть ли не до боли, сжимала мне запястье. — Могут кое о чем у тебя спросить. Например, чем мы с вами занимались.
— Это ты про журналы и всякие вещи?
— Например. И про того старика в кафе. Гюстава. Который утонул.
Лицо его исказила неприятная гримаса. Он развернул меня к себе, взглянул в самые глаза. От воротника и изо рта у него пахло сигаретами.
— Послушай, Уклейка. Это очень важно. Ты не смей им ничего рассказывать. Ты со мной не разговаривала. Ты меня в глаза не видела. В «La Rép» ты в ту ночь, когда были танцы, не была. Ты даже имени моего не знаешь. Поняла?
Я кивнула.
— Запомни, — не отставал Томас. — Ты ничего не знаешь. Ты со мной никогда не общалась. Предупреди остальных.
Я снова кивнула, и он вроде слегка успокоился.
— И вот еще что, — голос у него уже не был резкий, почти ласковый. И мне стало внутри тепло-тепло, как будто там расплавилась карамелька. Я с надеждой взглянула на него.
— Больше я не смогу сюда приезжать, — мягко сказал он. — Особенно сейчас. Это становится слишком опасно. Мне удалось вырваться в последний раз.
На мгновение я опешила. Потом робко сказала: — Тогда можно в кино встречаться. Как тогда. Или где-нибудь в лесу.
Томас с досадой тряхнул головой:
— Ты что, оглохла? Мы не должны встречаться вообще. Нигде.
Холод словно снежинками овеял кожу. Голову заволокло темным облаком.
— И надолго? — шепотом спросила я наконец.
— Надолго, — несколько раздраженно бросил он. — Может быть, навсегда.
Я сжалась, меня всю трясло. Холодное покалывание перешло в нестерпимое жжение по всему телу, будто я каталась по крапиве. Томас сжал ладонями мое лицо.
— Послушай, Фрамбуаз, — медленно сказал он. — Прости меня. Я знаю, ты… — он внезапно осекся. — Я знаю, что это тяжело.
Он улыбнулся широко и вместе с тем как-то жалко, как дикий зверь, если бы тот мог по-доброму улыбаться.
— Я принес вам кое-что, — сказал он наконец. — Журналы, кофе. — Снова та же натянуто-бодрая улыбка. — Жвачку, шоколад, книжки.
Я молча смотрела на него. Сердце комком холодной глины тяжело застыло в груди.
— Ты это припрячь, хорошо? — сказал он, сверкнув глазами, как ребенок, поверяющий сокровенную тайну. — И никому про то, что мы встречались, не говори. Ни единой душе.
Он повернулся к кустам, из которых появился, и вытянул сверток, перевязанный бечевкой.
— Разверни, — велел он. Я тупо уставилась.
— Давай, давай, — сказал он притворно весело. — Это тебе.
— Мне ничего не надо.
— Да ну, Уклейка, брось!
Он протянул руку, чтоб обнять меня за плечи, но я оттолкнула его.
— Сказала, не надо!
Внезапно он стал мне ненавистен со всеми его подарками, и вновь, точно мать, визгливо, резко я выкрикнула:
— Не надо мне этого, не хочу!
Он смотрел на меня и беспомощно улыбался.
— Ну будет, — повторял он. — Ну не надо так. Я ведь только…
— Давай убежим! — внезапно вырвалось у меня. — Я знаю столько мест в лесу. Давай убежим, и никто даже не догадается, где нас искать. Будем ловить диких кроликов на еду, еще можно грибы, ягоды… — лицо у меня горело, пересохшее горло саднило. — Нас никто не найдет, — не унималась я. — Никто не узнает, где мы.
Но по его лицу я поняла, что все напрасно.
— Нельзя, — припечатал он.
Я почувствовала, как слезы заливают мне глаза.
— Ну побудь х-хотя бы еще немного! — бормотала я, запинаясь, глупая, жалкая, совсем как Поль, но уже ничего поделать с собой не могла. Внутренне я уже была готова в ледяном, гордом молчании отпустить его восвояси, а слова сами собой, спотыкаясь, рвались наружу:
— Пожалуйста! Ну хоть сигарету закури, или искупайся, или, может, рыбу вместе половим?
Томас отрицательно покачал головой. И внутри у меня медленно, но неотвратимо все понеслось в пропасть. Вдруг вдали донеслось звяканье металла о металл.
— Ну хоть еще чуть-чуть! Ну пожалуйста! Как я ненавидела тогда и свой жалкий голос, и эту ничтожную, жалобную мольбу:
— Идем, я покажу тебе свои новые ловушки! Покажу свою плетенку для щуки!
Его молчание было убийственно; холодно, как могильный склеп. Я чувствовала, что наше с ним время неумолимо утекает от меня. И снова издалека донеслось звяканье, как будто к хвосту собаки привязали жестянку. И тут я поняла, что это за звук. И волна отчаянной радости захлестнула меня.
— Пожалуйста! Это важно! — заорала я теперь отчаянно, как маленькая, уже с искрой надежды, и слезы были на подходе, готовые жарко излиться из глаз, застревая комом в горле. — Не останешься, я все расскажу! Все, все, все расскажу…
Он коротко, нехотя кивнул:
— Пять минут! Ни минутой больше. Идет? Слезы мигом высохли.
— Идет!
Назад: Часть четвертая «la mauvaise réputation»
Дальше: Примечания

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.