ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Когда утром на пятый день заключения к Андрею пришли и объявили, что его вызывают в штаб, он не сразу понял, чего от него хотят. — В штаб? — переспросил он. — Сейчас — в штаб? И кто-то, казалось, отчетливо проговорил ему в самое ухо: «Началось! Вот оно!..» В этом «оно» заключалось: и допрос, на который его, должно быть, вызывали, и суд трибунала, и приговор, и тюрьма, и горе матери, и разлука с Варей. Андрей послушно поднялся с табуретки, стал застегивать пуговицы на воротнике гимнастерки и вдруг заметил, что пальцы у него дрожат — частой, нервной дрожью. Он ничего не мог с ними поделать, они тряслись, как нечто отдельное от него, и это было и странно и страшно. Под конвоем автоматчика, неподпоясанный, небритый, он прошел через весь двор от беленького, чистенького домика гауптвахты, стоявшего в самом дальнем углу, до штаба полка, помещавшегося в двухэтажном здании невдалеке от въезда в городок. Чувствуя на себе взгляды всех, кто попадался по дороге, Андрей отворачивался и опускал глаза. Нельзя было сказать, что его мучило сознание позора, но он невольно тщился укрыть от других свою огромную неудачу, свое ужасное несчастье, как больные прячут от здоровых свою болезнь. И он очень боялся встречи с товарищами по взводу, особенно с ними. В темноватом, пахнувшем свежей масляной краской коридоре, куда автоматчик его привел, дежурный строгим голосом приказал обождать. Андрей отступил к стене, озираясь и прислушиваясь, стремясь догадаться, что ему предстоит. «Спокойно! Надо спокойно! — мысленно внушал он себе. — Ведь не кончается сегодня моя жизнь». Из-за обшитой клеенкой двери напротив доносились тихие голоса: там шла как будто мирная беседа, и это тоже было необъяснимо и жестоко. Через некоторое время дверь открылась, и в коридор вышла полная, румяная женщина в черном костюме, в берете, за нею показался улыбающийся сержант Разин. А в глубине комнаты у стола, застеленного зеленой скатертью, Андрей увидел и командира роты Борща, и подполковника Климова, замполита, и полковника Лесуна, начальника политотдела дивизии, — они были оживленны, бодры, чему-то смеялись…Лесун не забыл о приказании командира дивизии «расследовать дело Воронкова». Но в эту горячую пору инспекторской проверки, занятый с утра до ночи, едва успевая заглянуть на часок к себе в штаб, он не сразу разобрался в нем и навел справки. Сегодня, приехав в полк на совещание политработников, Лесун собрался покончить и с этим делом. Он поговорил с командиром полка, затем распорядился привести в штаб арестованного солдата, этого незадачливого гуляку, «художника», как прозвали Воронкова в части; ему хотелось поглядеть на него. Сидя в кабинете у Климова, Лесун вместе с замполитом и с командиром роты капитаном Борщом ожидал, когда доставят к ним Воронкова. И тут дежурный доложил, что в полк приехала гражданка Агеева, мать рядового Агеева, что она требует пропустить ее «к начальникам» и показывает полученное из полка письмо. — Того самого — отказчика? — переспросил Лесун. — Да не может быть!.. Смотри ты! Это было неожиданностью. Мысль обратиться к матери Агеева с письмом о недостойной слабости ее сына принадлежала комсомольцам роты, и такое письмо сержант Разин действительно сочинил, обсудил на бюро и отправил. Однако никому и в голову не приходило, что оно может возыметь столь сильное действие: мать Агеева просили написать сыну, если, разумеется, она сочтет это необходимым, и повлиять на него своим словом. А она вот снялась с места и примчалась самолично, как только узнала, что с детищем ее неблагополучно. Вскоре в кабинете появилась и она сама, женщина за сорок лет, но моложавая, крепкая, пышногрудая, в черной форменной куртке с погончиками железнодорожного служащего; сердитое недоверие, даже воинственность были на ее лице, пухлом и таком румяном, что оно казалось воспаленным. Гостью усадили, и Климов с несколько преувеличенным интересом стал расспрашивать, как она ехала, не слишком ли утомилась, не надо ли помочь ей с устройством в незнакомом городе. Она невнятно поблагодарила и сразу же, точно очень торопилась и зашла сюда лишь на минутку, повела речь о сыне, о том, что в детстве он много болел, и вообще о его слабом здоровье. — Пообвыкнуть ему надо, Грише, окрепнуть. У него кость слабая, рахит у него, у младенца, был… оттого и не может он, как другие, и робеет… — быстро и требовательно говорила она. — Я вам за то благодарная, что в известность меня поставили. Но только всех под одну мерку равнять тоже нельзя, нет такого закона. И было видно, что эти слова она уже несчетное число раз мысленно произносила по дороге сюда, выбирая самые неотразимые. — Зачем же волноваться так?… Не спешите, давайте познакомимся. Как позволите вас по имени-отчеству? — спросил Лесун. — Меня? Агеева я, — взгляд женщины перебегал с одного лица на другое. — Ну, Дмитревной еще кличут… Елизавета Дмитревна я. — Меня зовут Дмитрий Максимович, — представился Лесун. — Так вот, Елизавета Дмитревна, если бы мы сомневались в физическом состоянии вашего сына, мы не допустили бы его к прыжку. Правило у нас такое. А прыжок сам по себе совершенно безопасен. — Ага… И я говорю, — вновь заторопилась она, услышав лишь то, что было в ее мыслях, — физическое состояние у него, у Гриши, плохое. И в детстве он не как другие был, слишком хилый, такой уж родился… А главное дело, нервный был до невозможности. Чуть что, сейчас же в слезы, и дрожит весь, и слова выговорить не может… А с такого, с болезненного, как же можно — как со здорового?! Климов неуверенно посмотрел на начальника политотдела: эта энергичная женщина прикатила сюда вовсе не затем, чтобы помочь им в воспитании своего сына, но чтобы защитить его от них; вся затея с письмом к ней была, видимо, ошибкой. Лесун, однако, внимательно слушал, точно действительно был заинтересован. — Пришлось вам не легко с сыном, понимаю, — сказал он. — И беспокойство ваше понимаю. Но вы лично сегодня же сможете удостовериться в отличном здоровье вашего сына. — Ох, я уж и то стосковалась!.. Почти год, как не видела его. Большое спасибо! Женщина обращалась теперь только к Лесуну, угадав в нем старшего здесь начальника. — Наши врачи два раза его освидетельствовали, говорят, все в норме, вполне здоров, — сказал Климов. — Да вы и сами убедитесь. — Заметьте, Елизавета Дмитревна, военная служба укрепляюще влияет на молодой организм, — вступил в беседу капитан Борщ. — Скажу вам на основании опыта: к концу первого года службы солдат входит в свою настоящую форму. И уж обязательно прибавляет в весе, как закон, хотя, конечно, и не на курорте. Гостья обернулась к Борщу; маленькие светлые глаза ее рассерженно блеснули. — Неправильно это всех под одно равнять! — со звонкой резкостью в голосе сказала она. — Каждая мать своего ребенка лучше доктора понимает. Тот его постукает, послушает и думать об нем позабудет, а я его носила, кормила, ночей не спала. Я об своем Грише чего только не передумала — до головных болей… Вот-вот, казалось, голос ее сорвется на крик. Коротенькие, пухлые пальцы женщины теребили ручку потертой дерматиновой сумочки, которую она держала на коленях. И Лесун подумал, что похожая сумочка была у его матери: черная, с пожелтевшей металлической застежкой — неизменная, единственная во все годы его собственного детства. — Я от дочки куски прятала, ему отдавала, потому что слабый он был. А характер у него добрый, нежный, чересчур даже… Робкий он, верно, — не гусар. А только, товарищи офицеры, — с какой-то гневной мольбой выговорила она, — я, как мать, скажу: пожалеть его надо! И это откровенное «пожалеть» прозвучало в комнате с неожиданной, повелительной силой. Климов насупился и опустил голову; Лесун серьезно, сочувственно закивал. — Видите ли, Елизавета Дмитревна, бывают случаи, когда уступишь человеку, пожалеешь и этим самым погубишь его, — сказал он. — Мы ни на чем не хотим настаивать… Повидайтесь с сыном, потолкуйте с ним. — Он подумал и искренне добавил — Вы мать, ваше слово решающее. Женщина не поняла его последней фразы, так как совершенно ее не ожидала. Она слишком упорно боролась, чтобы поверить в столь быструю победу. — А может, по музыке, в оркестр Гришу определите, — по-просила она. — У него по музыке большие способности. И не учился нигде специально, а на гитаре играет. Я ему гармонь все собиралась купить. — Как вы скажете, так и будет… Вы мать — вы и должны решить, — громко, радуясь этой своей мысли, повторил Лесун. — Кстати сказать, музыканты у нас тоже прыгают. — Мне решить? Как же я могу решить? — Женщина очень удивилась. — А вот давайте условимся: как вы рассудите, решите, так мы п сделаем, — подтвердил Лесун. Она опасливо посмотрела на него, подозревая подвох, ловушку; он улыбался. — Я хочу лишь напомнить… — сказал он. — От человека в жизни требуется много больше, чем отважиться на прыжок с парашютом. В конце концов это не так уж трудно. А вашему сыну еще жить да жить — каким же вы его выпустите в жизнь? Не спешите поэтому со своим решением. И Лесун увидел: на лице женщины выступило растроганное, размягченное выражение. — Ох, спасибо вам! От сердца говорю, как мать! — воскликнула гостья; она наконец уразумела, что судьба сына находится в ее руках, и тут же, как видно, приняла решение. — А я уж не надеялась… Лесун помолчал: он подумал, не слишком ли он увлекся, движимый сильным, но в общем неясным побуждением. — Еще об одном попрошу, — сказал он. — Попомните, что у каждого молодого человека, которого вы увидите у нас, тоже есть мать. И она тоже отдала в армию свое самое дорогое — своего сына, как и вы. И если ваш парень не сделает того, что делают все, вдвойне трудно придется кому-то другому. И ка-кой-то другой матери… Вот, собственно, и все, о чем я прошу попомнить… А там выбирайте сами судьбу своему сыну, Елизавета Дмитревна. Он на работах сейчас, мы сию минуту за ним пошлем. Пока посмотрите полковой городок, погуляйте… Товарищ подполковник, — Лесун обратился к Климову, — вызовите к нам сюда сержанта Разина. И спустя еще несколько минут гостья — благодарная и обрадованная — покинула в сопровождении сержанта, написавшего ей письмо, кабинет замполита. — Ну и ну… — протянул Климов, когда дверь закрылась. — Боевая мамаша, прискакала из-под самого Ленинграда. Любопытно. Он не одобрял чрезмерного доверия, оказанного их неожиданной посетительнице начальником политотдела. — Мамаша — всегда мамаша, — сказал Лесун. — Кто она, проводница, кажется? — Так точно. Это, знаете, стреляная публика. — Давайте сюда вашего Воронкова… Действительно любопытно. Ну, поглядим, — сказал Лесун. Ему стало вдруг легко и приятно, точно он, сам не понимая, как и почему, сделал то разумное и человеческое, что только и можно и следовало сделать. И хотя он вовсе не был убежден, что женщина правильно его поняла и не использует его доверия во вред, эгоистично, он повеселел. В кабинет ступил Воронков, тонкий, красивый юноша, весь в испарине, желтовато-бледный, и Лесун, выйдя из-за стола, быстро, с интересом его оглядел. — Да, вид не гвардейский, — весело проговорил он. — Как, Воронков, продумали свое поведение, извлекли урок? Зная, что сию минуту он скажет нечто такое, отчего этот синеглазый, перепуганный красавец вмиг переменится, он самую малость помедлил. Разбираясь в деле Воронкова и получив из больницы справку, подтверждавшую показания солдата, Лесун почувствовал искреннее облегчение. Было бы очень грустно отдавать под суд совсем еще зеленого юнца, только что со школьной скамьи ушедшего в армию, «в жизнь». Иногда это означало навсегда потерять человека для той жизни, к которой готовили его в семье, в школе, — юность бывала слишком чувствительной и нестойкой в подобных испытаниях. И наказание — увы, даже справедливое, даже необходимое в общих интересах! — не только, случалось, не исправляло преступника, но еще больше коверкало — так думал Лесун. В данном случае речь, очевидно, должна была идти не о преступнике, но, скорее, о потерпевшем. И возмездие, которое понес Воронков, стукнувшись головой о мостовую, попав в больницу, а затем просидев четыре дня на гауптвахте, было для него более чем достаточным. Все произошло, как Лесун и ожидал: парень вспыхнул и зарделся так, точно сконфузился, услышав, что его освобождают. Он замигал своими ярко-синими глазами и глуповато улыбнулся. — Так как же, Воронков, извлекли для себя урок? Что скажете? — Лесун повторил вопрос более серьезным тоном. Но ему становилось все приятнее и веселее. И он чувствовал нечто вроде симпатии к этому юноше, которого он смог сделать таким неудержимо, до глупости счастливым. — Извлек, товарищ полковник, так точно! — выкрикнул Андрей, готовый согласиться сейчас с командирами в чем угодно. — Времени на размышления хватило, — со смешком сказал Климов. И капитан Борщ, подтверждая, закивал своей коротко, ежиком, остриженной головой. Солдат-автоматчик, приведший сюда Воронкова, широко растянул в ухмылке рот. Эта совершавшаяся на их глазах процедура «отпущения грехов» доставляла всем, кто здесь был, нескрываемое удовольствие. — Да и сознательности тоже должно было хватить, — продолжал Лесун. — Мы с вами недешево, — ой недешево! — обходимся нашему народу — нас он и кормит и одевает… И верит в нас, как в несокрушимую стену, в свой щит, верит и надеется на нас. Вы же должны это понимать, Воронков. — Так точно, товарищ полковник! — звонко отозвался Андрей. — Я понимаю. Он стоял «смирно», выпятив грудь, всей позой выказывая чрезвычайное усердие, а в голове его проносилось: «Обошлось!.. Выскочил на этот раз!.. Обошлось!» — А если понимаете, за небольшим остановка: доказать понимание на деле. — Лесун отвел в сторону глаза, чтобы не выдать своей веселости. — Совершенно верно, товарищ полковник, — поспешил согласиться Андрей. — Урок хороший, надолго запомнится, — с удовлетворением сказал Борщ. — В следующий раз из увольнения до срока будете возвращаться. Сейчас и ему и другим даже нравился Воронков, доставивший недавно столько тревог и огорчений, нравился потому, что дал возможность каждому почувствовать от происходившего доброе удовольствие. — Ступайте, Воронков, — отпустил его Лесун. — Идите… И чтоб я о вас только хорошее слышал!.. — Марш в роту! — приказал Борщ. Андрей круто, по всем правилам, повернулся и вышел строевым шагом. На крыльце он вздохнул и помотал головой, как бы отряхиваясь. — Ну, все, выбрался! — пробормотал он счастливо. В эти минуты Андрей совсем не ощущал себя человеком, получившим серьезное жизненное предупреждение; он не думал о суровом уроке, не раскаивался и не давал себе слова быть в будущем благоразумнее — все в нем только радовалось и ликовало.