Глава двадцатая
ОДИНОЧЕСТВО
В озеро только что упало отжившее свой век дерево. Голос упавшего дерева жил долго, ему не давало остыть эхо, многократное таежное эхо, что всегда ждет и жадно ловит каждый звук… О чем и о ком заботилась моя память за секунду до упавшего дерева, о чем молчал я уже не первый день… Но пришло эхо, обернулось несколько раз над озером и коснулось меня тревожным беспокойством. Последний далекий перекат таежного шума вдруг прозвучал для меня голосом человека, идущего сюда по лесной тропе… Человек еще далеко, но уже есть, уже дал о себе знать… Наверное, тогда я мог бы поклясться, что в тайге кроме меня был еще кто-то… Наступил вечер, ночь, но ожидание встречи не покидало меня, и я все так же продолжал ждать, что вот–вот треснет сучок под каблуком сапога и почти тут же раздастся стук в мою дверь…
Кто и зачем должен был прийти тогда ко мне в избушку? Какое это имело значение? Тогда просто хотелось видеть радом другого человека, слышать его голос, видеть его, пришедшего оттуда, от людей, и даже ловить себя на мысли, что без конца исповедуешься почти незнакомому… А потом ты снова замолчишь и будешь наслаждаться человеческим голосом, слышать, бережно воспринимать каждое слово и находить в этих знакомых, простых звуках что-то новое, необычное… Может быть, эта необычность обычного, открытие известного каждый раз снова при встрече с людьми после долгого одиночества и объясняют состояние человека, только что вышедшего из леса…
…В дороге человек торопится. Не задерживаясь, минует трудные болота. Но вот Менев ручей, последний ручей перед людьми…
Вот первые следы, следы сапог, подбитых Аркадием Кушаковым, — это его сын, старший сын всего день назад был у Менева. Вот женская поступь, легкая, плавная поступь, — женщина шла без ноши. И рядом с этим следом прихрамывающий след старика… Еще немного, и в конце лесной дороги засветится, появится дом Ивана Палашина. Все близко, недалеко, казалось бы, надо торопиться, но человек, вышедший из леса, почти никогда не торопится после Менева ручья.
За Меневым остается один мир и начинается другой. Ты покидаешь старый и вступаешь в новый, вступаешь не очень решительно, не очень твердо, но добро и приветливо к каждому встречному. Ты перешел рубеж, ты видишь людей и всем им, и твоему новому и особо дорогому после долгого одиночества миру людей говоришь: «Здравствуйте…»
Не знаю, может быть, именно так и появился в лесу обычай здороваться с каждым встречным, но я никогда не задумывался над истоками этого правила, когда сам приходил к людям, когда был рад первому следу человека и когда всем хотел передать свою радость встречи с людьми простым «здравствуйте…».
Конечно, мне отвечали, звали в избы, спрашивали, как «сошел дорогу», и, пожалуй, эти раскланивания, «здравствуйте» и простые теплые улыбки могли показаться заезжему человеку чем-то странным, если не сказать большего — блаженным. Но это была всего–навсего радость возвращения к людям после соседства с лешим, возвращения от своего собственного молчания, радость и вновь оцененное счастье называться человеком и жить рядом с людьми…
Кстати, о лешем… В лесу о нем положено вспоминать после чая за папиросой, когда больше уже нечего вспоминать. Осторожно, не слишком громко перебираются все слышанные от других истории, все неясные до конца случаи, а потом, как правило, касаются и того лешего, которого, «честное слово, видел сам…».
Мы возвращались домой с отхожего озера. Старик брел сзади. Наша дорога началась давно. За плечами было много ночей в курной избушке, много дней волны и ветра и совсем мало рыбы. До лодок, оставленных на Домашнем озере, было еще далеко. Над тайгой прокатывались злые порывы ветра. Такие порывы глубоко и неверно терзают воду, мешают веслу, а в темноте могут швырнуть через низенькие борта лодчонки не одну тяжелую волну. Мы устали и очень ждали тихую ласковую воду нашего Домашнего озера. Ночь уже собиралась опуститься на ветви елей, опуститься низко и темно, как всякая сентябрьская ночь Севера. Давно расползлись по еловому острову сумерки, еще немного — и они выберутся оттуда и зальют серым, слепым туманом–мглой болото. Болото сейчас начнется редкими сосенками и тяжелым, глубоким торфом… Мы остановились покурить. Старик стоял сзади, и я хорошо чувствовал на себе его осторожный взгляд.
Осторожный взгляд, именно осторожный, а не просто взгляд тебе в спину, — это было лесной наукой, которую усвоили чувства человека, желающего знать больше и дальше. Различать осторожные, внимательные, злые глаза, уметь по этим глазам предвидеть опасность или удовольствие встречи с обладателем взгляда — это чувство, это умение, степень этого умения и определяют успех, успех охотника, успех лесного старателя или человека, решившего поближе познакомиться с животными. Эта наука подвела меня в день приезда в Москву и помогла тогда, у края Сокольего болота, узнать тревоги и опасения старика.
Тогда, на краю Сокольего болота, очень хотелось домой, в тепло избы, к чаю, к сухому белью, хотелось, чтобы остаток пути оказался полегче, чтобы не было ветра и волн на Домашнем озере. Наверное, этого же хотел и старик, но о своем желании мы только молчали. Но вот старик попросил спичку. Спичка вспыхнула рядом с коробком и тут же погасла… «Негоже курить, не хочет он, чтобы курили…» Я слышал эти слова, слышал просто так, не уточняя, кого имел в виду старик, кто не хочет, чтобы мы курили, но все-таки убрал коробок и погасил свою папиросу о ствол елки… «Сейчас смотри, если покажется впереди, то путь станет легким, без ветра, а если поперек двинется — до дома далеко…» Я молчал, посторонне слышал старика, но тут же начал чего-то ждать. Глаза остановились на сосенке. Тоненькая, кривая сосенка зашевелилась, и вместо нее почудилась мне сгорбленная фигура невысокого человека. Человек был в рваной одежде, в рябушках. Я не видел его лица. Человек медленно проплыл впереди нас по болоту и не пересек дорогу. Я проводил его глазами, достал папиросу, закурил, и мы тронулись дальше… Домашнее озеро действительно встретило нас тихой волной и почти без ветра. Мы быстро добрались домой и долго пили густой горячий чай…
Своих леших я обычно вспоминаю в избушке рядом с жаркими углями, что оставались после вечерней печи. Не так уж редко в это время разгуливал за стеной упрямый осенний дождичек. Ему обычно отвечала встревоженным голосом тайга. По тайге прохаживался беспокойный ветерок. И если закрыть глаза, забыть печь, угли, кружку чаю, тетрадь дневника, то можно было представить, что вокруг избушки кто-то долго и настойчиво выхаживает, кто-то покачивает сухую березу, плещется около моей лодки, потом скребется в дверь и длинными сухими пальцами постукивает в окно… Наверное, все это можно было представить, если не верить себе.
Впоследствии я узнал еще нужное чувство погоды, которое приходило сначала из горького опыта, научился чувствовать, как скажут старики, рыбу, знать взгляды животных, знать, кто и зачем был в моем лесу, что сдвинули с места мыши и далеко ли от дома ходит сейчас медведь. Эти чувства никогда не подводили в лесу, они помогали и среди людей быть внимательным к другим. Но не только умение оградить себя от неприятностей, не только способность расширить приходящий поток информации об окружающем или умение ценить просто стакан чаю, просто «здравствуйте», просто теплую улыбку или добрый взгляд приносило с собой лесное одиночество и долгое вынужденное молчание с самим собой. Лесное молчание, внимательное, пристальное молчание к себе и к окружающему позволяло человеку глубже увидеть обычное, найти интересное в простом и таким путем победить, казалось бы, неизбежное падение в область инстинктов, когда за долгие месяцы не приходило со стороны никакой духовной пищи.
Долгое молчание лесных старателей казалось мне сначала чуть ли не ограниченностью, неумением связать двух слов, но потом мне становилось стыдно, когда мысли Ивана Михайловича, Василия, дедки Степанушки в некоторой степени открывались для меня. Ни один из этих людей все-таки никогда не молчал в лесу. Они или пели про себя, или думали о будущем, или вспоминали прошлое и только самое теплое из прожитого, или хранили в памяти что-то увиденное, чтобы рассказать другим. С такими лесными людьми было интересно, их всегда хотелось увидеть, чтобы послушать новые истории, новые сказки. И пусть не каждый из них мог рассказать о сойках или лебедях, пусть Василий Герасимов чаще приносил из леса ехидные припевки и очередные розыгрыши, но каждый из этих лесных старателей по–своему подтверждал ту истину, что молчание порой действительно золото…
Я вспоминаю сейчас историю, принесенную из леса, в ней нет ничего хитрого, речь шла лишь о лосе, о белой лилии и о простом таежном ручье, по которому человек, внешне далекий от доброго сказочника, ездил каждый день ловить рыбу… Лось на таежном ручье — явление обычное, туда он спускается побродить по воде в светлые летние ночи, там отыскивает листья и бутоны кувшинок, и там, в этом ручье, росла большая белая лилия. Ничего необычного не было и в том, что белый цвет был известен человеку как цвет верности — лебеди у нас считаются самыми верными птицами, и цвет лебяжьего крыла всегда переносится на белый огонь, которым должны светить как хорошо выбеленная рубаха, сшитая руками любящей жены, так и ясное вечернее облачко, предвещающее верную, устойчивую погоду. Но необычность рассказа начиналась с того, что лилию заметил занятый лесной работой человек, заметил сначала между прочим, как сигнал к тому, что скоро, вслед за цветением лилий, широко пойдут стаи окуней. Рыбак встретил рыбу, но оставил лилию в памяти. Позже он не раз замечал за собой, что его все время тянет в ручей… Лилия продолжала оставаться на месте. Наконец лилия стала по–настоящему дорога, и, если бы человек захотел, он, наверное, мог бы поведать о простом цветке очень многое. Наверное, это была бы интересная новелла, где рядом с цветом таежной воды и белыми лепестками лилии обязательно ожили бы и старое осиновое весло, и сам внешне неинтересный, но с трудной судьбой рассказчик… Но у рыбака, к сожалению, не было времени поведать о своих переживаниях. Сбрасывая сапоги и расстилая на печи мокрый ватник, он сообщил о белой лилии так: «Лосей в ручье теперь, что телушек в стаде, перемешали весь до земли. Листья все пожрали, цветок один был, да и тот извели. А красивый был цветок…» — пришедшая после нелегкой дороги грубость в словах вдруг исчезла, человек преобразился и как-то особенно грустно, будто вспоминая потерянное им самим что-то большое, окончил: «Берег ее, да не уберег — разве с такой силищей, как у лося, совладеешь…»
Прав ли я был тогда, узнав в словах рассказчика нотки грусти по чему-то более весомому, чем обычный цветок белой лилии, но мне очень казалось, что человек на глухом таежном ручье вспоминал себя, потерявшего однажды за временной разлукой очень любимого человека. Может быть, я и был прав в своих суждениях, зная историю рассказчика и умение моих друзей видеть порой незаметные, но много говорящие детали.
На мышонка кинулась собака, когда серый, пугливый комочек перекатывался через лесную дорожку… Мышонок замер перед неожиданной смертью. Но собака отступила, отступила от необычного — лесной малыш остановился перед собачьей мордой, а не убежал. Вот тогда Иван Михайлович и разглядел трясущиеся лапки звереныша… Он рассказал об этом коротко и просто: «Лапки трясутся, а храбростью собаку победил…»
Победить храбростью стихию, победить терпением и умением ждать, ждать и всегда найти выход из любой сложной ситуации — это и было, видимо, для вдумчивых лесных людей предпосылкой ещё к одной победе — к победе над одиночеством, к победе над самим собой…
Такая победа давалась сначала трудно. Трудно было привыкнуть молчать, не пользоваться языком. Но я молчал, молчал неделю, вторую — тогда, в первое мое одиночество, рядом не было даже собаки. Молчание доводило до исступления, хотелось бросить все сразу и сразу оказаться там, где люди. Начинали надоедать знакомые предметы, обстановка, печь, котелки. Как-то котелок, небрежно поставленный на шесток печи, упал, и я впервые за одиночество услышал свой собственный голос — это была непристойная ругань. Я искал, кто выругался, и не нашел. И опять стал молчать. А когда окончилось одиночество, когда пришли люди, то совсем не знал, как с ними говорить, — наверное, тогда я и научился по–настоящему слушать людей. Потом наука победы над одиночеством привела меня к умению петь про себя, к памяти прошлого, к думам о завтрашнем, ручка и тетрадь снова вернулись ко мне, но вернулись уже по–другому, и я хорошо запомнил, как однажды сел записывать первую свою сказку… Сказка была про звездочку, про маленькую ласковую звездочку за моим вечерним окном. Эта звездочка приходила ко мне в конце каждого рабочего дня, я ждал ее. В такие дни всегда разговаривали со мной добрые березовые дрова, и, может быть, особое тепло этих дров и помогло мне посмотреть на обычную звездочку за окном как на живое существо…
Первая сказка у меня, пожалуй, не получилась. Но само умение не слишком трудно жить в одиночестве оставалось даже тогда, когда до людей было много дальше, чем в первое тягостное молчание с самим собой…
И сейчас я снова молчу, сейчас снова избушка, печка и тихие сказки углей, сейчас я оканчиваю рассказ о не такой уж редкой лесной обстановке, которую люди почему-то называют одиночеством. Одиночества нет. Есть печь, умная, теплая печь, у которой свой собственный характер. Этот характер надо хорошо знать, чтобы не обжечь руки и не истратить попусту дрова. Есть столик, низенький, удобный столик. На его досках длинный ряд моих зарубок. Эти зарубки сейчас отмечают дни, проведенные за пишущей машинкой. Зарубки помогают не потерять счет дням, по–своему хранят память о прожитом и тоже, наверное, передают ту обстановку, в которой нередко теряются не только дни недели, но и числа… Угли в печи совсем гаснут, гаснут, рассказывая еще одну лесную историю, историю–правду. Огонь умирает, умирает дерево, но я не остаюсь один. Рядом со мной ждут завтрашнего утра окуни, ждут ели, сумрачные таежные ели, хранящие не одну историю, не одну сказку, остается рядом со мной даже тот ветерок, который все никак не угомонится, все еще куда-то несется, несется… А может, он просто летит туда, где меня, наверное, уже очень–очень ждут…