«ПИКНИК НА ОБОЧИНЕ»
Сергей–воробей на коне катался, Руки–ноги растерял, без порток остался!..
(Частушка–дразнилка)
«18 июля…. Солнце скоро садиться начнет, но все равно лето на самом пике, тепло, вечерней прохлады и не будет.
Все разнозеленое вокруг: пыльно–зеленые подорожники у края дороги, прямо на которых мы с Маркычем сидим; изумрудное поле, по которому эта дорога проходит; сочно–зеленый березовый перелесок невдалеке; справа от проселка ― темнозеленая опушка смешанного леса с кокетливыми рыжествольными хвойно–зелеными соснами и молчаливо–строгими, почти черно–зелеными елями; зеленоватым серебром отливают ивы вдоль реки. Даже наш серебристо–голубой пикап позеленел с боков, отражая всю эту близкую и дальнюю зелень.
Обзор широкий, километра на три, и такая красота вокруг, что и без этой четвертинки, которую я постепенно выпиваю в гражданском нешоферском одиночестве, дух захватывает. И словно крылья вырастают. Чтобы опять лететь неведомо куда, неведомо за чем; за своей неведомой извечной целью… За «жар–птицей», что ли, как Ивану–дураку?..
Не знаю, как вы, а вот я, как копну в себе, не в параднопричесанном, а в настоящем, как, например, сейчас, когда, сидючи с початой четвертинкой на деревенском поле (хоть и не подумайте, что я «настоящий», лишь когда я с рюмкой, как, например, сейчас, когда сижу с початой четвертинкой на деревенском поле в Тверской губернии), так вот, как копну в себе поглубже, то выясняется, что самую искреннюю и самую живую благодарность чаще ощущаю не к гениям, которым рукоплещут миллионы (и, разумеется, я в их рядах), а к людям, внешне совершенно незаметным, не «изысканным» (в нашем задрипанно–салонном понимании). К тем, кто сделал что-то простое, каждому понятное и важное для меня в не лучший мой момент: накормил, когда был голоден; приютил, когда брел по незнакомой дороге; понял, когда никто не понимал; уделил внимание, когда никто не замечал… Такое сделать ― талант души нужен, а не популярность или престижная известность.
Но талант души жизненной целью быть не может. Никакой талант целью быть не может, потому как любой талант ― это Дуновение Божие, которое не на каждого снисходит, поэтому к нему стремись не стремись ― один хрен.
Хотя… Похоже, что у некоторых он в скрытом состоянии присутствует, этот талант. Дремлет, так сказать, пока не встряхнет человечка невзгодой или счастьем, пока не встрепенется душа, пока не затрепещет на ветру сподвижничества наивный и взволнованный парус этого самого душевного таланта…
Ну так это ― то же самое Дуновение, только прежде неведомое, неизвестное самому обладателю; это такое же исключительное везение, как и талант изначально очевидный… Поэтому и на подобное пробуждение уповать особо не приходится…
Короче говоря, к сорока годам (поздновато?) закралось в меня подозрение, а к сорока пяти ― прочно и по–домашнему угнездилось там уверенностью, что цель жизни ― это правильно делать простые, всем понятные и хоть кому-то нужные дела. Не мудрствовать лукаво, замахиваясь на претенциозное сотрясение устоев и переделку мира, а помогать тем, кому помощь нужна. Помогать словом тому, кто жаждет услышать; молчанием ― тому, кому надо высказаться; деньгами (пусть и небольшими) ― тем, кто в удушающей нужде…
Не прощу себе одного совсем уже недавнего события (вчера произошло).
Едем, значит, вчера с Маркычем в Едимново на его сугубо иностранном и повсеместно вездеходном авто. Два фраера. Он ― «новый русский», я ― «старый», но только что из очередной командировки «из-за бугра».
Заехали в Конаково в магазин, накупили там водки, пива, конфет всяких; не ехать же в деревню с пустыми руками. Дождались парома на утреннем солнечном волжском берегу, побазарив с двумя уже принявшими местными «рыбаками», лишь для проформы мытарящими на крючках размокших червей.
Я как последний дурак с ними по инерции после Запада: «спасибо» да «спасибо», «пожалуйста» да «пожалуйста», а они оба встали, недокуренные бычки вынули и мне: мол, ты чего, мужик, блин, издеваешься здесь над нами?!
Короче, нам завидно стало с Маркычем, выпили и мы по бутылке пива с утрева, для пущего провозглашения праздничности происходящего.
Переехали на пароме, мчимся дальше на японской резине по тверской гравийной дороге от Конаково к Юрьево–Девичье и дальше к Едимново.
Вдоль нее, вдоль этой дороги, на проводах и по округе ― не туркестанские, не заграничные, не тропические, а исконно свои, незатейливые до щемящего совершенства птички: скворцы, сороки, обыкновенные и камышовые овсянки; жуланы восседают на сухих торчащих ветках; синичьи выводки перелетают хлопотливо вдоль куртинок ольхи; канюки парят как-то гостеприимно, а вовсе не хищно; воробьи хлопочут на покосившихся заборах.
Под звучащие в кабине мелодии «Битлов» проносятся мимо нас за окнами мелколиственные перелески, лесные опушки, поросли иван–чая вдоль обочин, маленькие деревушки, увядшие, но нарядные, как обихоженные покойницы.
И вот, на краю одной из них, стоит на дороге мужик. Коржавый, мятый, небритый, нечесаный; в растянутых на коленках тренировочных штанах, в выцветшей военной зеленой рубашке, застегнутой не на ту пуговицу; прижимает одну руку к сердцу, а другой показывает: мол, налейте, Христа ради…
Как говорится, шлет привет уже даже не со дна, а с самого что ни на есть поддонника…
А мы и не притормозили. Неслись на такой скорости, что и подумать не успелось. А реактивности чувства, чтобы остановиться не думая, видать, и не хватило.
По тому, как у Маркыча тень пробежала незаметная по лицу, я сразу понял, что и он, так же как и я, про это самое подумал и скукожило его точно так же внутри, как и меня: нам эта четвертинка ― что есть, что нет ее, а мужику этому ― она желаннее всего, она бы для него манной небесной ниспала и счастья бы ему дала часов на несколько…
Но не притормозили, не пошли на неудобство резкого торможения, не стали скрипеть колесами по гравию, подняв целый столб пыли, не стали сдавать задом, а проехали чисто, быстро, иномарочно, как раз так, как этот мужик, не надеясь, и ожидал своим помутненным подсознанием, что мы и проедем…
Это я не к тому, что цель жизни ― алкашу стакан налить. А к тому, что уж если рассуждаешь о цели жизни, то алкашу не налить, когда трубы горят, ― западло…
А уже минуту спустя словно обожгло ― вспомнилось, как несколько лет назад иду по Балашихе таким же временем (часов одиннадцать утра), но не летним, а зимним утром, перехожу через Горьковское шоссе у остановки «Спортивная», застрял на середине перехода, жду, пока поток машин на светофоре остановится. Недалеко от меня на разделительной полосе так же стоит мальчишка лет тринадцати, топочет от нетерпения, хочет перебежать. Я ему свистнул строго, хотел кулак показать, чтобы стоял смирно, но куда там, машины идут сплошной рекой, не слышит ничего.
Выбрал он момент и ринулся вперед в узкую пустоту между недалеко идущими друг от друга грузовиками, а в этот момент в эту же пустоту, в нарушение всех правил, из левой полосы в правую хищно и лихо поддала сзади, упиваясь мощью шведского турбомотора, темно–сине–зеленая «вольво», и как раз, миновав грузовики, не видя ничего из-за них, на всем ходу и ударила бампером бегущего мальчишку, даже не притормозив…
Взлетело в воздух удивленное своей смертью тело, медленно перевернулось вверх тонкими мальчишескими ногами, беззащитно торчащими из сгормошившихся штанин, пролетело плавной дугой по воздуху, словно играя, словно на батуте. И с ужасной мясной мягкостью ударилось прямо грудью о расширенное бетонное основание стоящего на обочине шоссе фонаря. И замерло, обернувшись вокруг него податливой неподвижной дугой, словно кто-то бросил со всего маху размятую и разогретую в невидимых руках плитку живого пластилина на ствол тонкого дерева…
«Вольво», рванувшись еще быстрее, ушла вперед к Москве. Номер я не успел разглядеть, хоть и присматривался (поздно уже было, когда взгляд перевел). А рядом с телом остановился обшарпанный «Запорожец», выскочили из него два обеспокоенных невзрачных мужика, подняли парня и полубегом понесли его укладывать на заднее сиденье, неудобно затискивая уже почти выросшее тело в тесную кабину…
Автобус я ждать не стал, даже не вспомнил про него, пошел домой, на «Южный», пешком по морозному воздуху через речку, мимо церкви; зубы у меня сцепились, иду изо всех сил, чем быстрее, тем легче… Пришел, позвонил в дверь, Роза открывает, а у меня вдруг слезы из глаз двумя ручьями нелепых и странных брызг, и хрип какой-то из горла, а я сам и не могу поделать ничего, только затыкаю эти слезы руками, но не помогает.
Роза как увидела, помертвела вся: «Что? ЧТО С ВАСЬКОЙ?!!» ― а я и ответить ничего не могу, только промычал что-то, крутя головой, мол, ничего с ним, не волнуйся; в ванную заскочил, а хрен его разберет, не могу заткнуть, хлещет и хлещет из глаз… А я сижу на ванне и думаю почему-то: «Птички, птички, ну куда же вы смотрели!..»
Потом подхватился, выскочил из дома, завел машину, благо, что стояла под окнами, и рванул туда назад зачем-то. Приезжаю ― там уже наряд милиции разбирается, три мента; меряют рулеткой. Подхожу к одному, мол, видел, говорю. Он начинает записывать с моих слов, а самого его корежит, слезы потекли из глаз (я и не пытался его растрогать, просто рассказал без эмоций, как было, как пацан летел от капота в тот фонарь); он стоит, пишет, не морщится, только вытирает иногда глаза тыльной стороной ладони, но тут его второй милиционер окликнул, мол, блин, ты чего тут встал, пишешь–слушаешь… Ты слушать истории приехал или работать?!
Фу–у…
Вот и разглагольствуй после такого.
Если эти мужики на «Запорожце» пацана того довезли до больницы живым и если выжил он потом, то им ― тем, кто остановился его подобрать, рассуждать о цели жизни уже и необязательно. Они свою цель, может, уже и достигли, поймали свою жар–птицу, поди сами того и не сознавая; им такое, глядишь, и не по первому разу удалось…
Это пацану выжившему (если суждено) уже надо будет о своей цели в жизни размышлять; если счастье выпадет размышлять о ней в жизни…
И вот едем мы дальше с Маркычем по гравийной деревенской дороге, а я сижу, как дешевое дерьмо в дорогом автомобиле, и представляю, как остановится кто-нибудь на «Запорожце» около того мужика, а может, и на новой, еще по–советски франтовской «Ладе» и протянет ему из окна пусть и не четвертинку, так бутылку пива, балагуря, что, мол, залей мужик дьявольский огонь и не грусти! И поедут потом себе дальше, говоря о своем в куда более скромной, чем наша, кабине и не ведая, что и они к своей цели ближе стали на большой и всамделишный шаг, когда мы с Маркычем от нашей жизненной цели уже километров на пять уехали, оставляя за собой лишь пыль, оседающую на придорожный иван–чай…
Так что я уже давно не прицеливаюсь с лихим прищуром в свою пресловутую цель жизни, стараюсь поменьше выгребываться (вроде как следуя заведомо высоким и достойным ― а как же иначе?! ― стандартам и идеалам), а помнить вместо этого о простой древней формуле: «Веруй в Бога, знай, что дважды два ― четыре и будь честный человек».
Скромнее надо быть, дрын зеленый… Скромнее…
А когда из Едимново возвращались с Маркычем уже не через паромную переправу, а другой дорогой, то перед выездом на асфальт, идущий уже до самой Твери, съехали в поле, остановились последний раз в деревенском эфире, прежде чем назад в столичную реальность опускаться. Уселись на траве на обочине дороги, разложили лук, хлеб, малосольные огурцы, колбасу какую-то. Устроили, что называется, прощальный пикник.
Маркыч ― за рулем, а я распечатал четвертинку, налил в его походную гнутую серебряную стопку аж светящейся неземным белым светом водки, выдул ее, не торопясь, за нашим очередным разговором на предвечернем солнышке…
Вот и сидим сейчас, смотрим на летний горизонт с макушкой церкви над далекой деревней, куртинами ив вдоль реки, а над нами жаворонок взлетел и поет–заливается, словно и не середина лета вовсе, а, как в юности, ― вечная и обещающая все впереди весна…
Полевой жаворонок, Alauda arvensis, который и без понятия в своей пестрой птичьей голове, что есть далеко–далеко отсюда Туркестан и Копетдаг и что живут там другие жаворонки, совсем не похожие на него самого… И так вокруг хорошо, что дальше и некуда…
Было бы и мне так же хорошо, был бы и я Частью всего этого Целого вокруг, если бы тот алкаш на обочине не вспоминался, когда я свою четвертинку пил и о разном романтичном размышлял, с подсознательно–кокетливым удовлетворением констатируя глубину своей слегка поддатой чувствительной души…
Это ведь я к чему про всю эту мутотень? К тому, что жизнь на удивление быстро идет… Вот к чему…»