ЗАВЯЗЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
I
Знакомый Гимназический переулок города па Енисее; Дарьюшка его узнала и удивилась: какими судьбами занесло ее на извозчике в этот тихий переулок с деревянными домами, где три года назад бродила она с Аинной Юсковой в недозволенное для гимназисток время, после восьми часов вечера, и все-таки попалась однажды на глаза «классной кобыле», и та пристыдила Дарьюшку: «Вы же дочь почтенного родителя!»
Вот и главная улица – Воскресенская, прямая, как стрела, с плитчатыми тротуарами.
Цокают подковы. Горожане, экипажи, конные казаки. Солдаты, разночинцы, золотые купола собора.
Двухэтажный деревянный дом Михайлы Юскова – «енисейского миллионщика».
Старый слуга Ионыч, лысый, иссохшийся старик, раскланялся перед Елизаром Елизаровичем и его дочерью и послал человека наверх к хозяйке дома Евгении Сергеевне.
– Михайлыч жив-здоров? – спросил Елизар Елизарович.
– Недомогает Михайлыч. Недомогает. Семьдесят пять ноне стукнуло.
– Слава Христе. Дожить бы нам, – трубил Елизар Елизарович, помогая Аннушке раздеться.
Прибежала подруга Дарьюшки Аинна в нарядном синем платье, пахнущая духами и сквозным ветром. Целовала Дарьюшку в щеки, жаловалась на забывчивость подруги, а сама Дарьюшка, теряя связь с действительностью, напряженно прислушивалась к таинственному звону колокольчиков.
Звенят, звенят, звенят…
– Серебряные колокольчики, – тихо промолвила она, улыбаясь.
– Какие колокольчики, Даша? – не поняла Аинна. Звенят, звенят, звенят…
И потом в городской больнице, куда определил Дарьюшку отец «согласно особому предписанию ротмистра Толокнянникова», Дарьюшка все еще слушала малиновые перезвоны, и дед Юсков долбил: «Слышь, Даша, как вызванивает нашенская «малинушка»? Или приходил отец в английской поддевке, глядел на нее тускло, медвежьей тяжестью, словно хотел раздавить непутевую дочь, и, уходя, показывал ей свои массивные золотые часы на платиновой цепочке с драгоценными камнями, и часы пели, мерно и ласково вызванивая: «Боже, царя храни…»
По настоянию Елизара Елизаровича и не без денежной подмазки Дарьюшку поместили в отдельную палату психиатрической больницы со строжайшим условием, чтоб ни единая душа не знала о ее пребывании в больнице, кроме указанных лиц: Аинны Юсковой и Евгении Сергеевны, которые обещали наведываться к больной.
Противные лекарства, порошки и микстуры, два окна с решетками, железная кровать, привинченная к полу, и толстая дверь на замке: арестантка!..
Дни менялись; жизнь плелась все та же – постылая, без веселинки и просвета в тучах.
Ночь…
От вековечной тьмы самодержавия, от безысходной нищеты людской, от кандальных перезвонов на этапных трактах; в городах, среди людей фабричных, заводских, среди господ в богатых особняках, на редких сходках в деревнях и селах – везде и всюду люди чего-то ждали, какой-то перемены, только бы не жить в такой стылости, от которой сатанел дух и мертвела память, роняя в забвение годы и саму жизнь.
Доколе же?..
Одни говорили – грядет день, и свершится чудо: русские армии разобьют войска вероломного Вильгельма с его союзниками, и тогда настанет мир и благодать господня; «возрадуемся, братия, и воздвигнем крест на святой Софии!» Да никто не верил в такую благодать. Русские армии терпели поражения; калеки на костылях, возвращаясь домой в рваных солдатских шинелях, продуваемых ветром, люто проклинали войну, грабиловку богатых, тьму нищих и обездоленных, пророчествовали, что не сегодня-завтра солдатня повернет штыки, смахнет престол, и начнется революция.
А пока…
Знай не зевай – мошну набивай; лопатой греби деньги.
Все тлен и разминка на полпути – одно золото вечно. Золото как кровь: выцеди и пиши сам себе заупокойный листок; староверческую домовину заказывай, чтоб не на казенный счет похоронили с православным попом.
Рви глотку ближнему, да помни: если до смерти не уходишь ближнего, то, не ровен час, поверженный наберет силу и тебе глотку перехватит.
Хочешь жить – умей крутиться.
Войдя в дом ближнего и обдери его, как дальнего: не внакладе будешь.
Языком можешь ужалить, капиталом насмерть прихлопнуть.
Совесть – для простаков; невод – для дураков. Не будь дураком и простаком – кадило раздуешь.
Своя рубаха ближе к телу; а еще лучше – если содрать рубаху с ближнего; в двух рубахах теплее.
Заповедей много; жизнь – короткая…
Родная кровь до той поры родная – покуда твое тело греет; если от крови ни тепла, ни прибыли, то это не твоя – чужая кровь…
Елизар Елизарович так и поступил. Не покорилась Дарьюшка, не стала опорою в деле – определил в сумасшедший дом и спину выпрямил – лишний груз сбросил с плеч.
Про Дуню не вспоминал. Мало ли пустоши растет на земле? Даже собственную бороду приходится стричь ножницами, а вот иные начисто бреют: лишнее, никчемное. Не вышло с дочерями – повезло в деле. Самого господина Востротина – миллионщика – обжал на сто тридцать семь тысяч золотых в довоенном курсе. Копейка в копейку. К титьке и не прикладывался, а грудь высосал, и господин Востротин, хоть и мастак в деле, с заморцами лапа в лапу, и то чуть на стену не полез. «Хищник», – только и сказал.
Мало того, Елизар Елизарович обжал томского миллионщика Саханова – опередил в сделке с англичанами: вступил пайщиком в Русско-Азиатское объединение, прибирающее к рукам рудные месторождения Сибири. Еще год-два, и Елизар Елизарович, не без англо-американской помощи, перехватит горло и золотопромышленнику Иваницкому: англичане давно приглядываются к его руднику Сарале: не рудник – златые горы.
Само собой – торговля…
За минувший год навигации – из Красноярска по Енисею, а там – морями и океанами – вывезли в Европу сорок тысяч пудов масла, пятнадцать тысяч пудов конопли, тысячу триста пудов льна, а по Оби на судне «Форрестолл» отправили в ту же Европу более ста тысяч пудов масла, поставленного фирмой Вандерлиппа, пайщиком которой состоит Елизар Елизарович. Сибирское масло пойдет на рынки Европы как датское. Ну и пусть. Лишь бы обороты пучились от прибылей. Сейчас на Сибирь нацелились американцы – не опоздать бы в сделках…
Знай не зевай – мошну набивай.
II
Евгения Сергеевна, бывшая полюбовница Востротина, и та умилилась:
– Ох и медведь! До чего же сильный и хваткий… На что Елизар Елизарович ответствовал:
– Благодарствую. Ваше слово – как бриллиант ювелирщика: хоть в банк клади – не просчитаешься.
– Не просчитаетесь, – уверила Евгения и пригласила таежного медведя на званый обед, предупредив, что будут заезжие иностранцы, в общем человек тридцать. Но Елизар Елизарович, конечно, не затеряется в застолье. – Вы такой приметный, – льстила львица с голубыми глазами. – Будет еще отец Исидор из скита. Мой старик собирается замолить тяжкие грехи по старой вере. Вы ведь тоже старой веры? Грешен, может? – Глаза Евгении Сергеевны стали синими-синими, как две слезы Христовы.
– Безгрешные в богадельне проживают, – удачно ввернул Елизар, соображая, что за петлю готовит ему красавица. Не думает ли отыграть капиталец полюбовника? Пусть спытает, как бы сама не выпрыгнула из нарядного платья…
Они беседовали в оранжерее дома Гадалова. Гости еще не вышли из внутренних покоев; прислуга расставляла маленькие столики. Эта оранжерея была гордостью Гадалова, и он всегда здесь потчевал гостей. В центре возвышалась пальма, распахнув зеленое опахало под самым стеклянным куполом.
Слуги двигались молча и бесшумно. От цветов веяло свежестью и отдохновением. На улице осень, а здесь – весна и цветут заморские розы Бербанка.
– Вы мне нравитесь. Очень, – потупилась Евгения Сергеевна. – Вы как редкий самородок…
– Благодарствую. – Глазами так и впился в голову львицы. Она была высока, не в девичьем возрасте, но поразительно моложава и сумела сохранить фигуру; на ногах английские туфельки на низком каблучке – рост не позволял щеголять на французском, и так по плечо медведю. Впрочем, и сам медведь нарядился. Аннушка постаралась: и манишка белоснежная, и фрак как уголь, и черная бабочка на крахмальном воротничке, вот только сапоги с лакированными голенищами некстати – точь-в-точь заезжий купчина, а не знатный акционер-миллионщик. Но от сапог Елизар Елизарович отказаться не мог: сызмала привык греть икры голенищами.
– А мой старик совсем выжил из ума, – жаловалась Евгения. – Сейчас время крупных сделок, а я как связанная. Просто поражаюсь, как вам удалось войти в дело с англичанами, и даже француза подхватили.
Елизар Елизарович щурил цыганский глаз и загадочно отвечал:
– Цветы баскенькие, а запаху нет. Или мне нос заложило?
Евгения Сергеевна уразумела намек.
– У них весьма тонкий запах. Французские.
– Ишь ты! Да и мой нос не толст, а вот запаха не чую. – Он чуть наклонился, скосил глаз на львицыны холеные руки, невольно подумав, что этими руками она бы с превеликим удовольствием перехватила ему горло. Но и он из таковских.
– Пахнут? – В глазах Евгении прыгали бесики.
– Немножко…
– Нравится вам аромат?
– Да чей аромат-то?
– Он может быть и вашим, милый медведь! – усмехнулась Евгения. – Вы столько раз бывали у нас, неужели так ничего и не поняли? Старику же семьдесят шестой, он совсем выжил. А дело-то чье? Юскова. А вы кто?
– Из той же фамилии, – охотно подтвердил Елизар и тут же спохватился: – Да корень разный.
– Все мы под одним корнем.
– Как так?
– Наш общий корень – капитал. Или не так? Где бы он ни был, а все одно – капитал. И если бы к вашему капиталу еще один, да если бы к вашей хватке еще одну – ласковую, нежную, с большими связями не только в Петербурге…
– Петербурга нету, – невежливо вставил Елизар.
– Есть. Как только его величество подпишет мир, так и Петербург вернется.
– Слухи, али как? – насторожился миллионщик.
– Есть всякие. Да я не о том. – И руку ко лбу, будто запамятовала.
Прищурив цыганский глаз, Елизар Елизарович размышлял: «А ловко вышло бы. Силу бы я набрал огромную, десятерым Линдам – Востротиным не сжевать. Да хитрит змея, хитрит: невод закидывает. Как бы ловчее заманить ее самое в этот невод да скрутить, чтоб не прыгала в миллионщицах…»
А вслух:
– Кабы дал бог…
Сцепились глазами, молчат. У Евгении раздуваются ноздри; медведь сопит в бороду и чмокает, словно пробует львицу на вкус.
– И что же?..
– Прикинуть надо, – мялся медведь.
– Как прикинуть? – И брови вскинула, будто не разумеет.
– Птица к гнезду, если не прикинется – в гнезде жить не будет. То и нам испытать бы. В гнездышке. А?
Щеки у Евгении Сергеевны зардели.
– Так уж сразу и в гнездышке!
– Спыток – не убыток. Помолчали: Красавица напомнила:
– Да ведь в вашем здешнем гнездышке, говорят, живет славная птичка?
На что медведь ответил:
– То не птичка, а сопутница. Дунь – и нету.
– Какой вы безжалостный!
– Пошто? Я сопутницу в дело вывел, заведение в Минусинске откроет.
– Заведение? – будто испугалась Евгения.
– Ресторацию.
– С девицами?
– Девицы – не птицы: сами за стол садятся.
Еще раз сцепились глазами: в голубых черти пляшут, в черных у медведя – смола кипит. И борода дымится кольцами. «Хитрущая, – отметил он. – Обжать бы ее со всех сторон, чтоб тонкой стала. Надо самого Михайлу Михайловича натравить на нее, чтоб не допускал в дело, а там, мирком да ладком, и Михайлу жемануть. Чевелева с Гадаловым подпущу к Михайле: они живо обормочут, в трех скитах не отмолится».
Евгения Сергеевна соображение имела другое. «А я его расшевелила, сытого. С ним надо играть в откровенность да напустить на него Четтерсворта. Он его втянет в крупную сделку, а потом сделка лопнет, и весь капитал будет а нашей компании». Но… в чьей «нашей»? Не окажется ли она сама у разбитого корыта? «Когда же он умрет, лысый дурак!» – с досадой подумала о муже и спросила:
– Правда ли, что вы осчастливили мадам Тарабайкину-Маньчжурскую – отдали в ее заведение такую красавицу, от которой все с ума сходят?
– Экое! – крякнул Елизар. – Впервой слышу. Никакой красавицы знать не знал, да ежели бы и знал, в заведение не отдал. Спаси Христе!
«Вот уж будет диво, когда Востротин разыграет свой номер, – думала Евгения. – Но что же это за красавица? И куда отдал: в публичный дом! Господи, он и меня бы определил туда, если бы удалось прибрать мой капитал».
А вслух:
– Какой же вы, право, милый медведь!
– Да и вы, Евгеньюшка, не из малых птах, на больших крыльях летаете, слава Христе!
– Так уж на больших! – хихикнула и, заслышав шаги, тихо договорила: – Я подумаю… про гнездышко. Вы мне, право, нравитесь.
– Дай-то, господь, чтоб сие свершилось! – возрадовался Елизар, подхватывая ее под руку.
Знай не зевай – мошну набивай…
III
Ели и пили. Друг перед другом похвалялись. На здравия не скупились. Но у каждого был припрятан за пазухой камень.
От духмяных кушаний, приготовленных французским поваром, голодный упал бы. Вино заморское; французским коньяком аппетит разжигали.
Бесились не от жиру – от пресыщения. На матушку-Россию смотрели сквозь пальцы, под иностранцев рядились. И даже каменный одноэтажный особняк Гадалова выстроен был на манер итальянских богатых домов, хотя и строил русский инженер русскими рабочими руками. Так уж повелось: свое под ногами – на чужое глаза вскидывали и умилялись.
Но на этот раз на званом обеде не было ни одного иностранца. Сошлись потолковать про житье-бытье русское, а главное, прощупать печенку у каждого.
За столиками – по трое. «Бог троицу любит» – девиз Петра Ивановича Гадалова, миллионщика с русским размахом и желудком истого француза.
Господин Востротин – джентльмен от воротничка до заморских ботинок – один за столиком с тремя приборами: кого-то поджидал, должно. Евгения Сергеевна сидела с медведем – колени в колени, и сам Петр Иванович Гадалов тут же, как бы на довесок.
Была еще одна престарелая дама, купчиха Синельникова с мужем, а вместе с ними поручик Синельников. Семья почетная в Красноярске, не то что Шмандины или Худояровы: Синельников пожертвовал городу детский приют, выстроил трехэтажную каменную школу на берегу Енисея. Про синельниковский приют молва дошла до Петербурга. Экий домина! Не на собор кинул деньгу, а на горемычных сирот.
Улучив момент, Евгения Сергеевна привлекла к себе внимание:
– Если бы вы знали, господа, что происходит при дворе…
Гости знали, что ее тетушка, княгиня Толстова, двоюродная сестра думского Львова, бывшая фрейлина, пользуется слухами из первых рук. Потому слушали внимательно.
Красавица не скупилась. Она рассказала, будто английский посол Бьюкенен «прямо сидит на шее маленького полковника». И на позициях плохо – поражение за поражением, и при дворе – ни складу, ни ладу, ни увеса, ни привеса. Один на другого беду валит, а виноватого нет.
– Я почитаю вам из письма тетушки…
Тетушка писала, что Бьюкенен хоть и джентльмен, а держится варваром при дворе Российской империи. «Как можно так беспардонно вести себя, даже послу? Его величество с лица сменился, ужасно нервничает». А когда царь сменил Сазонова и поставил Штюрмера, слывшего сторонником сепаратного мира, Бьюкенен в тот же день телеграфировал в Лондон: «Судя по всем данным, Штюрмер является германофилом в душе. К тому же он, будучи отъявленным реакционером, заодно с императрицей хочет сохранить самодержавие в неприкосновенности. Если император будет продолжать слушаться своих нынешних реакционных советчиков, то революция в России, боюсь, является неизбежной…»
Далее тетушка писала!
«В тот же день сия депеша стала достоянием высших кругов столицы. И многие считают, что английский посол совершенно прав: революции неизбежна. Ужас! Какие страсти!»
– Господи помилуй, – отозвался миллионщик Ченелев.
– Не дай-то бог, – сказал Петр Иванович Гадалов.
– Чему быть, того не миновать, – вздохнул Синельников.
– Россия на пороге революции, – подал голос и Петр Иванович Востротин, и все оглянулись: человек он сведущий, образованный, дипломат в некотором роде. Он все еще сидел один и не пил, не притронулся к кушаньям – заботы одолели: видел, как бывшая полюбовница миловалась с Елизаром.
– Петр Иванович прав, – пропела Евгения Сергеевна, сообщив, будто французский посол Морис Палеолог высказался еще хлеще Бьюкенена. Он будто говорил недавно великой княгине Марии Павловне, что-де сам царь губит Россию и что его царствование скоро кончится катастрофой. И не плохо, если бы все лица императорской фамилии объединились сейчас и предприняли решительный шаг, дабы устранить зло.
– Он так и сказал Марии Павловне: «Я имею в виду драму Павла». На что княгиня в ужасе ответила: «Бог мой, что же будет?» А Морис сказал: «Или революция, и тогда еще неизвестно, что станет с Россией, или упразднение слабого царя с его министром-предателем…»
– О, господи! – вздохнул Чевелев, вытирая лысину.
– Беда, беда грядет, – поддакнул Елизар Елизарович и как бы невзначай прижал коленями Евгению Сергеевну.
– Не дай-то господи, как в девятьсот пятом.
– Ну, положим, девятьсот пятый не вернется, – возразил господин Востротин. – Если грянет революция, тогда не то что престолу не устоять, но вся империя развалится.
– Но что же делать? – замахнулся кто-то и тут же притих.
– Что делать? – подхватил Востротин, поднимаясь. – Сейчас же подписать мир с Германией и покончить с нашей азиатчиной!
– С азиатчиной? – таращился Чевелев.
– Да, с азиатчиной. Пусть вас научит цивилизованный мир управлять государством и промышленностью. Нельзя терпеть, когда миллионщики, как медведи из берлоги, не ведая ни образования, ни порядочности, прут в сапогах в каретный ряд.
Гости притихли. Слышно было, как сопел лысый Чевелев и трудно вздыхал Синельников: оба они «из берлог» и в каретный ряд затесались.
Елизар Елизарович подтянул толстые ноги, хищновато подобрался. Намек Востротина уразумел вполне и ответ готовил. Ты, мол, не из берлоги вылез, а из подворотни мистера Линда – русского американца во французских штанах; ты и Россию готов продать – хоть американцам, хоть французам – кто дороже заплатит, а в русских медведей пальцем тычешь. «Погоди, ужо рубану сплеча».
Но рубануть не удалось…
Востротин трагично возвысил голос:
– Азиатчину и варварство, господа, терпеть нельзя в наш просвещенный век. А что вы скажете, если один из миллионщиков, не брезгуя ничем, грабит инородцев в Урянхайском крае и учиняет варварские самосуды? Этот миллионщик до того озверел, что даже собственную дочь поместил в публичный дом…
– Господи! Кто такой? – ахнули, оглядываясь.
У Елизара Елизаровича пот выступил и борода мокрой стала. Прямо перед собой он видел бутылку в ведерке. Схватить бы ее да в башку Востротину!
Не схватил…
Гадалов поспешно ушел, и Евгения Сергеевна удалилась.
Один. «Господи помилуй, на позор выставил, иуда! Христосиком прикинулся».
– Кто же это, господи? – охала Синельникова.
– Сейчас узнаете, – кривил губы Востротин. – Пусть сама эта девица расскажет, как благословенный родитель издевался над нею, чуть не убил, прежде чем выгнать на все четыре стороны… без участия и поддержки, без вида на жительство, без копейки денег. И она ушла, несчастная, скитаться по земле.
Елизару Елизаровичу будто серой горючей ударило в ноздри, воздух стал угарным, дыхание перехватило. Беда пристигла. Беда…
Вот как надумал отыграться за сто тридцать семь тысяч золотых целковых Востротин. Учудил спектакль, подлец! А сам-то каков? Не он ли с Линдом содержит особый дом на Береговой, и в тот дом мадам Тарабайкина-Манчьжурская поставляет девиц для утехи? А мало ли он, Востротин, пустил людей по миру? Мало ли выжал золотишка из посконных душ приискателей, мыкающих жизнь в потемках? Рыкнуть бы на всех, топнуть да за шиворот схватить джентльмена, вытряхнуть из французских штанов да выставить перед всеми напоказ: глядите, каков Христосик!
Не рыкнешь и не топнешь… У джентльмена хватка не волчья – тигриная. Мягкими шажками, умильными словесами, с образованностью, начитанностью да за горло ближнего! А что он, медведь? Ни образования, ни повадки тигриной, весь наружу – без всякой хитрой накладки.
Поруха!..
Рванул крахмальный воротничок – черная бабочка спорхнула на пол.
Он стоял один возле столика, дрожа от ненависти и стыда. Кулаки, как кувалды, а бить – некого. Эх, кабы господь умудрил словом! Не одними миллионами, оказывается, бить надо. Но господь не дал слова. Нем как рыба или того хуже… Погодите же! Не спешите с заупокойной службой, живодеры!..
Утеха малая, когда всеми поруган, да без утехи совсем хана…
– Прошу вас, – вещает гладенький Востротин во французских штанах, – проявите милосердие к поруганной девице. Она ни в чем не виновна…
Все с нетерпением ждали, что за девицу приведет господин Востротин. Надо было уйти Елизару Елизаровичу, уйти от позорища, да он все еще на что-то надеялся.
И вот появилась она…
Все поднялись, глядя на стройную красавицу с черными волосами, собранными в замысловатую прическу. Она была в нарядном голубом платье, голову держала книзу, совсем молоденькая, и не такая уж разнесчастная, какой изобразил Востротин.
Евгения Сергеевна испуганно ойкнула: «Дарьюшка!»
Елизару Елизаровичу словно нож сунули под лопатку. Он выпрямился во весь свой богатырский рост и рот распахнул. Истинно так: «Дарьюшка! Господи помилуй, из больницы взяли, – успел подумать. – Да што же это, а? Полковника подыму! Самого губернатора!»
И – был таков.
Все ждали, когда Востротин назовет имя черноволосой красавицы, но он нарочно медлил.
– Прошу любить и жаловать! – сказал наконец, беря девицу за руку. – Дочь Елизара Елизаровича Юскова, нашего почтенного сокомпанейца, хлебосола и христианина. Как пас звать, барышня?
Девица удивилась:
– Ужли забыли, Петр Иванович? Лилией звать.
– Именно гак нарекли вас родители? – домогался он.
– Так уж родители! Родитель мой выбил из меня имя кулаками. Век не забуду!
Елизар Елизарович мчался в распахнутом пальто. Он шкуру спустит с доктора. Он всех жандармов поднимет на ноги. До губернатора дойдет. «Погоди ужо, французская харя, учищу тебя – родня не признает! – кипел миллионщик. – Законом учищу».
Было три часа дня, когда Елизар Елизарович, как вихрь, влетел в ограду больницы. Ступенек не считал – одним махом перемахнул все, пхнул сапогом дверь.
Доктор Столбов не успел подняться с кресла, как Елизар Елизарович схватил его за воротник.
– Душу из тебя поганую вымотаю! Где она, сказывай? Как ты посмел отпустить ее на поругание в дом терпимости? Сказывай, чудище!
– На помощь! – взревел Столбов. – Санитары!
– Я те дам санитаров, чудище! Век помнить будешь. К губернатору поволоку! – И, как пушинку, поднял доктора с кресла.
Подоспели санитары, привычные к обращению: медведя подмяли, завалили на кушетку.
– Вяжите, вяжите! – распорядился Столбов.
Елизар Елизарович хрипел, отбивался, но санитары связали.
– В смирительную!
… Девица назвалась Евдокией.
– Евдокия Елизаровна? – уточнил Востротин.
– Отреклась навек от родителя… Евгения Сергеевна ласково спросила:
– Вы сестра Дарьи Елизаровны?
– Сестра. В один час народились.
– Вы так похожи…
– Еще бы! – усмехнулась Дуня. – Родимая матушка и то пас путала. Глянет на которую и спрашивает: Дуня али Даша? У нас и родинки на одном месте. Да родители по-разному распорядились. Дарью в гимназии учили, баловали, а меня в пятнадцать лет замуж выдали за Урвана, который был управляющим у Иваницкого. Ох, и натерпелась я от Урвана!.. Что родитель, что он – из одной берлоги. Измывались так, что руки на себя наложить хотела.
Тут госпожа Синельникова прослезилась…
Умяли миллионщика – ни ногой дрыгнуть, ни прыгнуть. Явился Столбов. Санитары отошли от железной кровати.
– Ну, как себя чувствуете? В ответ – утробное рычанье.
– М-да, – сказал доктор.
– За Дарью душу из тебя вымотаю. За взятку продал? Сколько отвалил Востротин?
Доктор снисходительно покачал головой: бред. Теперь понятно, что за болезнь у Дарьи Елизаровны: наследственность. Но Елизар Елизарович ровно догадался: чего доброго, можно и остаться здесь, в этой келье каменной!
– Ладно ужо, – примирительно сказал он, – Дело щекотливое, понимаю. Востротин отвалил тебе изрядный куш, ну да и я не без денег. Упреждаю: за Дарью жандармское управление ответ потребует.
Доктор уставился ему в глаза.
– Так что же она?..
Елизар Елизарович ответил: только что видел Дарью в доме Гадалова; ее привели из заведения, дабы опозорить родителя перед миллионщиками; все это, конечно, подстроил мошенник Востротин, с которым он, Елизар, на ножах.
– Ах, вот как! – соображал доктор. – Но, позвольте, как же могла Дарья Елизаровна оказаться в доме Гадалова, если она находится у мена, здесь?
– Нету ее здесь.
Столбов подумал, пощипывая бородку, и приказал санитарам привести больную.
– Господи помилуй, ежли Дарья здесь, – проговорил Елизар Елизарович, уже догадываясь обо всем. – Как я запамятовал?.. Должно, Авдотья отыскалась…
– Авдотья?
– Двойняшки они, – тяжко вздохнул Елизар Елизарович, пробуя высвободить руки. – Развяжите: ежли Дарья увидит – испугается. Господи, экая напасть! А я-то подумал, что Дарьюшку Востротин вытащил. Дуня же это. Дуня!
Из коридора в смирительную комнату ворвался какой-то больной в сером рваном халате, с рыженькой бородкой, маленький, тщедушный; выставив вперед ногу, подбоченясь, важно спросил:
– Царь я или не царь? Доктор оглянулся:
– А, ты!
Санитар схватил больного и потащил прочь из комнаты.
– Как ты смеешь, хам, хватать меня за царскую маятию? – надсажался больной, вцепившись рукой за косяк двери. – Царь я или не царь?
– Царь, царь, – успокоил доктор. – Но разве здесь твой царский трон? Иди на свой трон.
– Иду! Руки прочь, хам! Не пачкай мою царскую мантию!
Санитар подтолкнул царя в спину:
– Топай, топай!
Маленький рыжий человек вывернулся от санитара, выскочил на середину комнаты и, царственным жестом распахнув рваный халат, притопнув, еще раз спросил:
– Царь я или не царь? – и рыжую бороденку задрал вверх, точь-в-точь как на одном из недавних портретов царствующей особы.
Доктор Столбов подошел к «царю» и взял его за бороду:
– Ты что, домогаешься, чтобы я приказал остричь тебе бороду?
«Царь» присел от испуга, забормотал, что он немедленно вернется на свой престол и будет тих и нем, как того требует господин доктор.
– Без бороды мне сразу смерть. Сразу смерть! Отпустите, господин доктор. Ради Христа, отпустите.
– То-то же, царь. Иди и сиди смирно на престоле. «Царь» покорно убрался восвояси.
– Экое! – бормотнул Елизар Елизарович. – На царя-то, господи помилуй, очень запохаживает. Как вроде с патрета срисован.
– Совершеннейшая копия, – поддакнул доктор Столбов, – дюйм в дюйм. Если поставить рядом с царствующей особой в соответствующем облачении, то не сразу узнаете, который из них лжецарь. На том и помешался.
Елизар Елизарович подавленно притих, чувствуя себя весьма неуютно на жесткой, как каменная плита, койке.
– Развяжите, господин доктор, – жалостливо провернул Елизар Елизарович, багровея от стыда. – Извините великодушно, если вышло так нехорошо. Позорище-то экое учинил Востротин в доме Гадалова! Нежданно-негаданно, и вдруг такое!
Распахнулась дверь, вошли санитары, с ними Дарьюшка. Тихая, как тень; волосы едва прибраны, сама в халате, босиком. Ни слова. Ни вздоха.
Доктор заслонил собой Елизара и велел санитарам увести Дарьюшку.
– Ну-с? Что скажете?
– Виноват. Кругом виноват… Вижу теперь: укатают меня, укатают…
– То есть?
– Востротин на всю губернию ославит за Авдотью. Ждал ли экое! Ни сном ни духом. Из памяти вышибло будто.
Столбов начал развязывать Елизара.
– Что же вы намерены предпринять?
– Из ума вышибло, – повторил Елизар Елизарович. – Призову полицию, чтоб взять Авдотью из заведения. Эка напасть, господи!..
Поднялся помятый, жалкий. Покуда приводил себя в порядок, Столбов намекнул, что хлопот с Дарьей тут немало: и то и се. Миллионщик уразумел намек: пообещал чек на три тысячи, чтобы содержать больную не в голых стенах, а как положено, в приличном помещении, и чтоб она ни в чем нужды не знала.
– Особо упреждаю: ни в коем случае не допускайте никаких господ, окромя Евгении Сергеевны Юсковой с дочерью. Может еще припожаловать прапорщик такой, Боровиков фамилия. Скажет если, что Дарья невеста его, – враки! Ежли на рожон полезет – образумьте, чтоб век помнил…
Дарьюшка тем временем, сидя в каменной келье, глядела сквозь решетку окна на дворик – пустынный и голый, с вытоптанной травой. За двориком – стена, над ней серое осеннее небо: он всегда здесь серое, неуютное, без солнца.
На столике – Евангелие. Единственная книга, которую дозволили читать, чтоб Дарьюшка в уме укрепилась.
Затворница…
… Позор, позор, позор!
Кого бы Елизар Елизарович не встретил из своих, каждый отворачивал морду.
Молва по всему Красноярску: такой и сякой, жестокий, алчный, красавицу дочь погубил. Дуню, конечно. Про Дарьюшку никто и словом не обмолвился: не успели прознать, что ли?
В поисках беспутной Дуни понаведался в заведение к мадам Тарабайкиной-Маньчжурской, прихватив с собою для бодрости квартального. Но Дуни там не оказалось. Была ли? Была, но не долго. Перешла будто на содержание господина Востротина и что Востротин увез ее в Питер.
– Ищи-свищи! Позор, позор…
Одна дочь в сумасшедшем доме, другая – проститутка. А третья дома – убогая и горбатая!..
«Так и жизнь кончится, – горестно раздумывал Елизар Елизарович, поглядывая на чубатые, седые горы. – Не все горы одолею, должно. Горы все выше и выше, а силы все меньше и меньше. На какой-то горе и аминь отдам».
Понимал: жизнь менялась не по дням, а по часам. К добру или к худу?..
Давно ли был он царь и бог тайги, и никто не смел перечить, а теперь хамье поднимает голову, какое-то соображение имеют, на царя поплевывают и самого бога под лавку упрятали.
Куда же девалась старина?..