ПЕРЕВОРОТ
Сказание третье
И сей день не без завтрашнего.
Без огня овина не высушишь.
ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ
I
Минули новогодние праздники, настал 1917 год…
У Дарьюшки в гостях побывал отец. Неловкий, ласковый, участливый, прячущий глаза, с богатыми подарками, с поклонами от всех Юсковых.
– Приневоливать не стану, – виновато пообещал отец. – Живи как надумаешь. Потребуется помощь – скажи.
– Спасибо, – кротко ответила Дарьюшка.
– Поправишься – живи у Михайлы Михайловича: не откажут. Да и денег я оставил Евгенье Сергеевне. Хочешь – приезжай домой. И про замужество такоже: выйдешь за кого – с богом; девой жить будешь – спаси Христос.
Дарьюшка не удержала слез. Если бы давно вот так поступил отец, разве бы она пережила столько унижений и мук?
– Григория Андреевича призвали на службу в казачье войско атамана Сотникова, – сообщил как бы между прочим. – Из России слухи идут: престол самодержца поталкивают в столице. Как бы не рухнул! Народишко отощал за войну. Голодуха.
И вдруг Дарьюшка явственно услышала знакомую мелодию «Боже, царя храни…»
Отец достал часы из кармана, нажал головку, чтобы оборвать музыку, поднялся.
– Облобызаю тебя да пойду. Дела-то ноне крутые: ни сна, ни покоя. – И, чмокнув дочь в переносье, ушел из палаты к доктору на второй этаж.
Пожилой, обрюзгший и неряшливый Столбов, нетерпеливо похаживая по кабинету, говорил что-то о нервно-реактивных психозах и что Дарьюшка, в сущности, почти здорова, да и не была столь опасной больной, чтобы ее изолировать, но тем не менее…
– Она может остаться пожизненно в психиатрических больницах.
– Как так «пожизненно?» – таращился Елизар Елизарович.
– Такое поступило решение губернского жандармского управления, – ответил доктор. – Если будете ходатайствовать…
– Да я их в пыль, в прах!
– Если можете, буду вам признателен, – поклонился доктор, пощипывая клин бороды, и Елизар Елизарович вынужден был прикусить язык: никого он не разнесет «ни в пыль, ни в прах»…
Единственное, чего добился таежный медведь, – доктор обещал держать Дарьюшку в Красноярске, а не отправлять в Томскую психиатрическую больницу в строгую изоляцию, как было определено решением губернского жандармского управления, скрепленным подписью прокурора.
Мороз, мороз и – тоска!..
Дни короткие, ночи длинные.
Отгорел на щеках Дарьюшки румянец. Сгорбившись, петляла по палате и все зябла, засовывая руки в рукава халата. Глаза ее, такие ясные когда-то, смоляные, точно опрокинулись и глядели внутрь, как в единственный источник радости и утешения. На лбу врезалась вертикальная черточка – редко расходились брови.
Тоска!..
Лютая, мутная, неизбывная. Схватывала ночами за горло, втискивая лицо в подушку, истекая скупыми слезинками, от чего на душе становилось еще беспросветнее.
Так вот какова «счастливая третья мера жизни»!
В редких снах напоминало о себе нешумливое, таежное детство, тройки с колокольцами на масленой неделе; суетливый Елизар-второй с пением псалмов, нелюдимый отец при золотых часах; набожная Клавдеюшка; горемычная скиталица Дуня и, совсем некстати, есаул Григорий с его жадными глазами…
Был день. Обыкновенный, зимний. Самодержец всея Руси – царь Польский, великий князь Финляндский и проч., и проч., и проч., – помазанник самого господа бога Николай Второй отрекся от престола.
Власть перешла в руки Временного правительства, составленного наспех. Туда вошли: князь Львов, известные капиталисты Гучков, Терещенко, Коновалов, буржуазный историк-публицист Милюков и «демократ» эсер Керенский и проч., и проч. «Десять министров-капиталистов».
Бурлящая кипень, очищающая от скверны.
– Революция!
Телеграфист почтамта, тихий чиновник, принимая чрезвычайную депешу, испугался: «Быть того не может! Не ошибка ли? Не провокация ли томских телеграфистов?!»
Бумажная лента текла на стол, испещренная точками, тире, скручивалась витками, заполненная таким огромным содержанием, объять которые не в силах был чиновничий ум.
«Всем, всем, всем!.. Самодержец всея России… Создано Временное правительство…»
Схватив ленту, телеграфист побежал к начальнику почтамта. Тот некоторое время хлопал глазами, а потом сказал, что надо «подождать до вечера», и, тяжело отдуваясь, вышел охолонуться на воздух.
И телеграфист, исполнительный и благонадежный, не утерпел-таки, вынес из кабинета начальника потрясающее известие в присутственный зал…
Из почтамта – на улицу. И понесло, завьюжило по городу на Енисее. Из дома в дом, из казармы в казарму, а к вечеру весь город охватило пламенем:
– РЕ-ВО-ЛЮ-ЦИЯ!..
Еще никто не знал, не догадывался, как она полыхнет по России, кого столкнет в яму забвения и притопчет, кого вознесет, кому суждено жить, а кому сложить голову во славу ее торжества, но ее приняли без оговорок, как долгожданное утро после кромешной ночи.
Униженные и оскорбленные поднялись, дохнув во всю грудь, готовые к подвигам и жертвам.
Буржуазия – именитые купцы всех гильдий, промышленники, мещане, акционеры всех компаний, пайщики банков, чиновники, – сперва перепугались, но, поразмыслив, согласились: во Временном-то нашенские люди!..
В доме Михайлы Юскова ликовали, нацепив красные бантики, вспомнили про существующую партию конституционалистов-демократов, или, как ее все знали, – кадетов, – «нашенская партия»!..
Престарелого Михайлу Юскова выдвинули большаком губернских кадетов. «Согласен, господа, – поклонился старик единомышленникам и отдельно Гадалову. – Если у нас будет парламент, терпеть можно». Но не сказал, что и царь должен остаться на престоле, как в Англии король: надо же и помазаннику божьему уделить кусок пирога. Не гнать же, коль сам господь послал!..
Вьюжит, вьюжит мартовская метелица. Мороз кует землю, а всем жарко:
– РЕВОЛЮЦИЯ!..
II
Подобно жар-птице, в палату к Дарьюшке впорхнула Аинна Юскова, в норковой жакетке с алым бантом на груди, в собольей шапочке, прикрывающей только на затылке узел ее каштановых волос. И вся она, разгоряченная морозом, событиями, готова была вспыхнуть и сгореть.
– Даша, милая ты моя подружка! – обняла Аинна Дарьюшку. – Теперь ты свободна, Дарьюшка! Ты же настоящая революционерка! Кончилась власть жандармов, и ты будешь с нами!.. Если бы ты знала, что происходит в нашем доме! Даже старик расшевелился и не брюзжит. Представляешь? Он теперь председатель партии кадетов, или Союза семнадцатого октября, – не разбираюсь. Все отчаянно возбуждены, и такие разговоры – ужас! Как бы старика не хватил удар, ей-богу, – выплескивалась Аинна. «Стариком» она называла отца, Михайлу Михайловича Юскова. – И на нашем механическом заводе митингуют, и в депо, и солдаты в гарнизоне, и в мещанской управе был митинг. Везде, везде! По всему городу. Столько открылось партий – ужас! Я и не представляла, что в нашем городе так много разных партий. Боженька! Вся Кача кишит ворами и налетчиками. Тихий кошмар. Теперь без оружия не выйдешь на вечернюю прогулку. Дядя преподнес мне подарочек. – И, оглянувшись на дверь, Аинна достала из меховой муфты французский пистолет, помещающийся на ладони.
Слушая Аинну, глядя на ее пунцовое лицо, Дарьюшка никак не могла понять, что за революция в городе.
– Что ты так смотришь? – опомнилась Аинна. – Или ты не рада, что произошла революция и царя свергли?
– Царя свергли?! – округлились глаза у Дарьюшки.
– Так ты ничего не знаешь? О, господи! Такие события. Даша! Нету царя, нету! Со всем престолом рухнул. Власть перешла в руки Временного революционного правительства. Представляешь? Ре-во-лю-ци-он-но-го! Все жандармы из города скрылись.
– Жандармы? Скрылись? Куда скрылись?
– Попрятались, как крысы в норы.
– Я ничего не знаю. Ничего не знаю. Меня же, видишь, как арестантку, под замком держат. Евангелие, тетрадка и вечный замок. И этот проклятый доктор! О!
– Ты теперь свободна, свободна!
– Они меня не отправят в Томск?
– Ты же выздоровела? Доктор сказал, что у тебя все прошло и ты теперь совсем забыла про эти самые «пять мер жизни»! Страхота, ей-богу! До чего тебя довели!
Так вот в чем дело! Они думают, что Дарьюшка действительно сошла с ума, когда говорила, что существуют разные меры жизни у каждого человека. И фельдшер сколько раз предупреждал Дарьюшку, что если она будет говорить о мерах жизни, то ее обязательно отправят в строгую изоляцию в Томскую психиатрическую и она навсегда останется там. И Дарьюшка схитрила: научилась умалчивать про свои думы. Никому нельзя доверять, даже подруге Аинне.
– Мы с тобой вступим в партию социалистов-революционеров. Это будет потрясающе. Мы – эсерки! Эсерки!
– Эсерки? – Дарьюшка вспомнила о партии большевиков, к которой принадлежал Тимофей.
– Большевики? – Аинна покачала головой. – Такой партии нету. Ты что-то перепутала, милая.
Нет, Дарьюшка ничего не перепутала.
– У нас в Белую Елань перед войной пригнали в ссылку одного большевика…
– Их всех гнали в ссылку! И эсеров, и анархистов, и террористов. Тебя арестовали как террористку, потому и держали так строго. Боженька! Террористка. Тихий ужас. Ты ведь не помнишь, как напала на конвой?
– Я не нападала на конвой. Это жандармы выдумали. Я только хотела, чтобы люди не жили в цепях и не шли на каторгу, как животные. Они же люди!
– Боженька! – Аинна рассыпалась звонким смехом. – Это и есть призыв к свержению царя со всеми жандармами. Они же на штыках и тюрьмах держались.
– Да, да. На штыках и тюрьмах, – повторила Дарьюшка. – Но если бы ты знала, какие они жестокие, свирепые и подлые! О! Я помню. И вечно буду помнить.
– Что помнить? Зачем помнить? Тебе же будет хуже. Как говорит Ионыч: «Не надо травить старые раны».
Дарьюшка закашляла, закрыв рот платком. Она теперь часто кашляет, еще с декабря. Сколько раз ее ослушивали и осматривали доктора. Один из них предупредил, чтобы боялась простуд, сырости и особенно распутицы. Фельдшер потом пояснил, что доктора нашли у нее бронхиальную астму. Он такой славный старичок, фельдшер! Она не знает ни его фамилии, ни имени и отчества, но всегда с нетерпением ждала его дежурства. Он разрешал ей выходить из палаты в квадратный дворик за высоким забором, и она наслаждалась морозным воздухом, а потом кашляла.
– Ты что-нибудь пьешь от кашля?
– Пройдет, – ответила Дарьюшка, – Как мне надоело здесь! Всегда одна в палате. Такая скука и ужас. И крики, крики, стоны. Тут одна сумасшедшая кричит ночами напролет, и я так измучилась. Ты за мной приехала? Правда? О! Хоть сейчас! Только как же в халате?
– Бог мой! Я же тебе привезла пальто и все что надо.
Сейчас оденешься и – на санках по городу. Шикарно!
Настывшая беличья дошка, фетровые боты и даже красный бант с английской булавкой. Дарьюшка с радостью сбросила с себя больничное белье, халат. Аинна с ужасом заметила, как она похудела.
– Теперь ты поправишься, милая. Будешь, как я! – И надула свои красные щеки, как резиновые мячики. – Шикарная рубашка! О! Это голландская. Большая? Ой, ой! Ты в ней утонула. Боженька! Ничего, подберем другую. Я же не думала, что ты стала такая пикантная особа. Как былинка в поле. Ой, умора! Сегодня у нас будет званый ужин. Мой дядя князь Толстов пожалует из гарнизона со своими революционерами. Умора! Теперь все революционеры.
Вот и расписные санки с медвежьей полостью. Сколько раз Дарьюшка каталась в этих санках с Аинной, когда еще была гимназисткой!..
– Узнала Василия? – толкнула Аинна кучера в спину.
– Да.
– Помнишь, как он вывалил нас на Енисее и я вот такую шишку набила об лед?
Дарьюшка запамятовала про шишку.
– Дак ведь тогда Дарьи Елизаровны не было, – обернулся кучер. – С одной из сестер Терских катались.
– Хорошо, что напомнил. Завези меня к сестрам Терским. Я их должна пригласить на вечер.
На стенах некоторых домов торчали древки с флагами, и флаги были разные – от бело-голубого андреевского до совершенно красного. А с одного балкона свешивался черный флаг.
Оставили Аинну у дома Терских и поехали обратно. Вот и дом Юсковых – лупоглазый, не успевший потемнеть от времени, из мендовых бревен с причудливым угловым балконом.
Обширный двор с каменной конюшней на три выезда, в глубине ограды американский автомобиль, закрытый брезентом; домик «для людей» – конюхов, дворников, лакеев; поднавесы с экипажами и санками; парнишка с метлой на середине ограды, дворник в фартуке с широченной деревянной лопатой, сгребающий в кучу выпавший с утра снег, и знакомая дверь, обитая тисненой кожей.
Дарьюшка приглядывалась к каждой мелочи, узнавала и, не торопясь, шла к господскому дому.
«Тут все так же! Сейчас увижу Ионыча».
И лысый Ионыч встретил Дарьюшку в прихожей у двери.
– Слава Христе, возвернулись! А у нас в доме такая круговороть с этой революцией! Все с ног сбились. Отродясь такого не было. Даст бог, утрясется, умнется, и опять будем жить-поживать и песни попевать.
Сообщил, что для Дарьюшки приготовлена комната но соседству с гостьей из Петербурга – сестрой хозяйки, и если Дарьюшке не понравится, она может перейти в первый ярус, где жила в гимназические годы, и что в доме сейчас гостюет старший сын Михайлы Михайловича от первого брака подполковник Владимир, бывший помощник военного атташе в Англии, неделю назад приехавший из Владивостока, и что вместе с ним припожаловало много чужеземцев и, слава богу, уехали четверо – остался еще какой-то русский мексиканец, «бунтовщик и разбойник».
Наверху Дарьюшку встретила Евгения Сергеевна, моложавая, прямая и статная, в черном бархатном платье с белым воротничком и с красным бантиком на упругой груди, с такими же синими округлыми глазами, как и у дочери Аинны, с шишкой русых волос, уложенных на затылке и сколотых черепаховым гребнем с каменьями, – «еще бабушкиным наследством».
– Прости, милая, я у тебя так редко бывала, – певуче проговорила Евгения Сергеевна, поцеловав Дарьюшку. – Весь дом на мне, весь дом! А тут еще такие события!.. Но как же ты исхудала, милая. И печальная.
– Я? Н-нет. Что вы, Евгения Сергеевна.
– Глаза у тебя печальные, – промолвила Евгения Сергеевна. – У меня такие же были, когда я выходила замуж за Юскова. Но ведь тебя никакой старик не сватает? – вымученно усмехнулась, думая о чем-то далеком от Дарьюшки. – Ну, да все пройдет! Встряхнешься после больницы, забудешь совсем о своих мерах жизни, и глаза станут веселыми. Сейчас бы тебе ехать на воды, но такие события! И
на водах, наверное, революция!.. Ты ведь совсем поправилась от этого…
– Да, да. Поправилась, – с запинкою ответила Дарьюшка.
– Слава богу! Ужасно, в каком ты была состоянии, когда тебя привезли. Просто смешно, как ты размеряла жизнь на пять мер! Я так и не узнала, что с тобой случилось. Ну, мы еще поговорим. Сейчас пойди к себе – там все приготовлено. Оденься, ванную можешь принять, а потом, вечером, милости прошу в гостиную, Аинна говорила тебе, что брат мой, полковник Сергей Сергеевич, бесстрашный рыцарь, прибыл с фронта со своими офицерами еще осенью? Такие события!..
И ушла, величественная, холеная, нарядная.
III
В доме Юсковых не было того продуманного порядка и стиля, как в петербургских и московских домах. Все тут было чересчур крикливо, несимметрично, надменно и даже пошло. Что-то старорусское, купеческое пучилось в каждой комнате, залах, коридорах, боковушках, из каждого угла. Глупо устроены были отяжеленные металлом электрические люстры, настенные бра, зеркала, пушистые ковры и громоздкая мебель. Каждый, кто входил в дом, невольно сталкивался с этим коммерческим, бестолковым, крикливым и уродливым вкусом.
В доме Юсковых не было ни порядка, ни согласия.
Евгения Сергеевна открыто позорила мужа и гордилась этим, презирая пересуды знатных дам; дочь Аинна жила обособленно, никому не подчиняясь и никого не признавая. Лакеи, слуги, горничные, служащие главной конторы не знали, перед кем гнуть спину. Распоряжались все: старик Юсков и Юсков-сын, начиненный лондонским туманом; чувствовал себя хозяином мистер Четтерсворт, американец, доверенный Джона Принстона Моргана, чьими капиталами пользовались и Юсков-старший, и Гадалов, и Востротин.
Юсков во всем был зависим от вице-председателя Сибирского акционерного общества пароходства, промышленности и торговли Востротина, а тот, в свою очередь, зависел от заокеанского капиталиста, в чьих руках был основной пакет с акциями.
Сам Четтерсворт, проживающий у Юсковых, исполняющий волю своего хозяина не без интереса для себя, задавал тон в доме, любезничал с хозяйкою без стеснения и как бы подсматривал за престарелым Юсковым. И хозяин, шаркая пятками, уползал в свою нору – в ореховый кабинет за дубовой глухой дверью, замыкаемой на три ключа. В кабинете стояли бельгийские металлические сейфы с ценными бумагами, а теперь, в тревожное время, в сейфы перекочевало не менее двух пудов золота в слитках, несколько пудов серебра и золото в валюте.
Все эти дни после возвращения сына из Англии, откуда он был отозван еще по указанию самого царя, Юсков-старший находился в таком состоянии духа, которое мучительнее всяких угрызений совести.
Хмуро, подозрительно смотрел он на домочадцев и особенно на сына, который вернулся с Британских островов утратившим дух русский, ругающим все и вся, да еще приволок за собою свиту навязчивых, грубых и наглых людей, которые шумели, много пили, судили русских, в доме которых ели дармовой хлеб. Смеялись над русскими генералами, не умеющими воевать, хвалили Вильгельма и его вышколенное войско с доблестными полководцами и в то же время трещали о том, что русская армия должна немедленно, теперь же начать решительное наступление и что они, англичане и американцы (хотя единственный американец, который приехал с ними, был частным лицом), предвидят плохой конец войны, если царь Николай не предпримет что-то, в чем они и сами не разбирались. И вдруг грохнуло: в Петрограде – революция, царь сошел с престола. Господа из-за морей посовещались и спешно выехали в Петроград, чтобы с достоверностью узнать, что же творится в России и каковы будут последствия русской революции для капиталистов лондонского Сити и американского Уолл-стрита.
В доме Юсковых остались двое: постоянный гость, Сэмуэлл Четтерсворт, прозванный Серым чертом, и вольнопутешествующий революционер из Мексики Арзур Палло, с которым подполковник Владимир находился в довольно странных отношениях.
«Что у него за связь с этим русским мексиканцем? – думал Михайла Михайлович. – Или мало своих бунтовщиков, так притащил с заморья! Эх, Володя, Володя! Лучше бы ты стал деловым человеком, а не бестолковым политиканом! Потому и отозвали из посольства – кругом запутался».
Жену Евгению Сергеевну Михайла Михайлович просто ненавидел, как мерзкую и похотливую самку. «Так она и будет барахтаться в грязи. Там ей и место! Скверно. Гадко. Скверно!» – бормотал старик себе под нос.
Он знал о ее связи с Востротиным. Да и как не знать, если эта связь длилась чуть ли не двадцать пять лет. Он знал и то, что дочь его Аинна, похожая на красивую розовую бабочку, вовсе не его дочь, а Востротина. Но он молчал. Он всегда молчал. И молчал не потому, что боялся петербургских Толстовых, предприимчивого Востротина, нет, он просто понимал, что даже в нравственном падении Евгения Сергеевна была превосходна. Она была сильнее его и чище. Она не скрывала своих грехов и была откровенна в своей любви и ненависти.
«Она подлая, беспутная, а я боюсь ее и чувствую себя виноватым псом», – гнулся старик, не в силах выдержать натиска пронзительно-синих глаз Евгении Сергеевны. И каждый раз, прячась в своем кабинете, разматывал старческие думы.
«Кругом скверна и ложь. Во лжи погрязли и не видим исхода. Добро и зло – всего-навсего слова, и в сущность их никто не верит. Отчего же? И жизнь наша не стала красивее. Родитель мой шел с общиною какого-то Филарета Боровикова – пугачевца; крестились двумя перстами, бежали в Сибирь от антихристовых слуг – от царя и крепостной неволи, а сами себя мучили и сыскали погибель через собственную жестокость. Не стало общины, и люди разбрелись по всей Сибири, в забытье ушли. Так же и мы: не ведаем любви к ближнему, не ведаем добра и зла. Всяк живет во имя живота своего. И будем мы барахтаться в скверне и отойдем в небытие, как говорит моя престарелая мать».
Мать, Ефимия Аввакумовна, стодвенадцатилетняя старуха, еще жива, бодра и проклинает дом, из которого ушла под натиском невестки.
«Не зрить мне тебя, Михайла, – сказала старуха на прощание сыну. – Паскудство в твоем доме. Блудницу держишь».
«Блудница, блудница!» – пыхтел Михайла Михайлович. Но отчего же блудница чувствует себя девою непорочной и все трепещут перед нею, в том числе и он, старик?
«Когда я говорю: «Спаси и помилуй меня, боже» – это все равно, как если бы я сказал: «Ионыч, помоги натянуть сюртук!» Такая вера не от бога, а от нечистой силы, оттого и разврат. И умираем мы, как животные. Нам жаль жизни, жаль скверны, в какой погрязли от века. Отчего же нам страшно умирать?..»
Послышался тихий шелест, кошачье-мягкие шаги по ковру, и напахнуло духами.
– Ты здесь?!
Старик испуганно вздрогнул, просыпаясь от лени в мягком кресле, и уставился на жену. Лицо черное. Свет падал из открытой двери на затылок с шишкою волос.
– Истинно так, – продолжал свою мысль вслух старик, удобнее поворачиваясь в кресле. – Истинно так, матушка! Из ничто вышли, в ничто уйдем. И после нас…
– Ей давно бы пора уйти в ничто, – иронически проговорил певучий голос жены, неприятный для старика и пугающий.
– Э? Кому пора уйти?
– Твоей престарелой матушке, мешающей жить другим, – спокойно ответила жена. – Какой ужас! Сто двенадцать лет! К чему столько жить? Ради чего? Дряхлая немощность – обуза для живых. Их надо просто усыплять, престарелых. Усыплять и оздоровлять жизнь.
– Господи помилуй!
– Не пугайся. Ты еще не дожил до ста двенадцати лет.
– Кощунствуешь, Евгения. Кощунствуешь.
– Не умею притворяться, как вам это хорошо известно.
– Есть старики, которым за сто сорок лет. Вот в Енисейске живут многие, в Минусинске.
– Мало ли где не живут? И что же? Какая от них радость, от тех стариков? Кому интересно выслушивать брюзжание вековой отсталости? И ты бы хотел, чтобы я с ней любезничала! Слава богу, убралась. Если бы она была еще здесь, я бы дом разметала по бревнышку.
– Господи помилуй какая злость!
– Ты еще начнешь матушкины псалмы читать: «Дыханье в ноздрях наших дым…» А никакого дыма нет. Ты сидя спишь и пузыри пускаешь.
– Пузыри? – пошевелился Михайла Михайлович. – Ты чем-то расстроена, а?
– Созерцанием.
– Э? Каким созерцанием?
– На тебя смотрю и думаю: когда же ты наконец проснешься?
– Опять что-нибудь в городе? Митингуют?
– Ты совсем выжил из ума, – скрестила руки на груди Евгения Сергеевна. – И тебя еще выбрали председателем партии!
– Гм! Председателем? Все суета, Евгения. Суета сует.
– Господи! До чего же ты стар! – перебила Евгения Сергеевна, глядя на мужа сверху вниз. – Под нами земля горит, Россия в судорогах, а тебе хоть бы хны!
– Ты чем-то расстроена, Евгения? Россия! Оставь Россию. Не первый раз у нее судороги, а все ничего, живем.
И в девятьсот пятом судороги были, и теперь, и при Пугачеве, и при нашествии Наполеона, и при Стеньке Разине…
– Хватит, Михайла Михайлович. Приведи себя в порядок и выходи встречать гостей. Не притворяйся.
– Опять гости! Господи, когда же все это кончится? Пошли Ионыча, пожалуйста. Или сама поможешь одеться?
Евгения Сергеевна презрительно фыркнула и ушла, а вскоре явился Ионыч.
– Ты?
– Я, Михайла Михайлович.
– Гм! Опять съезжаются гости?
– Съезжаются, Михайла Михайлович.
– И много их будет?
– Хозяйка послала приглашения Гадалову, Чевелеву, Востротину, его преосвященству и ждет гостей из гарнизона: генерал Коченгин должен прибыть со свитою, полковник Сергей Сергеевич обещался быть со своими офицерами, из войска казачьего ждут атамана Сотникова; и свои еще: подполковник Владимир Михайлович, русский мексиканец Палло, Серый черт, сестра хозяйки и вот еще пожаловал без приглашения господин Саямо, японец.
– И всех кормить?
– Столы накрывают па тридцать персон. Не могу знать, сколько будет офицеров из гарнизона.
– О, господи! Когда же кончат революцию? Есть же казаки, армия, генералы, пора бы и в чувство привести Россию. А? Что?
– Пора бы, Михайла Михайлович. Круговороть такая – спаси Христос. С ног сбились.
– Разор, разор, – стонал старик.
– Истинно разор.
– Владимир дома?
– С обеда уехал в гарнизон вместе с мексиканцем.
– Разбойник этот мексиканец, чистый разбойник. И харя у него разбойничья. А? Что? Экая напасть, господи! И все это в нашем доме. До каких же пор, Ионыч, а? И это в великий пост! Я просто не понимаю тебя, Ионыч, как ты ужасно распустился. Ну что за безобразие – лучшие вина на стол! И гости, гости, гости! Третий день гости. Как будто подвалы Юскова без замков и хозяина. Бери, тащи! А? Что?
Старый слуга Ионыч, почитающий, как бога, своего незадачливого хозяина, умеющий слушать и отвечать в крайней необходимости, сейчас молчал, стоя перед Юсковым с покорно опущенною головою.
Хозяин и слуга – оба были лысы и несчастны, немощны и ежедневно испытывали на себе гнет энергичной хозяйки.
Ионыч еще парнем был отчислен из духовной семинарии в Санкт-Петербурге за чрезмерное послушание одному божьему пастырю, оказавшемуся тайным еретиком и агентом папы римского, за что и арестован был, осужден синодом на пожизненную ссылку в Сибирь, а вместе с ним и его сообщники семинаристы. Одни из них удостоились семинарского покаяния, другие бежали кто куда, Ионыч последовал за своим пастырем в Сибирь. И здесь, в Красноярске, устроившись лакеем в дом Юскова, Ионыч помогал своему духовному наставнику, но вдруг постригся и ушел в скит раскольников.
Минуло какое-то время – в скиту накрыли фальшивомонетчиков, печатавших на литографском камне «катеринки», и главою фальшивомонетчиков оказался тот самый божий пастырь, «римский крыж», духовник Ионыча, скоропостижно испустивший дух.
Подозрение пало на дом Юскова: фальшивки распространялись по Малой Руси, в Бессарабии, в Курляндии и Лифляндии. Кто их туда завозил? Через чьи руки текли поддельные банковские билеты, оборачиваясь золотом? И с чего у Юскова пухло богатство?
Ионыча арестовали, этапировали в Петербург, гоняли так и эдак и, ничего не добившись, освободили. С той поры слуга и хозяин дышали в одну ноздрю.
Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.
Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.
С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…
– Она меня в могилу загонит, – бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. – Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?
– Не могу знать, – сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» – думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!
– Опять будут речи, э?
– Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.
– Рысаки в стойлах? – повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. – Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.
– Как бы до голодухи не доржались.
– А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?
– Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.
– Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?
Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.
IV
… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» – любимое место для прогулок горожан!
Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…
– Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.
Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.
– Как ты кричала во сне, бог мой!
– Страшный сон видела.
– Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? – бормочет Аинна.
Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.
– Ты простыла?
– Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.
– Не продует?
– Нет, нет. Пожалуйста.
Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.
– Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?
– Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело – лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.
– Какие «Столбы»?
– Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?
– А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!
– Который час?
– У тебя нет часов?
– Нету.
– Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.
– И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А – как? Куда идем?»
Аинна захохотала:
– Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»
– Какой мексиканец?
Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:
– Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец – огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.
– Я бы не стала смотреть на такую шашку.
– И тебя бы прозвали кисейной барышней.
– Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.
– Чудачка! Вся жизнь – жестокость. – И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: – Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом – слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?
Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.
– Я тебя не узнаю, – промолвила она.
– Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.
Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:
– Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и – «да пусть святится имя его!»
– Боже, как ты говоришь, – прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция – это сама жестокость! – Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!
– Ненавидишь? – Аинна усмехнулась. – А я вот сумею, на все решусь, если хочешь знать. Как говорит бабка Ефимия: «Отряхну прах со своих ног» – и пойду за ним на любые испытания!
– За кем? – хлопала глазами Дарьюшка. Аинна прикусила пухлую губку.
– За революцией, вот за кем. Мне терять нечего. – И, обняв Дарьюшку за плечи, таинственно сообщила: – Ты ведь не знаешь, какое завещание сочинил наш старик и держит в строжайшем секрете? Ох уж эти мне стариковские секреты!.. Так вот слушай: по завещанию старика все капиталы, пакеты акций, активы и пассивы и как там еще, не разбираюсь, и все движимое и недвижимое имущество наследуют его сыновья от первого брака: половину подполковник Владимир Михайлович, который сейчас приехал из Англии, одну четвертую часть младший сын, Николай Михайлович, который сейчас в Петрограде, и другую четвертую часть… Ионыч! Лопнуть можно. Ионыч!
– А Евгении Сергеевне?
– «Кукиш с маслом», как говорит кучер Василий.
– Как же это?
– Вот так же! И мне кукиш с маслом. И черт с ним, с его капиталами, не очень-то я нуждаюсь в них. Но самое отвратительное, Даша, чего я не пойму: старик собственный позор записал в завещание и передал его на хранение нотариусу. Он там пишет, что я ему не дочь и что он никогда не признавал меня своей дочерью, и выставляет в завещании каких-то свидетелей, которые подтвердят, что моя мать Евгения Сергеевна полтора года путешествовала в Италии и Франции и там родила меня. Отвратительно! И что он, старик, полтора года до моего рождения не имел близости с женою, в чем клянется всеми святыми. А потому жена его – блудница и скверна, и нет для нее никакого наследства. И дочь от этой жены – порождение скверны, и пусть она хоть сдохнет, старику не жалко! Стыдно, стыдно! И ты бы хотела, чтобы я осталась в этом доме? В доме обмана и лжи? Нет, нет и миллион раз нет!
Взглянув на себя в зеркало, удивилась, какое злое лицо, захохотала:
– Комедия, Даша! Бальзак, Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок». Нет, нет! Это хуже, чем барон Нусинген! Это – Юсков! Хитрый, немощный, трусливый и пакостный, пакостный! И он еще хвастается, что по отцу происходит от стрельцов, какие были до Петра Великого, а по матери – от князей Дашковых. Лопнуть можно! Бабка Ефимия – княжеского рода!
– А я думала, что у вас в доме совсем другая жизнь, – призналась Дарьюшка.
– Другая? Обман и ложь.
– Да, да. Там, где богатство, там обман и ложь, – согласилась Дарьюшка.
– Не представляю, как мать проникла в тайну этого завещания старика, но это ужасно и подло! Он его сочинил после Нового года. Пятое, кажется. Все собирается умирать и цепляется за живых. Отвратительно! Мама предупредила, чтобы я помалкивала и что она еще примет меры. А я ей сказала: никаких мер не надо, а плюнуть на все и уйти! Разве ее убедишь? У нее свои понятия и соображения. А тут вдруг революция! Представляешь, как я счастлива?
– Счастлива? – Дарьюшка не понимала, что может дать подруге революция взамен наследства и доброго имени законнорожденной?
– А ты думаешь как? Все останется по-прежнему, да? Революция все перевернет, вот увидишь. И подлых стариков, и все их хитрые завещания, и банки, и акционерные общества! Всю ложь и гадость уничтожит. Да, да! Не веришь? А я верю, верю, видит бог! И скоро, очень скоро, Даша, уйду из этого дома обмана и лжи. О, если он меня поймет! Он должен меня понять. Должен. Он же видит, что я во всем с ним откровенна. Сам бог послал его к нам в дом.
– Кого?
Аинна будто не слышала вопроса. Что-то накопилось в ней бурное, клокочущее и рвалось наружу, пламенем обжигая щеки. Нет, это была не та Аинна, которую знала Дарьюшка в гимназические годы. В той Аинне было много неопределенного, беспричинно порывистого, язвительного: если кто-нибудь из гимназисток намекал ей, что она фактически не дочь Михайла Михайловича Юскова, то Аинна всячески защищала «старика», нарочито появлялась с ним в обществе, игнорируя представительного Востротина, и даже ссорилась с матерью. И вдруг та самая Аинна, которую так хорошо знала Дарьюшка, говорит, что в доме Юскова обман и ложь; и всю жизнь с Гадаловыми, Востротиными, Юсковыми, с их коммерческими промышленными банками, акционерными обществами, со всеми их привычными, установившимися связями с промышленными и торговыми компаниями Англии, Франции, Бельгии, Японии и Америки, надо разрушить, уничтожить, как скверну, как зло, порождающее зло. И что революция – та самая метла, которой простые люди, труженики, мастеровые заводов, железных дорог, солдаты и даже казаки выметут скверну из России.
Такого переворота всей жизни Дарьюшка не могла понять, а потому и не верила Аинне, догадываясь, что она не свои мысли высказывает, а чьи-то, безрассудно принятые близко к сердцу. Так кто же этот внушитель революционных мыслей, подчинявший себе темпераментную подругу? Кто он? Не мексиканец ли, про которого Аинна обмолвилась? Дарьюшка слышала от Ионыча, что вместе с подполковником Владимиром Михайловичем приехал некий русский мексиканец Арзур Палло, «бунтовщик и разбойник».
Аинна продолжала свое:
– Он говорит, что я могу испугаться, что революция не бал-маскарад. Но разве я из трусливого десятка, а? Помнишь, как мы ходили тогда на «Столбы» и я спускалась с «Перьев»? Ты еще кричала: «Разобьется!» И мне было жутко. Гляжу вниз, в каменную щель, и холод за плечами: а вдруг разобьюсь? И тот парень-скалолаз, который был со мною, – помнишь? – говорит: «Если, барышня, обдерете спину, не жалко. Кожа новая растет. Все мы, столбисты, с ободранными спинами и боками. В лепешку не разбейтесь, вот что важно. Зубами держитесь за камни». И не разбилась же? Не струсила?
– Ты всегда была отчаянной.
– И буду! Лучше умереть отчаянно в драке, чем трусливой от страха.
– Я трусливая, да?
– Ты? – Аинна секунду подумала. – Ты как замок с секретом, никогда не узнаешь, какая ты. А я вся наружу. – И тут же, забыв про Дарьюшку, стиснув ладонями щеки, промолвила горячо и страстно: – Люблю, люблю, люблю! Это все как пожар, как наводнение, как ураган, что ли. Несет, несет и жжет, жжет душу! Ни сна, ни покоя. Пойду за ним хоть в огонь, хоть в воду, хоть на смерть. Я буду молиться на его шрамы, на его рубцы в сердце. Да, да! Рубцы в сердце. Будет гнать, а я буду идти, идти за ним. Всюду и везде! О, Дашенька, если бы ты знала!..
– Кто он, этот «со шрамами и с рубцами в сердце»?
– Не сейчас, не сейчас, Даша. Одевайся. Там ждут нас сестры Терские. Помнишь их?
– Клавдия, Валерия и Анна?
– Анна вышла замуж.
Дарьюшка вздрогнула. Одно слово «замуж» привело ее в ужас.
– Сегодня у нас будут генерал и офицеры из гарнизона. Мама специально для них устраивает этот званый ужин. Она же терпеть не может неопределенности и неизвестности. Надо же ей знать, что происходит в гарнизоне! – иронизировала Аинна. – И дядя Сергей обещал познакомить со своим знаменитым прапорщиком, который спас ему жизнь где-то там на позициях, когда дивизия попала в какой-то «кошель» к немцам, не представляю. Он такой представительный и умеренный, дядя Сергей – полковник князь Толстое! Лопнуть можно, ей-богу. Мама носится со своей родословной, а дядя Сергей терпеть не может, если ему кто-нибудь скажет, что он князь. «Прошу прощения, я не князь», и лицо сделает строгое, холодное, как на воинском параде. Называет себя демократом. Все Толстовы демократы. Не Толстые, а Толстовы. Терпеть не могу, как он обстоятельно, по-немецки все размусоливает, прописывает, будто не доверяет, что книгу будут читать люди думающие и, может, не глупее его. Лопнуть можно! Ты что кинула юбку?
– Ты хочешь, чтобы я ее надела?
– Конечно.
– Она с меня сползает.
– Затянешь ремнем. Дай я тебе помогу. Какая ты тоненькая, прелесть. «Во французском вкусе», – сказала бы мама. А у меня такие толстые икры. Сдохнуть можно. Боженька, какая ты шикарная! Бабочку подними чуть выше. Как ты собрала волосы? Это же старомодно. Видела, как уложены у мамы? Разве это шпильки? Ужас! Вот же в столике и шпильки, и гребни, и всякая всячина. От английской мисс остались. Если бы ты ее видела! Вроде нашей классной кобылы. Точь-в-точь. Шикарно! С ума сойдут все офицеры, ей-богу. Зажмурься, спрысну немножко. Это же французские духи. Чудесно! Тра-ля-ля, тра-ля-ля, – приплясывала Аинна, увлекая за собой Дарьюшку.
Сестры Терские, чопорно надутые, вышколенные, замкнутые в бархатные платья, отделанные стеклярусом, с драгоценностями на руках и в ушах, одинаково русые, прямоносые, приняли Дарьюшку придирчиво, взыскательно и не разговорились.
– Пойдемте же, гости собираются! Тра-ля-ля, – плескалась Аинна, не в состоянии присесть хотя бы на минутку.
V
В малом приемном зале, разбившись по кучкам, знатные люди города перемалывали свежие новости.
Высокий и прямой Востротин в черном фраке, всегда подтянутый и нестареющий блондин, как бы напоминающий своим видом, что он настоящий джентльмен, слушал говорливого и чем-то перепуганного Петра Ивановича Гада-лова. Возле них терся коротконогий, неуклюжий Чевелев, и голова его, круглая, с проплешинами от висков, туго вращалась на прямых плечах. Пятеро или шестеро сгрудились под аркой у входа в большой зал. За круглым столиком, уминая мягкий диван, трубил архиерей енисейской епархии Никон, чернобородый здоровяк, смахивающий на турка: до того он был черняв, горбонос, и борода кудрявилась, как у Елизара Елизаровича. Смазанные бриллиантином волосы блестели, как смола. Рядом с ним белобрысый, лобастый, жилистый, словно скрученный из пеньковых веревок, в клетчатом пиджаке, не по ритуалу вечерних приемов, в белой рубашке, расстегнутой чуть не до пупа, в остроносых лакированных штиблетах Сэмуэлл Четтерсворт – Серый черт, окуривающий сигарным дымом турецкую бороду его преосвященства.
В глубине комнаты, в полумраке, утопая до лысины в красном кожаном кресле, спокойно дремал хозяин Михайла Михайлович, а возле него – Акут Тао Саямо, японский коммерсант, поставляющий Сибирскому акционерному обществу пароходства, промышленности и торговли китайские и японские шелка, сиамские платки, вышитые золотом, не линяющие от стирки, шерстяные ткани, одинаковые с лица в с изнанки, фарфоровые сервизы и электрооборудование и даже перламутровые пуговки, а заодно собирающий с японской обстоятельностью сведения, ничего общего не имеющие с коммерцией. Человек он был ничем не выдающийся, с приплюснутым носом, как бы раздавленным роговыми очками.
Со стариком Юсковым он охотно молчал, сцепив на животе пухлые руки, ожидая господ офицеров из гарнизона:
– Какие-то будут новости!..
Старая дева, сестра Евгении Сергеевны, скучающая петербургская дама, охотно приняла племянницу с ее подружками и сразу же выплеснула собственную горечь:
– Я будто предчувствовала, девочки, что никогда уже не встречусь с императрицей. Она меня благословила в дорогу и прослезилась. Такое горе! Кто бы мог подумать!! Боже! Как жить России без царя?! Это же вопиющее францужество!
Аинна подсела к тетушке на подлокотник кресла и, скрестив свои сильные ноги в шагреневых ботинках, спросила:
– Она же немка, императрица?
– Да что ты, милая! Православная.
– Немка. Все знают. Потому и в заговоре была с немцами. И генерал Сухомлинов, и все там генералы из генштаба – чистые предатели, а императрица покрывала их своим шлейфом. Дядя Сергей говорил.
– У моего братца дикая фантазия! Он всегда всех поражал своей фантазией. Никто не знает, что он придумает завтра.
– Разве Распутина придумали?
– Аинна!
– А что?! Пьяница, развратник – и вдруг «святой отец», бык гималайский, и он их там всех: императрицу и княгинь…
– Аинна! – заткнула тетушка уши. – Я тебя предупреждала!
– Что тут особенного, тетушка! Вся Россия, весь мир возмущен развратом, каким жили царственные особы. Вчера читала в газете про похождения царицы с Григорием Распутиным…
– Оставь, оставь, пожалуйста! Слушать не хочу про газеты. Это же мразь, пачкотня! Через газеты революция произошла. Уволь, уволь, пожалуйста! Сколько раз говорили его величеству, что все газеты надо держать в одной руке. И не было бы смуты. Может, это Временное додумается схватить все газеты и все партии в одну руку – тогда оно удержится. Если не успеет схватить, партии перервут друг другу горло, и верх возьмет та партия, какая будет беспощаднее. Сам князь Львов говорил так. А он – политик! Газеты! Дурно, дурно, Аинна. Ты забыла меня познакомить со своей однофамилицей. Как вас, милая?
– Дарья.
– Очень мило. Какая вы бледненькая. Слышала, слышала. Поправляйтесь. Я вот приехала к ним и чувствую себя дурно, хоть в лазарет ложись. И глушь, глушь… Вот покончат с революцией, и я возьму вас всех в Санкт-Петербург.
– В Петроград, тетя.
– Для меня будет всегда только Санкт-Петербург, как его нарекли от первого камня, от первой сваи, вбитой великим Петром, милая.
Аинна прыснула в ладонь.
VI
Ионыч возвестил: пожаловал атаман Енисейского казачьего войска Сотников со свитою.
И вот он, атаман, с пожилыми и молодыми сотниками и есаулами, но Дарьюшка видела только одного: есаула Потылицына, подтянутого, застегнутого на все пуговицы, длинноногого аиста, который даже во сне преследует ее. «Как я его ненавижу, боже!»
– Твой кавалер, – есаул, – сказала Аинна.
– Мой?!
– Как он о тебе заботился! А ты хоть бы раз спросила о нем. Что ты такая? Он интересный.
– Я его ненавижу! Мучитель, насильник!.. – процедила сквозь зубы Дарьюшка. – Если бы я знала, что ты от него приносила подарки…
– За подарки благодарят, кажется?
– Я бы от него и жизнь не приняла в подарок!
– Вот это здорово, – удивилась Аинна. – За что ты на него так ополчилась?
– Если бы тебя папаша отдал такому вот страусу в придачу к мельнице, ты бы обрадовалась?
– В придачу к мельнице?
И еще одна свита военных: командир 6-й Сибирской стрелковой запасной бригады генерал Коченгин и он же начальник Красноярского гарнизона с двумя штабными подполковниками, с подпоручиком-адъютантом, а следом за ними трое штатских, по выправке, осанке не иначе как бывшие офицеры полевой жандармерии.
Генерал с ходу подступил к Сотникову:
– Ну-с, батенька ты мой, как там твои казаки, не знаю, а солдаты в гарнизоне митингуют до хрипоты в глотках. Такого не видывала ни одна армия от сотворения мира! Представьте, господа, в присутствии командира бригады поднимается солдатишка, некий Ильин, и орет на весь полк: «Та-а-а-ва-а-а-риш-шы-ы! Сгарнизуем Совет солдатских депутатов! Та-а-а-ва-а-риш-шы-ы-ы, революция!..» И этого солдатишку, который трем свиньям щей не разольет, избирают председателем полкового комитета, и командир полка, штаб, полковник, генерал бригады должны выслушивать его разглагольствования. «Та-а-а-ва-а-а-ри-ш-шы-ы-ы!..» Как вам это нравится, господа?
Господа помалкивают, атаман пощипывает ржаные усики.
– Это же анархия! Гибель армии! – трубит генерал. – Россия в состоянии войны, а у нас в запасной бригаде: «Та-а-а-ва-а-а-риш-ш-шы! Сгарнизуем!» На что это похоже, спрашиваю?! Что они там думают, во Временном?
Кто же знает, что «думают во Временном»? Аинна вспорхнула и увлекла за собою сестер Терских: надо же послушать генерала!
– У меня голова распухла, господа, от митингов. Из округа – ни звука: соображайте, мол, сами. И вот, пожалуйста, создан Совет солдатских депутатов Красноярского гарнизона. В полках, батальонах, ротах и везде одно и тоже: «Та-а-а-ва-а-а-риш-шы-ы!» Испекли постановление: немедленно арестовать бывшего губернатора Гололобова, жандармских офицеров и вашего есаула… Атаман, как его?
– Могилева, – отозвался атаман.
– Фу, какая жуткая фамилия! Как бы есаула не спровадили по ее прямому звучанию. Он что натворил?
– Жандармским дивизионом командовал.
– М-да.
Генерал помолчал, пригляделся – кругом свои люди, без «товарищей» и серой суконки, можно говорить откровенно.
– Смею сообщить, господа, в гарнизоне выплыли на поверхность агитаторы из социал-демократов. Седьмой полк морально и дисциплинарно разложен ими. Да-с! А что будет завтра, спрашиваю?
Ни вздоха в ответ. Кто же знает, что будет в гарнизоне завтра, если сам генерал разводит руками?
– На митинге седьмого полка, господа, я имел честь выслушать возмутительное выступление прапора Боровикова. К сожалению, полного георгиевского кавалера, прибывшего в гарнизон с фронта с командою полковника Толстова, либерала и потатчика упомянутого прапора. Это было, господа…
Щеголеватый подпоручик-адъютант что-то успел шепнуть генералу, и тот, удивленно оглянувшись на хозяйку, понравился:
– Прошу прощения. Полковника Толстова, заслуженного воина одиннадцатой Сибирской стрелковой дивизии генерала Лопарева, погибшего смертью храбрых, господа.
– Что он говорил, этот прапор Боровиков? – напомнил атаман.
– Да, да! Это было вопиющее выступление! Призыв к деморализации армии и тыла, призыв к поражению, господа! Прапор! Боровиков начал с того, что он-де с малых лет приобщился к революционной деятельности в здешнем депо, работал кузнецом. Потом он был арестован за подрывную пропаганду и препровожден в ссылку по месту рождения в некую Белую Елань, которую он назвал «самодержавной Черной Еланью», живущей по милости царских сатрапов во тьме и невежестве от сотворения мира. Не забыл и о диком староверчестве, и о том, что он будто бы корнями своими уходит к пугачевщине и что, мол, еще пращур Боровиков…
У Дарьюшки дух захватило: Боровиков! Препровожден в ссылку по месту рождения в некую Белую Елань… Это он, он, Тимофей Прокопьевич! Другой Белой Елани нет в Енисейской губернии. Но он же убит, убит! Дарьюшка своими руками держала извещение о погибшем Тимофее Прокопьевиче.
А голос генерала гремит:
– Прапор Боровиков призывает солдат верить только социал-демократам фракции большевиков. Да-с! А все существующие партии, по его утверждению, не что иное, как обманщики народа, жрущие буржуйские пироги. И что в России, мол, царил бесшабашный произвол, кровавая тризна царских сатрапов только потому, что у власти стояли жандармы и буржуазия. Надо покончить с буржуазией и с ее партиями. Да-с! Так-то, господа! Мало того, прапор призывает к прекращению войны, к миру с вероломной Германией! Спрашивается, что это, как не призыв к поражению, к деморализации армии?! И кто такие большевики? Кто знает такую партию?
– Впервые слышу, – сказал Востротин.
– Шли какие-то разговоры, – припомнил Гадалов.
– Позвольте, ваше превосходительство, – подступил к генералу Чевелев. – Этот прапор Боровиков арестован?
Генерал презрительно фыркнул:
– У нас же теперь демократия, революция!..
– Господа! Мне известно про фракция болшевикоф, – напомнил о своем существовании мистер Серый черт, подвигаясь к генералу с той американской невозмутимостью я свободой, как это принято в кругу близких единомышленников. – Был съезд социал-демократическа парти, м-м, не могу назвать город, но не в России, нет, нет! На том съезде парти принимал свой программа. Выступал два лидер парти: русски эмигрант Ленин и философ Плеханов гуманист, демократ. Лидер Ленин требовал железной дисциплина парти. Философ Плеханов призывал к свободе гуманизму. Было голосование по двум принципам. Принцип Ленина получил большинство голосов и стал потому большевик.
– Вот как! – надулся генерал, недовольный развязностью американца. – Не знаю, господа, где и как образовались большевики, да и не хочу знать, извините. Но вот то, что говорил на митинге седьмого полка прапор Боровиков, могу констатировать как призыв к деморализации армии, к поражению. Да-с!
– У них такой программа, – не сдавался Серый черт, не обращая внимания на кислую физиономию его превосходительства. – У них такой программа, господа! Лидер Ленин призывал к поражению России в русско-японской кампания, чтобы через поражения на фронте свергнуть самодержавие и захватить власть. И революция была в тысяча девятьсот пятый год. Но тогда не был Временный правительств, через который большевик могут захватить власть. Такой их программа! Деморализовать армия, глубокий тыл, вызвать хаос во всей России и захватить власть.
Господа подавленно притихли. И джентльмен Востротин кое-что знал о большевиках, и Гадалов, и атаман Сотников, и те трое в штатском с военной выправкой, следующие, как тень, за генералом Коченгиным. Знали и помалкивали, как молчат люди о злополучном неизлечимом недуге, чтобы не травить душу. И кто из них, из присутствующих, не помнил события девятьсот пятого года в Красноярске, во главе которых стояли социал-демократы большевики?!
Евгения Сергеевна представила гостям бывшего помощника военного атташе в союзной Великобритании подполковника Владимира Михайловича Юскова, тридцатисемилетнего мужчину. холостяка, белобрысого и белолицего, как женщина.
Подполковник, в свою очередь, представил своего заморского друга, мексиканского революционера, майора мексиканской армии Арзура Палло, русского эмигранта с 905 года, что не очень-то обрадовало гостей. Еще один из 905-го!..
Чевелев недоумевал: русский – и вдруг Арзур Палло. Из армян, что ли? Подполковник Юсков разъяснил, что так прозвали в Мексике Арсентия Ивановича Гриву, участника восстания московских рабочих в 905 году, бежавшего потом за границу, сына известного минусинского ссыльного народовольца Ивана Прохоровича Гривы.
Арзур Палло, одногодок полковника Юскова, седеющий брюнет гвардейского роста, с глубокими шрамами на щеке и лбу, в армейском френче без погон, в бриджах и в ботинках с крагами, сдержанно ответил Чевелеву о годах эмиграции, заметив, что он рад возвращению в Россию, тем более что самодержавие рухнуло: «Подгнившие устои русского самодержавия не выдержали и распались. Вчерашние вершители судеб страны сошли со сцены, уступив свое место народу, революции». И что «Россия теперь возродится, как сказочная птица Феникс из собственного пепла, и станет свободной, социалистической».
Такое предсказание русского мексиканца подействовало на всех гостей, как холодный душ в сорокаградусный мороз.
Генерал Коченгин, подергивая плечами, отошел с атаманом в сторону, а за ним офицеры. Гадалов и Востротин попытались уйти, но их успела перехватить хозяйка.
– Прошу к столу, господа! Мы же собрались не митинговать, надеюсь?
Господа обрадовались: наконец-то настал час подзакусить и выпить.
Все это время Дарьюшка сидела как на иголках. И верила и не верила. Неужели он жив? Неужели?!
– Голубушка, что с тобою? – стиснула руку Дарьюшки старая дева.
– Ничего, – очнулась Дарьюшка.
– До чего холодная у тебя рука! Зову, зову, не слышишь.
Подбежала Аинна, румяная, возбужденная, круто развернулась, обняла Дарьюшку, спросила:
– Слышала, что говорил генерал про прапора Боровикова?
– Д-да.
– Он назвал вашу Белую Елань. Это не тот большевик, про которого ты говорила?
– Было… извещение, – машинально промолвила Дарьюшка, судорожно сцепив пальцы и хруснув суставами.
– Какое извещение?
– О смерти. Погиб в боях с немцами.
– Ты про кого?
– Ну, про… Боровикова.
– Ничего не понимаю, – тряхнула каштановыми локонами Аинна и позвала тетушку с Дарьюшкой к столу.
– А вы меня поддержите, барышни, – попросила старая дева. – Мне ведь подпорки нужны. Подагра, подагра.
Устроив тетушку с подругой в обществе его преосвященства и мистера Серого черта, Аинна облюбовала себе местечко, втиснувшись между подполковником Владимиром Михайловичем и Арзуром Палло.
Рассаживая гостей, привечая и улыбаясь каждому, хозяйка забыла про Михайлу Михайловича. Кто-то шепнул ей, и она убежала в малый зал, подняла там старика, встряхнула, привела и чопорно усадила на место хозяина. Старик беспомощно оглянулся: один и два ряда гостей – любезных, энергичных, голодных, молодых и тех, кто всячески скрывает старость. А вот он не может петь петухом. «Господи помилуй, речь говорить надо, – подумал старик, неловко прикрепляя салфетку и чувствуя, что лысина у него сейчас мокрая и блестит, наверное, как японское фарфоровое блюдо. – Она меня усадила на посмешище!» – хлопал глазами Михайла Михайлович, глядя на батареи отпотевших бутылок с выдержанными винами, на закуски и приборы, фужеры с сельтерской, на коньяки и шампанское в ведерке со льдом, на горки фруктов, и все это вскоре будет уничтожено, съедено и выпито во имя революции! И вчера был такой же стол и два ряда гостей, именитых чиновников, среди которых выделялся Крутовский, «нашенский Керенский», были артисты, фортепьянная музыка, толстущая певичка драла горло, он, старик, отупело глядя на всех, проклинал «вертихвостку разорительницу», призывая на ее голову все муки ада. «Погоди ужо, умру – голышом из дому выпрыгнешь, змеища!..»
Сборище… Отборное… Весомое… как золотые кирпичи, тайно запрятанные в сейфы. Каждый из именитых – Гада-лов, Востротин, Чевелев – может выкинуть на стол миллион и кутнуть всем городом. «И на чужой пирог хватки!» Что они на него уставились, как на диковинного зверя? Речи ждут? Сказать разве о Союзе 17 октября? К месту ли? Или о «нашенской партии кадетов»? Но разве кому-нибудь из них нужна конституция и демократия? Одни лишь разговоры. Вот он, старик, видит всех и будто слышит шепот: «Царя бы нам, царя-батюшку! Да плетями бы, шомполами по мужичьим и мазутным телесам! Михаила бы на престол, а революцию под стол, в преисподнюю, ко всем чертям!» Еще вот эсеры – социалисты-революционеры. Какие они революционеры?! Немало от них откололось таких, которые с девятьсот шестого года называли себя партией «народных социалистов», ходят в одной упряжке с нашенской партией. И даже сам Столыпин в свое время пощадил таких эсеров: предал суду только фракцию социал-демократов. И атаман Сотников в таких же эсерах ходит, и генерал Коченгин, и Востротин метит туда же. Да все они «туда и сюда». А лучше бы прихлопнуть все партии, чтоб люди делом занимались, а не митинговали, не жрали чужих крабов, не потягивали чужие вина – «они же денег стоят». Золото пьют и жрут! Каждая бутылочка на золотую ладонь положена, не задарма!
Сухомлинова поминают, великого князя Николая Николаевича, генерала Брусилова… Ах да, война же!..
Это ничего, война, Необходима, как пиявки. Без нее не прожить: народишко заскорузнет в сонности. Война, она ничего. Стоящее дело. Обороты поднялись: банковские реестры пучатся от прибылей: «Давай, давай!» Деньги гребут лопатами. Не все, конечно, а деловые люди. Как вот Гада-лов, Чевелев, Востротин и он, Юсков.
Старик чмокает губами, думает. Плавно, без нажима. Ему никто не мешает – без речи обошлись. Все заняты разглагольствованием генерала Коченгина. Краснобай! Что еще за Советы солдатских депутатов? Гм! Что-то вроде из 905-го. Тогда такие же Советы объявились. Как на грех, уши заложило. Шипит и шипит в ушах, будто вода вскипает. Хоть бы кто рядом сидел, спросить бы. Вот и мексиканец заговорил. Фу, как невоздержанно и непочтительно! Генерал же перед ним. Что он бубнит про революцию в Мексике? Еще чего не хватало!
Пьют, пьют, пьют. Золото пьют, а пустыми словами расплачиваются! И все она, блудница и скверна!..
Старик налил себе коньячку, сплеснул на брюссельскую скатерть. Выпил. Огонь ударил по жилам, и в ушах что-то щелкнуло. Еще налил рюмочку и, не закусывая, пропустил по горлу пламя. Совсем хорошо. Так-то, господа! Великолепные крабы, Акут Тао Саямо! Пальчики оближешь. Шельмецы япошки. Флотилии рыбаков держат в русских водах и за наших же крабов из наших же карманов золото цедят! Наглецы.
VII
Дарьюшку заговаривал Серый черт, навязчиво заставляя выпить рюмочку выдержанного бургундского вина, да еще старая дева бубнила, и Дарьюшка сдалась. Потом еще рюмочка, и кровь кинулась в щеки, и Дарьюшка подумала: «Я, кажется, совсем пьяная». Сотрапезники показались ей неестественно возбужденными, комичными, особенно генерал с его трубным голосом, призывающий к строжайшей дисциплине в армии, в казачьем войске, без чего нельзя побить немцев, австрийцев, венгров, турок и болгар. К чему бить немцев? Какие странные мужчины. Им бы только кого-то бить и самим быть битыми. Ни милосердия, ни любви к ближнему. «Я – пьяная, пьяная, пьяная!..»
Случайно столкнулась с призывными глазами есаула Потылицына. Он так и впился в Дарьюшку. Хотел что-то сказать, но Дарьюшка нашла в себе силы отвернуться. А тут опять Серый черт!
– Ви необыкновенно молчаливый, мисс Дарь, м-м Юскоф. Ви родственница господина Юскофа? Одна фамилия! В Америке ошень много одна фамилия… Вы поехал бы Америка?
– Нет.
– Пошему?
– Я русская.
– В Америка очень много русски люди. Ошинь много. Америка интернат ональный государств, великие Штаты. Изумительный совершенство. Я бы мог дать вам дорога Америка, и вы бит бы ошень счастлив, мисс Дарья. Твердый имя. Мисс Аинна – мягче.
Старая дева подсказала американцу.
– Ее можно звать Дашей, Даша.
– Даша? О! Как пашб звучит. Хорошо.
Ионыч что-то шепнул в золотую серьгу хозяйки, и та, поднимаясь, радостно сообщила:
– Господа! Сейчас пожалует виновник нашего торжества мой брат, князь Сергей Сергеевич Толстов с офицерами.
Дарьюшка поразилась: до чего же белая голова у полковника Толстова. «Совершенно белая, а лицом молодой, и добродушный, наверное. Какая виноватая у него улыбка!
– Прошу прощения, господа, – поклонился полковник, приложив руку к золотому крестику на груди. – Разрешите представить. – И указав рукою: – Прапорщик Алексей Окулов. Штабс-капитан Юрий Соколов. – И повернувшись вполоборота: – Особо хочу представить героя нашей дивизии – полный георгиевский кавалер, прапорщик Боровиков, которому я обязан жизнью и честью. В трудный момент, когда наша дивизия оказалась у немцев в окружении, рядовой Боровиков нашел в себе силу и мужество, находчивость и смелость, чтобы принять на себя командование батальоном и тем спас штаб дивизии.
Это же он, он! Воскресший из мертвых! Он, он, он!..
Дарьюшка больше никого не видела и ничего не слышала. Какое ей дело до именитых гостей, если вот здесь, рядом, – он, он, ее любовь!
Хозяйка усадила брата полковника с офицерами на почетное место – лицом к хозяину.
Генерал провозгласил тост за войну до победного конца, за отважных георгиевских кавалеров, за славу русского оружия, за доблестного полковника князя Толстова, за штабс-капитана Юрия Соколова и сразу же – «ур-ра-а!» – и все выпили. У генерала язык не повернулся назвать прапоров Окулова и Боровикова.
Дарьюшка не сумела выпить – руки тряслись, рюмку не удержать. Что-то сказала тетушка, мистер Серый черт, – ах, как они ей надоели!..
Он ее не видит, Тимофей! Как он возмужал, в плечах стал шире. На новеньком мундире кресты, кресты и медали, медали, и одна звездочка на погоне. Он очень сдержан, и щека у него дергается. Дарьюшка видит его руки – рабочие руки. Он ее ласкал этими руками и нес поймою Малтата, а кругом кузнечики трещали. Когда это было? Давно-давно!
Поднялась хозяйка. Величественная, красивая, и даже рюмка в ее руке под светом электрической люстры наполнилась оранжевым сиянием.
– Милые дорогие гости, – певуче заговорила хозяйка. – Я не военная и, да простит мне бог, не хочу быть военной. Я – женщина и, как все женщины, хрупкое создание. Когда я узнала от брата, какой ужас пережил он на фронте, я плакала, плакала, – единственно, что мы умеем, женщины. И я молилась богу, что мой брат вырвался из пекла ада! И разве я, сестра, могу остаться равнодушной к тому, кто спас жизнь и честь моего брата? Я благодарна буду ему всю жизнь, Тимофею Боровикову. Он молодой и простит меня, что я его называю запросто. И пусть тебе светит солнце, мой юный друг! Я пью за его здоровье и вас прошу, гости!..
– Спасибо, сестра, – поклонился полковник.
И тут Тимофей увидел Дарьюшку. Выпрямился и будто испугался: она или не она?
– Дарьюшка, он приглашает тебя выпить, – заметила хозяйка. – Что же ты, а?
– Они из одной деревни.
Кто это сказал? Аинна? У Дарьюшки дух захватило.
– Дарья Елизаровна? – медленно и трудно выговорил Тимофей.
– О! – подхватила хозяйка. – Вы знакомы с Дашей? Очень мило! Что же ты, Даша? Что с тобой?
У Дарьюшки спазмы в горле и сушь, сушь, не хватает воздуха. Сейчас она закашляется. Где же платок? И платка нет. Скорее бы, скорее бы уйти, чтобы он не видел и не слышал.
– Вы ее извините, – сказала хозяйка. – Ей нездоровится.
К Тимофею подошла бесстрашная Аинна:
– Я подруга Даши, Аинна. Вы правда из одной деревни? Вот интересно! Не обижайтесь на нее. Она долго болела и еще не совсем поправилась. Она такая славная! Правда, что вы большевик?
– Она вам сказала?
– Сам генерал говорил, – шепотом ответила Аинна. – А Дарьюшка говорила, что в Белой Елани был один ссыльный большевик, но не сказала кто.
Тимофей ничего не ответил.
– Сегодня вы разговаривали в гарнизоне с Арзуром Палло? – спросила Боровикова Аинна.
– Да. А что?
– Он просит вас остаться после ужина. И я прошу. Он ведь русский. И фамилия у него Грива. Арсентий Грива. В Мексике он был профессором университета. А в девятьсот пятом он был в Москве.
– Он говорил.
– Не сердитесь на Дашу! – И с той же поспешностью упорхнула на другую сторону стола.
Прапорщик Окулов поднял рюмку:
– Пью за тех, кто не уронил в грязь знамя революции!..
«Господи помилуй, опять революция!» – таращился на прапорщика Михайла Михайлович, повеселевший от четырех рюмок коньяку. Они про него забыли, господа. Экие свиньи. Он им напомнит. Что бы такое сказать, чтоб отрезвить горячие головы зеленых прапорщиков? Ах да! Шурин полковник упомянул фамилии генерала Лопарева и Боровикова. Вертлявая Аинна обмолвилась, что Боровиков из одного села с Дарьей Юсковой, из Белой Елани. Из тех Боровиковых? Он его сейчас подденет, прапорщика!..
Михайла Михайлович поднялся:
– Почтенные, позвольте!..
Евгения Сергеевна перепугалась, – сейчас что-нибудь бухнет некстати…
– Просим, Михайла Михайловича!
– Давно ждем!
– Приятно. Очень рад. Очень рад. Э? Тут вот шурин мой, э, упомянул фамилию генерала Лопарева, э, незнаком с ним. Но фамилию слышал. И Боровикова также.
Помолчал, собираясь с духом. Как назло, мысли рвутся, расплываются.
– Э, революция вот. Но как ее понимать, почтенные? Господин мексиканец, э, говорил про обновление, оздоровление общества, э, и про Мексику. Слушал и думал. Скажу, почтенные, одну быль нашего, юсковского корня.
Евгения Сергеевна схватилась за щеки: чего боялась, то и сбылось. Старик и в самом деле выжил из ума.
– В давние времена, э, в светлой памяти, э, царствования Николая Первого, э, в Санкт-Петербурге офицеры и некоторые генералы, э, подняли бунт, и тот бунт, э, назвали революцией. К власти рвались безрассудные головы. И кровь лилась, и суд вершился.
Михайла Михайлович, взбодрив себя еще одной рюмочкой коньяку, продолжал рассказывать дамам и господам о событиях давно минувших дней, нарочито перевирая их:
– Один из осужденных на каторгу офицеров, Лопарев, бежал с этапа и случайно попал в общину раскольников, э, на реке Ишиме. Ту общину из Поморья в Сибирь вел пугачевец Филарет Боровиков, сам себя, э, почитавший за Иисуса Христа. Кто не признавал Филарета Иисусом Христом, тех уничтожали: жгли огнем, пытали каленым железом, распинали на крестах. Мою матушку Ефимию Аввакумовну Филарет подверг такой вот пытке и сжег бы, если бы ее не спас, э, беглый декабрист, э, Лопарев. Трахнул по башке Филарета и освободил несчастную. Запамятовал, как там было дальше в общине. Помню, мать говорила, что кто-то из сынов Филарета Боровикова зарезал ножом Лопарева, а потом и власти приехали, арестовали разбойников и самого Филарета в Тоболе утопили, э. Или в остроге сдох, э, запамятовал. Говорю к тому: не будет ли теперь так же, как в той общине Филаретовой? Не полезут ли в революцию преступники и головорезы? Не учинят ли резню и всесветное побоище? Подумать надо. Ох, как подумать! Перережут горло – не подумаешь. Без головы тело не думает, э. Покойно надо жить, господа. Покойно. Дело, дело! Вот паша, э, революция. Не в смуте, не в митингах, э, а дело, дело!
Гадалов облобызал Михайлу Михайловича и прослезился. И сам генерал Коченгин был в восторге, и атаман Сотников со своими сотниками и есаулами, и Чевелев от восторга хлопал пухлыми ладонями, но не возрадовалась хозяйка, Евгения Сергеевна, ее брат, Сергей Сергеевич, не говоря уже о прапорщиках.
У Тимофея вспухли желваки на скулах. Что это, публичное посрамление? Но он не из тех, чтобы уйти, не ответив.
– Позвольте, господа! – И встал, поклонившись хозяйке. – Я из боровиковского корня – того самого Филарета, про которого говорил хозяин. Каков был Филарет – дело давнее, в книгах не записанное, а вот от живой свидетель-вицы Ефимии Аввакумовны слышал, что сам Филарет был жесток, но чужого добра не присваивал! Того барина Лопарева, по словам Ефимии Аввакумовны, зарезал ее родной дядя, Третьяк Юсков. Третьяк похитил общинное золото, и Лопарев требовал, чтобы он вернул золото в общину. Для Третьяка оказалось легче человека зарезать, чем вернуть украденное.
Михайла Михайлович хлопал глазами. Экая напасть! Старуха сама себя оговорила! Но кто может подтвердить? А никто!
– Э, молодой человек! Не так было. Кому же знать, как не мне? В роде Юсковых воров нет! – И хлопнул ладонью по тарелке, звон раздался. – Экое свинство, прости меня господи! В моем же доме…
– Михайла Михайлович! – пристыдила жена. – Какая у вас плохая память. Все было так, как сказал молодой человек. Я тому свидетельница.
– Помилуй мя, Евгения! Разве ты шла с общиною Филарета?
– Достаточно того, что я наслышалась от вашей матушки Ефимии Аввакумовны, – отпарировала супруга. – Дня не проходило, чтобы моя свекровь не проклинала убийцу дядю Третьяка, который зарезал беглого каторжника Лопарева. И это вы сами прекрасно знаете со слов матери. Или забыли, как она говорила вам, что Михайла Данилыч, ваш родной батюшка, убил потом Калистрата, которого в общине звали «брыластым боровом», за то, что Калистрат выдал беглых каторжников тобольскому исправнику и какой-то земской расправе, – понятия не имею. Да и чем гордиться, Михайла Михайлович? Юсковы-то сами из беглых каторжников. Если верить вашей матушке, все они бежали из Москвы после того, как французов прогнали. Что они натворили в Москве с французами, вам лучше знать.
– Э! Евгения! Ехидна! – У Михайлы Михайловича лицо поплыло набок.
Ужин расстроился…
VIII
Это был он, он, Тимофей! Что же теперь делать? Она его узнала и все вспомнила. Но он совсем не такой, каким был тогда в Белой Елани. И он ее узнал. Она видела, что он ее узнал. «Было лето, и трещали кузнечики, и я была такая счастливая! И он сказал мне, что я белая птица! Но ведь это было тогда, давно, в прежней жизни, в которую я никогда не вернусь. Они все думают, что я забыла о мерах жизни. Пусть, пусть! Но я-то знаю, что перешла в третью меру и скоро перейду в четвертую. Скоро».
Дарьюшка ходит, ходит по комнате. «Если они узнают, какие у меня мысли, опять замкнут в палату к идиоту доктору. Они все там идиоты, а воображают себя умными, нормальными. Только старичок фельдшер настоящий человек».
С шумом влетела Аинна.
– Боженька! Если бы ты слышала, как мама посадила старикашку в лужу. По самые уши. Выжил из ума, а еще хорохорится. Что так взглянула?
– Ничего. Так.
– Он хочет с тобой поговорить.
– Кто?
– Кто же! Прапорщик Боровиков. Как будто не знаешь? Он мне понравился. Позвать?
Дарьюшка вздрогнула.
– Ты с ним встречалась там?
– Где «там»?
– В Белой Елани, конечно? Дарьюшка покачала головой.
– Но ты же сама сказала?
– Я не о том. Это было… – Дарьюшка чуть не проговорилась. Хотела сказать: «Во второй мере жизни», но вовремя прикусила язык.
– Что «было»?
– Ничего. Просто так…
– Да что ты, Даша? Как будто тебя чем прихлопнуло. Он говорит, что искал тебя в этой «психичке» и доктор сказал, что тебя нет, отправили будто в Томск. А из Томска ответили, что и там тебя нет. Свинья этот доктор с бородкой.
– Он спрашивал? В «психичке»? Как он узнал?
– Еще в Белой Елани узнал. Он был там в отпуске. Я ему сказала, что ты теперь забыла про всякие меры жизни, но еще кашляешь. Так это совсем другая болезнь. Я так рада, что у тебя прошло это.
– Да, да. Прошло.
– Забыла сказать.: ты встречалась на пароходе с капитаном Гривой? Такой представительный, интересный. Это же дядя мексиканца – Арсентия Ивановича. Они так хорошо встретились! Это же наш капитан, Тимофей Грива. Мама им очень дорожит. Он тоже спрашивал про тебя и говорил, как ты его испугала пятью мерами жизни. Умора! Вот интересно бы послушать этих психических. Чего они там только не изображают. И Наполеон, говорят, есть в больнице, и какая-то великая княгиня из судомоек. Умора!
У Дарьюшки захолонуло сердце и руки упали вдоль тела. Как жить ей? С кем быть откровенной и отвести душу? Все ее приняли за сумасшедшую. Если бы спросить сейчас Аинну: в какой мере овцы и волки? Грабители и те, кого грабят? Жандармы и арестанты! Все они в одной мере? Под одним навесом и в одной постели? И капитан, и хозяйка парохода? Еще бормочут про какую-то революцию!
– Я его позову. – И, не ожидая ответа, Аинна выскочила за дверь.
Дарьюшка замерла. Сильно стучало сердце.
Почему-то увидела сперва кресты и медали, а потом лацканы карманов и щепотку рыжих усиков. С глазами побоялась встретиться.
– Здравствуй, Дарьюшка.
– Здравствуйте, – тихо ответила Дарьюшка и взглянула на Аинну через плечо Тимофея.
– Я вас оставлю. Поговорите, земляки!
А земляки минуту молчали, словно между ними была каменная стена под самое небо и они не ведали, хватит ли у них сил проломить стену.
Он говорит, что искал ее везде и не получал ответа на письма из Белой Елани. И что письма перехватывал ее дядя-урядник.
– Они такие. Все перехватывают, – отозвалась Дарьюшка.
– Если бы я знал, что с тобой случилось…
– Со мной ничего не случилось. Простыла, и потом воспаление легких. Еще кашляю.
– Я все знаю, Дарьюшка!
– Все? Что «все»?
– До какого состояния они тебя довели, живоглоты! За такое издевательство…
– Не надо. Ради бога.
Тимофей явственно слышал, как тикал в грудном кармане его трофейный «мозер», и, странно, тиканье его часов в тишине большой комнаты будто бы загадочно перезванивалось с мелодичным подпевом чьих-то других часов. Так, наверное, бьются два сердца.
– Дарьюшка!
Он и тогда называл ее Дарьюшкой, и она узнала его голос, призывный и ласковый, как зов весны и таинственный шелест пробуждающихся деревьев.
– Ты не забыла меня?
Она вздохнула, не в силах унять противный стук зубов, тоненькая, от ног до пояса черная, потом девственно белая до уложенных на затылке черных волос. Свет от настенной матовой лампы падал на ее лицо, темнил подбородок, резко отпечатывая черную бархатную бабочку на стоячем белом воротничке, закрывающем шею. Он, Тимофей, стоял еще у двери в тени от бра, смягчающем защитный цвет его френча с накладными карманами, армейский ремень с медной пряжкою, и только носки лакированных сапог неприятно поблескивали. Какой он высокий и плечистый! Протянув руки, он шагнул, скрипнув сапогами, и каменная стена враз рухнула, и глаза Дарьюшки, расширенные, тревожно-ожидающие, сухие, увлажнились и заблестели.
– Дарьюшка!.. – проговорил он с придыхом и горячо, с силою прижал ее хрупкое тело к своей груди. Она успела наклонить голову, ткнувшись носом в холодный золотой крест.
– Не надо! Ради бога! – взмолилась она, упираясь руками в его плечи. – Ради бога! – И вдруг послышалось, что в груди трещат кузнечики: тики-тики, тики-тики.
– Моя ты белая птица!
– Не птица, не птица! Нет, нет! Я должна сказать… не сейчас. Потом, потом. Так сразу. Ради бога! Если бы я знала!… И та похоронная, и все, все против нас, боже!.. Весь белый свет против нас, боже!.. Не надо. Не надо.
– Я не могу без тебя, Дарьюшка. Одна-единственная моя радость.
– Нет, нет. Я должна… – Она так и не собралась с духом сказать нечто тайное, сокровенное, чтобы он понял, как далеко они теперь друг от друга, и что минувшие годы пролегли между ними глубокой трещиной, и кто знает, есть ли сила на свете, чтобы сдвинуть горы в кучу, если даже очень молишься богу!
– Ты, помнишь, сказала, что вечно будешь ждать меня? И что ты моя жена?
– Боже, помоги мне!.. Я столько пережила, и такие люди!.. Дай мне подумать. Я сегодня из больницы. Из «психички». Ты же знаешь?
– Ты же выздоровела, Дарьюшка? Крест до больна надавил нос.
– Скажи, пожалуйста, ты веришь, что люди живут в одной мере жизни? И у человека одна мера?
– В одной мере? Как это понять?
– Один старик сказал… отец твой, Прокопий Веденеевич, что у каждого человека пять мер жизни.
– Есть кого слушать. Он зачитался Библией и совесть окончательно потерял. Такое натворил, что уши вянут.
– А если… если я верю? – И замерла в ожидании ответа.
– Пройдет, Дарьюшка, – успокоил Тимофей. – Если стариков слушать, дня не проживешь от скуки. И мой папаша не из пророков. Уткнулся в Библию, и жизнь прошла мимо. Не в Библию надо верить, не апостолам, а собственному разуму и собственной силе. Надо жизнь перестроить. Вот в чем штука. Революция нам поможет.
«Он меня совсем не понимает и никогда не поймет, – обожгло Дарьюшку, и она вспомнила презренного прапорщика, когда тот мучил ее в караульном помещении возле тюрьмы. – Подлец, подлец!»
– Я верю, верю! И вечно буду верить! – запальчиво проговорила Дарьюшка, с силой отстранившись от Тимофея. – Был такой офицер, который… Он надсмеялся, подлец!..
– Есаул Потылицын?
– Нет, нет. Там, в Минусинске, в тюрьме.
– И что он, тот офицер?
– Не надо. Ради бога! – Дарьюшка закрыла лицо ладонями и отвернулась.
Тимофей не сошел с места, когда раздался стук в дверь и неугомонная Аинна притащила за собою прапорщика Окулова.
– Мы вам не помешали, надеюсь? Что ты, Дарьюшка? Опять тебе плохо?
– Нет, нет. Ничего.
– Ну да встряхнись ты! Что вы ей не поможете? – уперлась Аинна в Тимофея. – Ночь такая чудесная!.. Индюки расползлись, и мы гулять будем, танцевать будем.
Дарьюшка отказалась от веселья – нездоровится.
– Вызвать доктора?
– Не надо. Не надо. Мне просто надо лежать. И все пройдет. Сегодня из больницы, и такая ночь… без ночи, – жалостливо улыбнулась прапорщикам.
Аинна ушла с Окуловым. Тимофей задержался. Он хотел побыть с Дарьюшкой.
– Оставьте меня, Тимофей Прокопьевич. Сейчас я ничего не скажу. Так все сразу!.. Буду лежать и думать, думать. Так мне будет легче.
Тимофей потихоньку вышел из комнаты и, не задерживаясь в доме Юсковых, уехал в гарнизон.
Вот как он встретился с Дарьюшкой! Она – и не она! Где же та Дарьюшка? Может, он ее найдет еще?
IX
Легко и красиво танцевала Аинна с Арзуром Палло, неотрывно глядя ему в лицо, исполосованное шрамами. И на шее у него шрам, уходящий под воротничок, – только сейчас заметила. Для Аинны Арзур Палло был самым интересным и представительным мужчиною, и она не взглянула бы теперь ни на одно лицо без шрамов. И на правой руке у него шрам и вместо мизинца – коротенький обрубок. Да, русский мексиканец побывал в переделках!..
– Я буду молиться на твои шрамы, – промолвила Аинна, и Арзур Палло чуть усмехнулся, но не иронически, как всегда, а доверительно, понимающе. – Я хочу знать все, все про революцию в Мексике. Обещай, что ничего не скроешь!
– Обещаю. Что было в Мексике – не военная тайна.
– И военные тайны хочу знать!
– У меня их пока нет.
– Но будут!
– Кто знает!..
– Все равно я должна все, все знать…
– Все знать невозможно.
– Возможно. И я обязательно буду знать все, что касается твоей и моей жизни.
А он, Арзур Палло, все еще не доверял дочери Юскова. Чересчур откровенна, порывиста. Не кинется ли она в сторону с той же стремительностью, с какой ищет близости с ним сейчас? Но он истосковался по русской женщине. Там, в Мексике, он всегда думал о русской женщине. До 905-го не успел жениться, но он любил тогда девушку, курсистку Московского университета. И сам блестяще закончил в том же университете физико-математический факультет, был одним из сочувствующих революционному движению в России, хотя не состоял ни в одной партии. Нет, он ни разу не был арестован. Товарищи берегли талантливого математика. Но когда вспыхнуло восстание, он сам явился на Красную Пресню, на баррикады. От сабельного казачьего удара остался глубокий шрам на лбу через левую бровь, и мизинец оторвало срикошетившей пулей. И опять выручили товарищи. Спрятали, сберегли и достали паспорт для поездки в Мексику на имя болгарина Арзура Палло. Он никак не мог понять, почему именно в Мексику? Не во Францию, Швейцарию, а именно в Мексику? Товарищи говорили: такой подвернулся. Паспорт во Францию и особенно в Швейцарию стоил значительно дороже. И он потерял ту девушку, курсистку. Что стало с ней за двенадцать минувших лет, кто знает! Но он ее помнил, дочь акцизного чиновника. Какая она была? Смуглая, высокая и постоянно сосредоточенная. Вот и все, что уцелело в памяти. Аинна совсем другая. Бурная и нетерпеливая: «Отдай все сразу». Ей двадцать три, а ему тридцать семь! Четырнадцать лет – большой прыжок. Со вчерашнего вечера они на «ты».
«Если она всегда будет такая, жизнь промчится птицей и страшно будет умереть, – думал Арзур. – Она вся из темперамента и песни. И эти ее каштановые волосы, и зовущие глаза – все, все русское».
Он чувствует под своими ладонями ее упругое тело, ощущает ее ровное дыхание, видит ее синие-синие глаза, черные ресницы и брови, мочки ушей с сережками, и ему кажется, что он ее знал давно…
«Я люблю, люблю его, – пело в душе Аинны. – Арзур, Арзур! Я буду звать его Арзуром, а не Арсентием. Я буду благодарна ему, что он разбудил меня, и жизнь открылась, которой я не знала. Смешно, ей-богу, что я хотела остаться старой девой, как Терские. Нет, нет! Противно быть старой девой, противоестественно. Что-то поет, поет во мне. Какая-то музыка. Хочется сказать ему что-то серьезное, но я не могу сосредоточиться».
Они молчали, но он понимал ее без слов. Говорили ее сияющие глаза, полураскрытый рот с усмешкой, и вся она в его сильных руках, осязаемая, понятная, стала как бы составной частью его жизни. И вот он кружится, кружится с нею в танце, все более и более поддаваясь опьяняющему чувству близости и единения. Ему теперь нравится ее непосредственность и внезапность, откровенность без гримас и ужимок, ее беспредельная доверчивость и особенно то, что она вчера просто сообщила ему, что она – чужая в доме Юскова и что старик собственноручно записал это на гербовой бумаге «в здравом уме и твердой памяти». И тогда Арзур назвал ее на «ты»…
В пятом часу утра, когда в гостиной остались Евгения Сергеевна с Аинной и Арзур Палло, возле дома хлопнули два выстрела…
– Боже! – отозвалась на звон стекол Евгения Сергеевна.
– Из винтовок, – определил Арзур и, не раздумывая, кинулся из дома. За ним – Аинна.
Мартовский приморозок льдом подернул лужицы возле открытых ворот. И тут, в пяти шагах от ворот, три солдата, склонившись, кого-то разглядывали у своих ног.
– Живой будто? – проговорил один из солдат.
– Готов, – ответил другой.
– Тащить придется. Вот сволочь, как стриганул в буржуйский дом!
Солдат увидел человека во френче.
– Стой!
– Что тут случилось? – остановился Арзур Палло.
– Разговаривай! Видно, ждали гостя? И ворота специально открыли.
Двое других солдат тоже подняли винтовки, щелкнув затворами.
Третий митинговал:
– Гляди, товарищи, этот вот гад во френче без погонов определенно из жандармов. Определенно!
– Ошибаетесь.
– Руки вверх, говорю! И ты, голубка, пойдешь! Доставим вас в Совет, а там разузнаем, кого вы поджидали этой ночью. Верно говорю, товарищи?
– Верно! Сволота есаул в дом бежал.
– Что ж, я пойду с вами, а девушку отпустите. Но должен сказать вам, солдаты, я пока еще гость в вашем городе. – И Арзур Палло сказал на французском, повернувшись к Аинне, что он в Мексике посадил бы солдат в тюрьму за убийство: трое одного догнать не могли. Пусть бы конвоируемый забежал в ворота – но ведь из ограды выхода другого нет? И кроме того, разве у солдат ноги деревянные?
Митинговавший солдат заметно поостыл и, опустив винтовку, спросил:
– Ты из каких?
– Майор мексиканской революционной армии генерала Сапата.
– Какой такой «мексиканской»? Што ты нам мозги крутишь?
– Идемте в ваш Совет, и вы узнаете, что за мексиканская революционная армия и где она находится. Повторяю вам на русском языке: если бы мои солдаты революционной армии трое не доставили бы по назначению арестованного, я бы приказал посадить их в тюрьму. Или у вас деревянные ноги и вы не могли догнать арестованного? Минуту собирались с ответом.
– Приказано: при побеге стрелять.
– В том случае стрелять, если точно знаете, что не сумеете догнать. Пусть бы забежал в ограду, ну, а дальше куда?
– Нашел бы небось!
– Да он живой еще, – сказал Арзур.
– И пра слово, ребята. Ноги подбирает. А ну поволокем! Живой, гад! Есаул Могилев. Сволота первый номер. Сколь порубил людей, зверюга, в девятьсот пятом. А тут испугался, что судить будут или в тюрьме придушат гада.
– Само собой, – отозвались солдаты. И арестованного потащили.
Аинна, не вымолвив ни слова за все время, только сейчас опомнилась:
– Разве… разве это необходимо так, а? Обязательно? Они же могли догнать его.
– Могли и не догнать, – возразил Арзур Палло. – Но почему есаул кинулся к вашей ограде?
– Он… он бывал у старика. II двор знает. Он бы тут мог спрятаться или через двор выбежать на Благовещенскую.
– А!..
– Ужасно!..
– Революция оставляет свои следы, – подвел итог Арзур Палло. Кто-кто, а он-то знал, каковы бывают следы революции.