ЗАВЯЗЬ ТРИНАДЦАТАЯ
I
Медленно, на ощупь, с промерами дна подходила к Минусинску «Россия» – сияюще-белая в лучах полуденного солнца, трехпалубная, с двумя толстыми трубами, усеянная пассажирами по левому борту.
На берегу глазели горожане. Поодаль от толпы – Елизар Елизарович в английском пальто с бархатным воротничком, с тростью и в шляпе; мрачный, тяжелый.
Григорий Потылицын в шинели, при шашке, в фуражке с кокардой, с забинтованным ухом стоял рядом, глядя прямо перед собой с выражением свирепой решимости, стиснув зубы так сильно, что выпятились челюсти. Всю ночь они пьянствовали в доме Пашиных и вдобавок подрались. Медведь ни с того ни с сего ополчился на своего подручного есаула, обозвал всячески, и будто Дарья из-за него ума лишилась; Григорий не сдержался, схватился за шашку, но в ту же секунду от удара медведя чуть было не проломил башкой стену.
Утром Григорий побывал у атамана Сотникова, и тот отдал приказ призвать фронтового есаула в Енисейское казачье войско на должность командира особого дивизиона. «Буде! Послужил кержачьей харе», – думал есаул, но скрыл от Елизара Елизаровича, что в Красноярске они разойдутся по разным дорогам.
– Баржи в Сорокиной оставил, подлец, – бурчал Елизар Елизарович, недовольный капитаном «России». – На тех баржах груз первеющей необходимости. В Урянхай надо завезти до снега. А баржи в Сорокиной. Я с него шкуру спущу.
– Не спустишь. Это не тот капитан.
– Спущу!
– Этот капитан, пожалуй, так спустит, что и на том свете икаться будет, – ковырнул Григорий.
– Я ему зоб вырву!
– Не вырвешь. И зоба у него нет. За этого капитана сам Гадалов держится, как за икону.
– Сказывают, он из политиков?
– До девятьсот пятого плавал на военном корабле лейтенантом, а потом – тюрьма, ссылка, и вот – на Енисее царь и бог! Это же брат доктора Гривы. Оба они служили на одном и том же корабле: один – доктором, другой – лейтенантом. Те птицы! Дворяне…
– Дворяне? Ишь ты! Чего же им не хватало, что они в политику сунулись? – спросил Елизар Елизарович.
– От жира бесятся, – ответил Григорий и вспомнил: – Дал я памяти одному дворянину из ихней фамилии. Век помнить будет! Одним ударом в морду – и с копылков слетел. А потом показал ему шашку, так он со страху носом в грязь и так полз по грязи саженей тридцать.
– Да ну! Кого же ты так? Григорий пробурчал:
– Был один такой. Каждого бы из них гак обработать – навек зареклись бы лезть в политику.
– Верно. Бить надо. Смертным боем, – поддакнул Елизар Елизарович.
Помолчали. Миллионщик глядел на подваливавшую к берегу «Россию».
– Как же теперь с баржами? Это же чистый убыток. Если нанять буксир Вильпера, он же три цены слупит.
– И того мало. Я бы пять слупил.
– Тьфу! Не зуди, Гришка. И без того весь белый свет в дегте.
– А кто его залил дегтем?
Елизар Елизарович примолк, раздувая ноздри.
«Россия» пришвартовывалась.
Матросы выкинули трап на баржу-дебаркадер, капитан исчез со мостика, и на берег потекли пассажиры. Серая суконка, мещане с багажом, крестьяне с мешками и под конец почтенная публика первого класса: офицеры, купцы, промышленники, а среди них – старуха, вся в черном, и бок о бок с нею высокий, представительный офицер с тяжелым саквояжем в руке.
Елизар Елизарович узнал Ефимию.
– Ведьма прижаловала. Гляди, и офицерик топает. Не из Юсковых ли кто? Ну, ведьма! Не ужилась, должно, у сына Михайлы.
Зоркоглазый Григорий пригляделся к офицеру: прапорщик, кажется, и лицо знакомое. Да это же…
– Боровиков?!
– Што? Где Боровиков?!
– С ведьмой. Тот самый Боровиков, прапор. Он! Чего там.
– Господи помилуй!
– Я бы его сейчас…
– Хоть бы с Дарьей не встретился. Беда будет. Ты погляди: не гонят Дарью? Гудок парохода, должно, слышали в тюрьме. Я им сказал: как услышите гудок, приводите.
Григорий пошел за бабкой Ефимией и офицером.
Из минусинских Юсковых никого не было на пристани. Бабка Ефимия и офицер направились к стоянке извозчиков. Григорий подслушал разговор.
– Может, передумаешь, Тима! Денек передохни в городе, а там и в Белую Елань, И я бы с тобой съездила, да вот ноги гудут.
«У ней гудут ноги, – язвительно думал Григорий. – На сто двенадцатом году жизни – «гудут ноги»! Когда же она сдохнет?» И поймал себя: слова-то Елизара Елизаровича…
– В другой раз, бабушка, – ответил офицер. Теперь Григорий не сомневался: Тимофей Боровиков!
– Знаю, милый. Поспешать тебе надо. Кабы чего не случилось с Дарьюшкой. Год, как весточки нету. Может, и послала письмо, да перехватили злодеи. И твои письма перехватили. Увидишь, скажи, чтоб повидаться приехала. Жить буду у внуков. И Варварушке поклон от меня. А Ели-варке бешеному – кукиш под нос. В крепости сатанинской пребывает, злодей. Ох, люди, люди! Доживу ли я до вольной волюшки, когда человек к человеку лицом станет и слово будет не в цепях и тюрьмах? Я сама, сама подымусь, Тима. Благослови тебя господь. Хоть бы вы соединились, голуби. Молиться буду за тебя и за Дарьюшку.
Старуха уехала. Багажа у нее не было – ни узелочка. Как будто она приехала не из дальнего города, а переходила из дома в дом через улицу.
Григорий ждал, что будет делать дальше прапорщик. Тот закурил, взял свой кожаный саквояж, наверное, трофейный, и подошел к извозчикам.
– Кто из вас увезет меня в Белую Елань?
«К черту бы тебя на рога, а не в Белую Елань!..»
– Давай. Чего там! – согласился один из извозчиков и назвал цену. Боровиков не стал торговаться, но сказал, что за такие деньги он потребует быстрой езды.
– Насчет этого не беспокойтесь, ваше благородие. Дорога знакомая, приискательская, хотя и дальняя, якри ее.
Когда Боровиков уехал, Григорий все еще тупо глядел в пространство, потом пошел к протоке, не ослабляя напряжения мускулов, пока не подошел к обрыву. Тут он остановился. Сердце стукало. Опять накатилось то отвратительное чувство позевоты, которое всегда овладевало им в порыве неудержимой ярости. «А пусть! Он там узнает, что она с ума сошла. Узнает!» – угрожал он Боровикову, не двигаясь с места, затем опустился на причальный столб и долго сидел так, глядя вниз, под яр, на пепельно-серую гальку отмели.
II
Она шла серединой набережной с конвойным солдатом и жандармским подпоручиком. Но это была не та Дарьюшка. Она шла, низко опустив голову, в своей плюшевой жакетке, застегнутой на одну нижнюю петлю, в пуховом платке, закрывающем щеки, необычно притихшая, будто гнали ее на каторгу. Чем-то она напоминала подстреленную птицу: еще жива, бьется на земле, а взлететь не может. Она не видела Григория, когда поравнялась с ним, и не слышала, когда он окликнул:
– Дарьюшка!
Жандармский подпоручик уставился на Григория, но тот не обратил на него внимания.
– Дарья Елизаровна! – подошел Григорий ближе; она взглянула на него и тут же потупилась, не остановившись.
Жандармский подпоручик предупредил:
– С конвоируемой в разговор вступать запрещается.
– Что вы ее гоните под конвоем?
– Это вас не касается, есаул. Отстаньте.
– Потише!
– Что значит «потише», есаул? Я предупреждаю!
– Ты как разговариваешь? На фронт бы тебя! Там бы тебе мозги прочистили.
– Што? – Вытянулся подпоручик. – Фамилия?
– Фамилия? – Григорий пригнулся к подпоручику и, сузив глаза, ответил такое, что жандарм потянулся к револьверу. – Тихо, тыловик! Не балуй! – И, опередив Дарьюшку с конвоирами, Григорий быстро пошел к пристани, забежал по трапу на баржу, где Елизар Елизарович о чем-то разговаривал с капитаном.
– Вот она… дочь моя… – трудно провернул таежный медведь, мотнув бородою. – В каюту, значит! В ту, какую указал. Подальше от публики.
– Отец? – У Дарьюшки задергались губы. Сколько же горечи выплеснула она ему в лицо! Это, конечно, ее отец! – Это ты меня отдал на поругание насильникам с оружием? За что, а? За что? Жестокий ты. Жестокий. Пусть, пусть меня терзают мучители! Пусть рвут мое тело хищники, но и для тебя настанет час, отец. Ударит голубой колокол, я само небо не потерпит мучителей. Ударит колокол, ударит!
– Што ты! Што ты, Дарьюшка! Даст бог, и все обойдется.
– Обойдется? – Губы Дарьюшки еще сильнее задергались. – Ты жестокий, жестокий. Я помню. Все помню, как ты держал меня под замком, как мучил Дуню… Ты, ты ее погубил! И меня терзал, как волк овечку. Тогда, в пойме, вот этими своими лохматыми руками душил меня. Глаза твои черные, как две могилы. Змеи в твоих глазах! Когти зверя на твоих пальцах! Гляди, гляди на свои когти, хватай за горло всех. Хватай, души!..
У Елизара Елизаровича дух занялся. Это же публичное посрамление! Презрительно смотрит на него подтянутый, строгий капитан. Что он думает? Подпоручик и тот ухмыляется.
«Господи, осрамила на весь свет!»
Дарьюшка метнулась к Григорию, и в ее печально-потерянных глазах разлилась такая мука, что капитан отвернулся.
– И ты здесь, черный дух? Ну, терзайте же меня, терзайте! Вы вечно кровью питаетесь. Людской кровью, как волки. Ну, что пятишься, зверь в казачьих погонах? Хватай шашку, руби меня! – И, распахнув полы жакетки, выставила грудь. – Вот я, вся здесь. Или ты ждешь, чтобы я сняла платье, как тогда, ночью, и ты будешь рубить меня на куски голую? В тюрьму меня упрятали, мучители, на поругание. За что? За тех несчастных, которых гнали в цепях? Терзайте же, терзайте!..
– Успокойтесь… Успокойтесь, – верещал жандармский щеголь, весьма довольный зрелищем.
Дарьюшка откачнулась.
– Подлец! Ты вчера доволен был, когда тот офицер, что гнал арестантов, терзал мое тело, изгалялся. О боже! Где же люди? – И, взглянув на отца, запинаясь, выговорила: – Они меня… вчера… Хоть бы мне умереть!
– Надо бы сейчас же в каюту, – сказал подпоручик, чуя недоброе.
– Погоди, Иконников, – бросил Елизар Елизарович. – Ну, што они вытворяли, Дарья? Говори.
– Тот офицер… насиловал. А тот ухмылялся потом. Насильники!
– Бред, бред, – юлил подпоручик. – Вы же понимаете, в каком она состоянии. Это же…
Елизар Елизарович сцапал его за скрипучие ремни и гак тряхнул, что с того слетела фуражка.
– Бред, говоришь? Да я из тебя…
– Стойте! – вмешался строгий капитан. – Тут следует разобраться спокойно, господин Юсков. Кулаками и себе повредите и дочери не поможете.
– Я из тебя душу выну! – гремел Елизар Елизарович, не отпуская подпоручика. – Душу твою поганую! Тюремными степами прикрылся, лещ!
– Надо вызвать ротмистра Толокнянникова, – продолжал капитан, взяв Елизара Елизаровича за плечо. – Или пойти к нему. Это же уголовное преступление…
– Пожалуйста, – лепетал подпоручик. – Вы же сами подписали протокол, господин Юсков, что ваша дочь психически ненормальна. И что она напала на конвой в состоянии невменяемости. Как же можно поверить ее бреду?..
– Вранье? – оборвал Григорий. – Она не в таком состоянии, чтобы ничего не помнить.
Меж тем внимание Дарьюшки захватило одно слово на спасательном круге: «Россия». Много, много кругов, и на всех черным но белому: «Россия».
– Россия… Россия… Я так ждала Россию, – промолвила Дарьюшка, глядя на пробковые калачи. – И она пришла, Россия! Но почему она белая? Она же вся в крови. Льется, льется кровь по всей России, а сама Россия белая-белая. Да-да. Я понимаю: пароход «Россия» – это не сама Россия… Хоть бы мне уехать на «России» от насильников с оружием. Везде, везде насильники с оружием. И люди кругом немые, точно камни. Гонят их в цепях, сажают в тюрьмы, мучают на каторгах, и они идут, идут по России, гремят цепями и молчат. Вечно молчат. Долго ли они будут молчать? И царь на престоле сидит в крови, и жандармы в крови, а люди все терпят, терпят, и молчат, как мыши. О боже!..
– Слышите? Как полагаете: в здравом она уме? – съязвил подпоручик, отпущенный наконец Елизаром Елизаровичем.
Капитан напомнил:
– Вы, господин Юсков, вправе потребовать у ротмистра расследования: почему ваша дочь оказалась в тюремной больнице. Разве ее туда определил суд? И почему отправляют под конвоем? Или вы отказались от дочери?
– И в помышлении не было, – воспрял Елизар Елизарович. – До полковника Зубова дойду, до губернатора, до сената! А ну, Дарья, пойдем к ротмистру!
Она покачала головой:
– Я свое прошла. Меня увезет «Россия».
Капитан подсказал: оставить Дарьюшку на пароходе с конвойным солдатом, которому поручено доставить больную в Красноярскую психиатрическую больницу, а с жандармским подпоручиком пойти к ротмистру.
Подпоручик ликовал: физиономия уцелела. А тюремные стены непроглядны: на то и тюрьма, чтоб творить насилие.
Ротмистр, конечно, обещал строжайшее расследование заявления господина Юскова, хотя: «Если ваша дочь невменяемая, то как же можно всерьез принять ее слова? Она и царя помышляет свергнуть!»
Елизар Елизарович, поддержанный капитаном, потребовал освободить больную от конвоя. Ротмистр согласился освободить на поруки с условием, что Юсков непременно доставит дочь в больницу с пакетом и только после того, как будет получен из губернской больницы протокол медицинского освидетельствования, в котором подтвердится, что Дарья Юскова больная, дело по обвинению ее в государственном преступлении будет закрыто ротмистром.
Пришлось Елизару Елизаровичу, не теряя времени, слетать на тройке в Абаканское к своему управляющему, чтобы тот за время его отсутствия отправил бы необходимые товары с пристани Сорокиной в Урянхай и сам поехал туда бы, чтоб вовремя перегнать закупленный скот через Саяны.
Елизар Елизарович собрался в дорогу не один, а, конечно, с Аннушкой, чтоб помогала глядеть за дочерью. Смиренный управляющий не возражал: ничего не поделаешь, коль в лапах медведя!..
III
Тимофей сидел в переднем углу и все еще никак не мог поверить, что Дарьюшка сошла с ума. Она его ждала, Дарьюшка! Мучилась, вынесла издевательства, но не уступила жестокому отцу: не вышла замуж за есаула Потылицына. А он, Тимофей, думал, что она давно замужем, потому и на письма его никто не отвечал из Белой Елани. Оказывается, ни одно письмо не дошло!..
Хотя он был награжден четырьмя Георгиевскими крестами, но на груди у него сверкал один золотой.
Остатки разбитой дивизии, в которой служил Тимофей, еще в Смоленске влились в новую сформированную дивизию, а прапорщик Боровиков со штабом полковника Толстова прибыл в Красноярский гарнизон, а из гарнизона – в отпуск домой.
Домой ли? Что он здесь оставил, в Белой Елани? Надеялся встретиться с Дарьюшкой, узнать, в чем дело, я вот – удар. Хотел было немедленно повернуть обратно, чтоб захватить пароход, но удержали земляки Зырян, Головня, политссыльный Крачковский.
– Побудь с нами, Тимофей Прокопьевич, не брезгуй. Да и пароход не захватишь. А Дарью найдешь в Красноярске – туда ее увез живоглот.
И Тимофей остался погостить. Ланюшка потчевала дорогого гостя:
– Блинчиков отведай, Тима.
– Спасибо, тетя Ланя.
– Отведай, отведай. Не обижай. Ольга-приискательница, бедовая вдовушка, подсела к Тимофею, вытеснив старого Зыряна, певуче проговорила:
– Не видела тебя, когда ты здесь жил до войны. Влюбилась бы, истинный бог. Сила у тебя, вижу, таежная. С такой силой золото брать.
– Не для меня золото, – буркнул Тимофей, косясь на Ольгу.
– Ой ли? На золото и царь падок.
– А я с царем не в одной упряжке.
– В чьей же ты упряжке?
– В рабочей.
– При «вашем благородии»?
– «Благородие» не для меня. Сниму погоны, придет время.
– Кузнец? – щурилась Ольга и, взяв стакан с самогонкой, смеясь, проговорила: – Кручина – не лучина, милый. Догорит в сердце и дыму не оставит. Выпей со мной, чтоб догорела кручинушка. Я ведь тоже на золото не падка, а пошла в тайгу, чтоб самое себя испытать. И золото ко мне пошло. Спроси у приискателей: у кого в руках фарт? Про меня скажут. А фарт мой со слезами напополам. На Бодайбо проживала с отцом: замуж вышла в шестнадцать лет и не успела повенчаться – явился на прииск ротмистр Терещенко да учинил побоище рабочих. Не люди – звери с ружьями. И овдовела я до венца. Легко ли? А потом вывезли жандармы с прииска и толкнули: катитесь дальше от Лены! Чтоб духу вашего не было. И докатились мы с отцом до Благодатного. Только чья здесь благодать?
– Понятно чья, не для рабочих.
– Тогда скажи: как же вы там, на позициях, не думаете, за кого воюете? За царя ведь. За самодержавие. За Ухоздвиговых и живоглотов. И погоны и кресты из царских рук. Чрез генералов царских. Или нет?
Тимофей встряхнул русым чубом и внимательно поглядел на новоявленную пропагандистку.
– Што глянул так?
– Выпьем лучше, приискательница фартовая. Чокнулись и выпили.
– Вижу: страдаешь по Дарьюшке, но на вздохах и охах не проживешь, – продолжала Ольга, бесцеремонно заглядывая в душу Тимофея. – Твоя ли она судьба? Или ты запамятовал про рабочее дело? Впереди-то тюрьма маячит. Мало ли наших по тюрьмам и ссылкам? Для такой ли дороженьки Дарья Юскова? От дармового куска хлеба да на тюремную корочку – легко ли? От первой поглядки ой как далеко до жизни!
– Не береди душу, Ольга! – остановил Зырян. – Што ты пристала к нему? Иль глаз разгорелся?
– И я из костей и тела, живая, – озорно искрилась карими глазами Ольга-приискательница. – Ты вот Аркашку жени, Зырян, на моей сестре Анфиске. Изведаешь счастьице.
– Тогда вы меня в гроб загоните, – хохотал Зырян.
– Хоть бы вернулся жив-здоров, Аркашенька! – вздохнула Ланюшка.
Крачковский, пощипывая пальцами свою козлиную бородку, допытывался: назревает ли взрыв солдатской массы на позициях? Знают ли солдаты, за кого воюют и как живется трудовому народу в тылу? Доходит ли до солдат слово правды?
Тимофей отвечал уклончиво: правд расплодилось чересчур много. И у монархистов правда, и у эсеров с кадетами, и у анархистов. И каждый лезет со своей правдой к солдату в окопы.
– Ну, а наша, большевиков? – щурился Крачовский.
– У рабочей массы нету партейной правды! – вздыбился Мамонт Головня. – Я завсегда говорю: вот она, наша правда! – И показал туго сжатый кулак.
– Рабочие должны объединиться в нашу партию, и тогда это будет сила. А без партии нет силы, чтобы свергнуть самодержавие. Ты же сам в партии социалистов-революционеров! – напомнил Тимофей.
– Вот уж правда так правда! – засмеялась Ольга. – Давайте хоть песню споем, чтоб на душе отлегло. – И, не ожидая согласия, затянула:
«По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах». Мамонт Головня гаркнул во всю мощь своих легких, и лампа, мигнув, потухла.
– Штоб тебе, Мамонт! Оглушил! – засуетилась хозяйка в поисках спичек.
– Не голос – иерихонская труба, – заметил Крачковский.
– Самый подходящий – глушить царских сатрапов! – не унимался Головня, чиркая спичкой.
Тимофей вылез из-за стола. Поправил френч, сказал, что должен навестить Филимона. Старый Зырян успел ему рассказать про все злоключения в семье Боровиковых: и как Филимон изгнал отца за сожительство с Меланьей, и про новорожденного Демида, и про раденья Меланьи под тополем, что особенно возмутило Тимофея.
Зырян посоветовал:
– Отложил бы до утра, Тима, Филю-то перепугаешь.
– Филя наш живучий, – ответил Тимофей, натягивая шинель.
Из саквояжа достал подарки: Меланье отрез шерсти на платье, теплую шаль с кистями, игрушки для племянницы и брату трофейные немецкие ножницы, бритву и хромовые сапоги с лакированными голенищами – офицерские.
Вышел на крыльцо и лицом к лицу столкнулся с Ольгой. Не заметил, как она вышла из избы.
– Чуть с ног не сбил, георгиевский кавалер!
– Прошу прощения.
– Не прощайся. Придешь песню допеть или у брата заночуешь?
– Там видно будет, Ольга Семеновна.
– Не навеличивай, не старуха. Годки мы с тобой, и оба как пни обгорелые. Жгло нас, жгло, а не сожгло. И то ладно. Не запамятуй, завтра к вечеру ко мне всей компанией. Так у нас принято. Не побрезгуешь?
– Приду.
– Ой, как кольнуло в сердце, – схватилась Ольга за грудь, невзначай оперевшись о плечо Тимофея. – Ох, если бы ты знал, Прокопьевич, какими слезами исходит мое сердце, глядя, как проходит жизнь в глухомани и в скуке и как сгорают молодые годы! Как звездочки с зарею: горят а тускнеют.
– Такая красивая и одинокая?
– Правда ли, что я красивая? – А сама так и впилась в лицо Тимофея. – Ну, если правда, спасибо. Может, потому и сокол не сыскался, а? Приискатели судят: Ольга Федорова чересчур от фарта возгордилась. Неправда, Тима! Не от фарта, а ищу фарт в человеке. Да где его взять, чтоб душа огнем загорелась?
Тимофей не знал, что и сказать, до того внезапной была атака приискательницы.
– Хочу спросить: какая она была, Дарья Елизаровна, в ту ночь, когда ее схватил Потылицын с братьями и с атаманом?
– Будешь в Минусинске, спроси у Ады Лебедевой, она в каком-то психиатрическом институте училась в Петербурге. Живет она со своим мужем Вейнбаумом у Юсковых. Там, где бабка Ефимия.
– Обязательно встречусь, – сказал Тимофей.
IV
До Филимона дошел слушок, что на побывку приехал Тимоха-сицилист и остановился у Зыряна; «весь в Георгиях и в офицерских погонах», Филя подумал: может, не явится брательник в дом, откуда изгнал его отец с таким позором? До вечера Филя тревожно поглядывал в окна: не идет ли Тимоха? Потом успокоился: «Оно как ни прикидывай, одна видимость родства. А как по-божьи – чужие навек. Он у сатаны в приклети, а у меня прислон к богу», – и помолился, не забыв спровадить Меланыо с грудным Димкой радеть под тополь: епитимья-то на год наложена!
– Зимой радеть не будешь, – смилостивился Филимон Прокопьевич, царапая спину о косяк двери в горницу. – До весны разминку дам. С весны, как должно, до покрова дня. Перед иконами епитимью наложил-то, не отверзнешь.
Потускневшая рабица Меланья не перечила: надела валенки, жакетку, поверх жакетки – собачью, доху, укутала в стеганое одеяло младенца и, перекрестясь на иконы, ушла под тополь коротать трудную ночь.
Филимон завалился в постель и успел всхрапнуть, как вдруг раздался стук в избе: кто-то вошел, зажег лампу и схватил сонного Филю за плечо.
– Господи помилуй! Хто тут? – наложил на себя крест Филимон Прокопьевич, продирая глаза. Возле кровати – человек в шинели, весь в ремнях, при погонах и револьвер у пояса. Страхи господни!..
– Ну спишь ты!
– Исусе милостивый! Тимоха, кажись?
– Ну, вставай, – подтолкнул Тимоха, и ноздри Филимона учуяли запах самогона, эко святотатство! И табаком воняет.
– Истый Тимоха, – хлопал глазами Филя. – И в Смоленске в лазарете такоже зрил и в сумление вошел.
– Бредишь ты, что ли?
– Дык спал. Таперича зрю: Тимоха. Исусе! При охицерском званье? Звиняйте, ваше благородие. О, господи. Куды штаны сунул?
Натягивая шаровары, Филя бормотал что-то про лазарет в Смоленске и как он нутром мучился, а Тимофей, не слушая брата, подошел к племяннице Мане, которая проснулась вместе с нянькой, поднес ей игрушки, но племянница заревела на всю горницу.
– А ты – Анютка, да?
– Анютка. Ишшо Апроська.
– И Анютка и Апроська? – наклонился Тимофей к няньке. – Ты так и не подросла за два года.
– Расту, может.
– Вот тебе на конфеты, – одарил ее Тимоха горстью серебра и, оглянувшись на лохматого Филю, вышел из горницы.
Некоторое время братья молча разглядывали друг друга. Тимофей спросил: где Меланья?
– К своим пошла, – не моргнув глазом, соврал Филимон.
– К своим?
– Туда. – Филя поежился под липучим взглядом Тимофея: сатано!
– Что у вас произошло с отцом?
– До волости срам вышел. Покель на позиции во Смоленске пребывал…
– Какие позиции «во Смоленске»?
– Дык при лазарете состоял, ваше благородие…
– Спишь ты, что ли?
– Никак нет, ваше благородие.
– Какое тебе «благородие»?
– Как при охицерском званье, ваше благородие.
– Давай без дури. Я ведь тебя насквозь вижу. Не знал, что ты был в Смоленске!
– Как же, как же! И тебя зрил, как вот таперича. Генерала Лопарева хоронили, а ты, значит, генеральскую шашку нес вот так.
– Что же ты потом не встретился со мной?
– В тифе валялся, грю. Ипеть-таки в сумление вошел.
– Оборотень, подумал?
– Шутка ли: генеральскую оружию нес. Ишшо подумал: к чему высокому превосходительству оружия на том свете?
– Ты бы хоть пригласил сесть.
– Дык вот лавка. Она что? Чистая лавка…
Тимофей снял шинель, повесил на крюк и сел с другой стороны стола. Филимон следил за каждым его движением: что же делать? Похоже, брательник собирается остановиться в его доме? Нехристь, безбожник, курящий и пьющий. Весь дом опаскудит. Надо сказать Меланье, чтоб лавку и столетию ножом соскоблила да с дресвой промыла и тополевыми листьями протерла.
Тимофей спрашивает про отца. Филя ерзает на лавке, скребет в бороде, бормочет про сожительство, и что народилось чадо, и Филя таперича должен «кормить грех батюшки».
Ладонь Тимофея на столешнице сжалась в кулак.
– Ну, а сам ты верил в тополевый толк? Или прикидывался верующим?
– В повиновении был, как испокон веку, пред родителем.
– Не юли: верил или нет?
– Веровал. Как в разумленье вошел…
– Значит, верил? И знаешь, конечно, что по обычаю тополевцев положено… Как это у них?
– Отверг я! Вчистую.
– Когда «отверг»?
– Возвернулся, и срам такой…
– Ага! Когда тебя самого припекло, тогда и «отверг»? Тогда на что же ты жалуешься? Чему молился, то и получил. А за что измываешься над Меланьей? Или за то, что она на своем хребте тащила весь дом, все хозяйство, пока ты «при лазарете состоял»? Ты бы на нее должен молиться, а не на иконы.
У Фили в ноздрях завертело и по спине потянуло морозцем. Вот он, кулак-то Тимохи, на столетие. Не кулак – молот. Но голова Фили – не наковальня для такого молота!
– Помнишь, как я заступился на покосе за Меланью, а ты в носу пальцем ковырял? И ты – ее муж?
«Оборони бог, ежели тиснет меня, как тогда тятеньку! Господи, услышь глас мой в молитве, сохрани жизнь мя, паки раба твово», – молился Филя, а Тимофей напирал.
– Я еще тогда хотел дать тебе хорошую мялку, да война помешала. Теперь поговорим.
– Дык… дык… разве я супротив? Меланья-то в доме проживает. И младенец тоже.
– И собаки у тебя в ограде проживают.
– Один ноне кобель. К чему много собак?
– Жизнь Меланьи в твоем доме хуже собачьей.
– Навет! Истинный…
– Где она? Под тополем? С младенцем? Ну?!
– Дык… дык… как верованье…
– Какое верованье? Тополевое?
У Филимона Прокопьевича лампа в глазах раздвоилась. Он и сам не знает, по какому верованью радеет сейчас Меланья.
– Какой бог подсказал тебе мучить мать с ребенком? С грудным ребенком! Ну? Какой бог? – Тимофей побагровел, левая щека у него задергалась.
– Как по старой вере…
– По тополевой? Какую ты отверг?
Филя почувствовал себя припертым к стене.
– Говори: тополевец ты или нет?
– Дык… токмо… без снохачества чтоб.
– Ага! Тополевец все-таки?
– Истинно так. Как народился…
Тимофей поднялся, прямя плечи и глядя в упор, как выстрелил в самое сердце Фили:
– Сейчас пойду за отцом и приведу. Он ведь настоящий тополевец и знает весь устав вашей службы. Пусть он мне подскажет, как с тобой быть. Если признает, что ты не тополевец, а еретик и прыгаешь из веры в веру, тогда…
Филя повалился на пол и воздел руки.
– Брательник! Помилосердствуй! Сколь я мытарился из-за тятеньки, ведаешь ли? Не тополевец я, нет. Перед богом крест ложу, зри! Пусть меня коршуны склюют, волки сожрут, ежли я тополевец!
– Встань!
– Помилосердствуй!
– А ты Меланью «помилосердствовал»?
– Нечистый попутал. Чрез гордыню мя, чрез характер.
– «Характер»?
– Век буду молить, токмо не зови батюшку. Жизни решусь тогда.
– Врешь. За свою жизнь ты продашь бога, Иисуса, а все на свете.
– Как можно? Спаси и сохрани!..
– Не молись. Я тебя насквозь вижу. Ни в какого бога ты не веришь, кроме одного, который у тебя в брюхе. К тому же ты трус. Василий Трубин тоже тополевец, а на фронте бил немцев, вшей кормил в окопах. А ты «при лазарете» состоял. Завтра же на фронт.
– Мать пресвятая богородица! Как можно? Дохтура при лазарете белый билет прописали…
– «Из-за умственной ущербности»? Ну, если ты «умственно ущербный» и опасный для здоровых людей, то тебя надо немедленно спровадить в строгую изоляцию, – медленно проговорил Тимофей и, вспомнив Дарьюшку, еще крепче стиснул зубы: ее, никому не сделавшую зла, погнали в «психическую», а такие вот идиоты…
Подошел к кадке, зачерпнул ковш воды и выпил до дна.
– Брательники мы, Тимоха! – вспомнил Филя. – А ты вот как со мной…
– А как ты с Меланьей? Как? По совести?
– Прости, ради Христа. Навек дам клятву…
– Не мне, а Меланье дашь клятву. Зови ее.
Филя бегом кинулся за рабицей Меланьей, долго уговаривал ее под тополем, чтоб она «не сказала ничего лишнего сатанинскому отродью» Тимохе, свалившемуся как снег на непорочную голову праведника Фили.
Тимофей взглянул на Меланью, и сердце упало: как она постарела! Губы осели вниз, и все лицо потускнело, в морщинах, точно душа Меланьи давно умерла, а тело оставалось еще здесь, «в земной юдоли», на поругание мордастому мужу, из ребра которого она появилась на свет божий, как о том сказано в Писании.
Поздоровались. Меланьина ладошка холодная, как льдинка.
– Святая ты, Меланья, если до сих пор не стукнула топором по башке Филимона. Знаю, что они учинили с отцом, тополевцы паскудные. За такие дела…
– Бог простит, – лопотнула Меланья.
– Разболокись да привечай дорогого гостюшку, – заискивал Филя.
Меланья прошла в горницу, разделась и вернулась с младенцем.
– Ну, каков парень? – Тимофей взял на руки ребенка, не сообразив, кто он ему, Тимофею? С одной стороны – племянник, а фактически – брат. – Как крепко спит.
На глаза Меланьи навернулись слезы. Филя-то ни разу не посмотрел на младенца!..
– Э, да он богатырь будет, Меланья. Не из родовы.
– Такоже, – поддакнул Филя.
– Вот подрастет немножко, и я его возьму в город, чтоб он человеком стал.
– Осподи помилуй! – охнул Филя. – Разе я супротив? От бога не отверзнешься.
– Ну, так как же, Филя? Будешь просить прощения у Меланьи за все издевательства, какие ты и отец учиняли над ней? Над беззащитной?
Долго ли Филе упасть на колени. Наложил тройной крест с воняем и стукнулся лбом в пол. Меланья ответила:
– Господь простит, Филимон Прокопьевич. И я прощаю. Нечистый попутал, должно. И тятеньку совратил. Оттого грех вышел.
– Замолим грех. Замолим, – старался Филя. Тьма. Тьма…
Тимофей одарил подарками и предупредил: если до него дойдет слух, что Филя нарушил клятву, тогда он немедленно примчится в Белую Елань и встретится с братом…
От угощенья отказался:
– Я ведь курящий и водку пьющий. Куца уж мне! Буду гостить у Зыряна. Мы с ним из одного теста – безбожники.
V
Куда, в какую даль мчится «Россия», и ветер несется ей навстречу, и Енисей морщится свинцовой рябью, точно недоволен, что его потревожили?
Полуденная пасмурь и тучи. День безотрадно постылый, как тяжелое воспоминание, и река в синих берегах, как в гробу. Глаза бы не глядели!
И все-таки Дарьюшка не уходит с палубы. Ветер бьет в щеки. А впереди, за излучиной, черный дым столбом. Там что-то горит.
Аннушка зовет Дарьюшку в каюту. Никого же нет на палубе и холодно.
– Не пойду. Иди.
– У тебя губы посинели.
– Ну что вам от меня нужно? Идите, если вам холодно. Хорошо, что никого нет на палубе. Я успею подумать, – молвит Дарьюшка, глядя на столб дыма.
– О чем думать-то?
– Не скажу.
– Я пошлю отца.
– Ах, какие вы вредные! Ну что вы меня опекаете? Или я кого-нибудь съем? Или боитесь, что я кинусь в воду? Если бы хотела кинуться, не удержали бы. Я должна жить, вот что. Не мешайте мне, пожалуйста!
Чопорная Аннушка во французском манто постояла еще за спиной Дарьюшки, пряча руки в муфту, и ушла: никуда не денется, капризница. Никакая она не «психическая», блажит, и все. Куражи наводит. Рассуждает нормально и злится еще, когда ее что-нибудь спрашивают. Пусть торчит на палубе!
Но Дарьюшка не осталась мерзнуть. Она должна узнать, куда идет Россия. Кто сумеет ответить на такой вопрос? Не отец же с «боже царя храни»! Не черный дух, которому она чуть не откусила ухо. Не те мещане, купцы и казаки, которыми забит пароход. Кто же? Кто?
А что, если спросить капитана?..
Встретился какой-то Червонный туз. Глаза заплывшие, как у борова, и губы в масле – лоснятся. Он выполз на палубу из-за стеклянных дверей, пузо вперед и руки как крабы, словно кого-то нащупывал растопыренными пальцами.
– Гуляем, барышня? – загородил он дорогу Дарьюшке, но Дарьюшка так взглянула, что туз посторонился: – Смотри, какая краля сердитая!
– Червонный туз.
– Это я – туз? По какой такой причине оскорбление? Или ты думаешь, я пьян? А если я тебя…
– Ты мертвый, мертвый! И никогда не был живым, – выпалила Дарьюшка, подступая ближе. – И ты никогда не узнаешь, куда идет Россия. А это очень важно знать, чтобы жить. И ты – мертвый. Но еще на ногах. Мертвых много на ногах. Полный пароход. А я найду, кто знает, куда идет Россия. Ты видишь, какая река? – показала Дарьюшка. – Мрачная, и берега голые. Но река живая. Она не стоит на месте. А ты вот остановился. Иди!
– Ат-та-та! – попятился Червонный туз. – Значит, это ты и есть доченька Жми-дави Юскова?
Дарьюшка не удостоила Червонного туза ответом и вошла в коридор первого класса, потом спустилась по трапу в поисках каюты капитана.
Вот и каюта с табличкою: «Капитан».
Слышится фортепьянная музыка. Знакомые, обволакивающие, пьянящие звуки. И сразу вспомнился дом Михайлы Юскова в Красноярске, хозяйка дома Евгения Сергеевна, синеглазая непоседа Аинна и музыка, музыка!
«Как я танцевала тогда!.. – прижмурилась Дарьюшка, взявшись за скобу двери. – И жизнь была такая интересная, и не было никаких вопросов. А теперь я должна узнать…» И, как в свой дом, вошла в каюту.
Музыка оборвалась. У фортепьяно сидел поджарый человек в белой сорочке с бабочкой, в черных брюках, и голова у него была совершенно белая, с коротко подстриженными волосами. Он поднялся.
– Прошу, прошу…
– У вас здесь уютно и покойно, как дома, – промолвила Дарьюшка, оглядывая круглый лакированный столик, мягкие стулья и кресла; еще на одном столике с лампой и пепельницей лежали две трубки и коробка с табаком.
Нашла себя в зеркале: какие круглые глаза, словно черные пуговицы. Странно: отчего они такие круглые? Лицо какое-то неприятное, холодное, со впалыми щеками; ямочка на подбородке будто стала глубже, и подбородок чуть больше выдвинулся вперед. «Вся, вся переменилась. Скоро буду, как бабушка Ефимия, – в морщинах и в землю врасту. Нет, я должна быть вечно такой, как тогда в гимназии, и все говорили, что я красавица». Поправила волосы. «Откуда взялось это платье? Измятое, и воротничок грязный. Я стала такой неряхой… Что сказала бы Аинна, модница…»
– Прошу! – Капитан указал на кресло.
– Мне удобнее на стуле. – И еще раз посмотрела на капитана. – Когда у человека седая голова, он должен говорить правду. Если седой человек лжет, значит, он вор: сам у себя ворует жизнь. Она никогда не повторяется, жизнь. У всех одна, из пяти мер.
Капитан не удивился: он знал, что за гостья пожаловала к нему.
– Из каких же пяти мер?
– Капитан должен знать.
– Простите, не знаю. Вы же предупредили: седой человек не должен лгать.
– Да, я скажу.
И Дарьюшка, не торопясь, рассказала, как от чрева матери человек переходит из меры в меру, вплоть до вечности, когда он умирает.
– Мой папаша не верит, что жизнь из равных мер. Он вообще ни во что не верит, кроме денег.
Капитан понимающе усмехнулся:
– Значит, из пяти мер?
– Не для всех. Переходят из меры в меру только те, кто приносит людям добро, не жестокость. Для жандармов, насильников есть только одна мера – жестокость.
– Вот как!..
– А я хочу узнать. Хочу. Это очень важно. Хочу спросить…
– Я слушаю вас. – Капитан наклонил голову. И вдруг, как удар колокола:
– КУДА ИДЕТ РОССИЯ?
В смятении он поглядел на Дарьюшку.
– В Красноярск. Если ночью не задержит туман…
– О, не смейтесь. Разве я о пароходе?
– Ах, вот как… Прошу прощения. М… м… м… Куда идет Россия? Как бы вам сказать… Трудный вопрос. Война, думаю…
– Нет же, нет! Если бы Россия знала, куда она идет, не было бы войны.
– Но она есть.
– Я знаю. И все время думаю: КУДА ИДЕТ РОССИЯ? КУДА? Где наша счастливая пристань? Или для России нет счастливой пристани? От жестокости – к новой жестокости, да? За что? Помните у Данте в «Божественной комедии» на вратах ада написано: «Оставьте надежду входящие сюда». Это же страшно, страшно, капитан! Я вижу, вижу эту надпись на вратах России сейчас. Она горит кровью мучеников. Звенят, звенят цепи каторжников. Вы разве не слышите, как звенят цепи и как стонут арестанты? А я слышу, и мне страшно.
Капитан молча глядел в сторону.
– Я понимаю: вы боитесь сказать, куда идет Россия? Жандармов боитесь.
Нет, капитан не боится жандармов, да и нету их в каюте.
– Есть, есть. Они везде. Помните?
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ…
И, отирая лоб, виновато спросила:
– Или не так? Я не перепутала? Капитан промолчал.
– И он погиб…
– Кто?
– Лермонтов. Разве не знаете?
– Знаю, знаю…
– Ну, вот. Но я не о том. Я все думаю: КУДА ИДЕТ РОССИЯ? Это очень важно. Очень важно, чтобы жить. А я хочу, хочу жить. Я плакала, когда читала о французской революции. «Либертэ, эгалитэ, фратернитэ…» – И, зажмурясь, повторила по-русски: – Свобода. Равенство. Братство. Счастливый народ!
– Не совсем, – заметил капитан.
– Почему?
– Как мне известно, во Франции нет ни свободы, ни равенства, ни братства.
– Но почему? Почему? Он пожал плечами.
– Неужели никогда не будет Свободы, Равенства, Братства? Или все люди на земле прокляты богом?
– Надо надеяться на будущее.
– А какое оно, будущее? – наступала Дарьюшка. – Неужели после войны в России так все и останется? И царь на престоле, и жандармы, и казаки, и люди в цепях, и тюрьмы, и нищие? А мой папаша будет наживать миллионы. Чиновники будут писать какие-то бумаги. Капитаны будут играть Брамса… – Дарьюшка горестно покачала головой. Капитан по-прежнему молчал.
В каюту неслышно вошел племянник капитана, инженер Грива. Капитан выразительно взглянул на него. Тот бесшумно прикрыл за собой дверь.
– Итак, не всем, значит, пять мер жизни? Дарьюшка поняла капитана.
– Вы вот сейчас подумали, что я просто сумасшедшая, как меня аттестуют жандармы, и несу вздор?
– Что вы, что вы!
– Я не обижаюсь, – кротко проговорила Дарьюшка. – Это же так просто: назвать сумасшедшей, чтобы не слушать правды. В гимназии меня тоже считали ненормальной, потому что я думала не так, как все, и видела такое, чего не видели сахарные барышни, и читала книги, на которые барышни никогда не взглянут.
«Это же она! – узнал Гавриил Грива, замерев у двери. – Как она оказалась здесь? Конечно, она самая, мятежная душа из Белой Елани, Дульсинея Енисейская. Так он называл Дарьюшку, когда встречался с нею в доме Метелиных в Минусинске. Знает ли дядя-капитан, что его гостья – психически больна?»
VI
– Вчера утром… – вспомнила что-то Дарьюшка, так и не почуяв, что за ее спиной Гавриил Грива. – Это случилось только вчера. А у меня такое ощущение, будто прошло сто лет. Когда я проснулась в доме Пашиных и выглянула в окно, удивилась – как много коров на площади. Это пастух собирал стадо. Мычат, мычат, мычат… Настойчиво, утробно, как будто призывают к этому всех живых. И я подумала… смешно!.. подумала: что, если бы люди – живые люди с живыми душами вдруг превратились в быков и коров и знали бы одну заботу – как бы набить утробу или спокойно идти под нож мясника. Как бы счастливо жили тогда все жандармы и насильники! Я попробовала мычать, и стало противно. Лучше смерть… Я была один раз у архиерея Никона, когда училась в гимназии, и спорила с ним, – продолжала она, сосредоточенно разглядывая немецкую марку фортепьяно. – Это было еще до войны. Пришла к Никону со своими «ненормальными» вопросами.
… Если бы вы видели, какие картины в золотых рамах в гостиной архиерея! Кругом мягкая мебель красного дерева, зеркала, и ковры, и сама гостиная, как зал театра. Огромные окна, и солнце, солнце! Я совершенно потерялась в такой гостиной и сразу подумала: зачем я пришла? Разве человек, живущий в такой роскоши, сумеет понять мои страшные вопросы?.. Разве волк понимает блеяние овечки? Коршун – писк синицы? И сама себе ответила:
– Люди никогда не поймут друг друга, если они живут на разных этажах благополучия. Один – всегда в роскоши, кушает на серебряных блюдах, имеет парижского повара, а другой, как мастеровые люди, всегда в мазуте, в грязи, в нищете, и всегда с ним нужда, несчастье, болезни!..
О, боже, как страшно устроена жизнь людей. Но почему? Почему?.. Никон вошел: крест золотой на груди, руки пухлые, упитанный. Осенил меня щепотью… православной щепотью. Смешно! Я же сразу стала бы еретичкой, если бы узнал мой дедушка: мы же старообрядцы. А тут стерпела и даже поцеловала крест. Брр!.. Борода у него черная-черная, кудрявая, расчесанная на две половины. Точь-в-точь как у моего отца. Смешно, ей-богу! Кто-то чью-то бороду носит, кто-то на кого-то похож лицом, и вообще, как я заметила, чересчур много людей, похожих друг на друга. Коровы и те не похожи так друг на друга, как люди. А знаете почему?
Капитан не успел спросить – Дарьюшка сама ответила:
– Жестокость подавила людей, стерла лица, носы, улыбки – и все, все! Вы не видели, как зерно перемалывают в муку. А я видела. Течет зерно в желоб в верхнем жернове, а потом течет мука в мешок. Белая или серая. Если из обойной пшеницы – белая крупчатка. Так и все насильники – жандармы, казаки, войско – перемалывают безоружных людей в серую или белую муку. Интеллигентных – в белую муку, а простой люд – в серую. Разве это не страшно?
Капитан машинально взялся за свою трубку: вот так гостья «не в своем уме»!..
Грива так и стоял у двери, глядя Дарьюшке в спину. Он помнит, все великолепно помнит! Не по случайной встрече в Белой Елани, а еще по тем встречам в июне 1914 года. Тогда он трусливо сбежал от нее на рудник, даже не попрощавшись. Не потому, что она в чем-то была умнее его, бесстрашнее и так же вот, как сейчас, ставила свои «страшные вопросы», на которые он не мог тогда ответить с той же искренностью и прямотой…
– Я спросила архиерея: «Не страшно вам, когда всех людей перемалывают на муку?»
– И что же он ответил? – Капитан прикурил трубку.
– Он так липуче поглядел на меня, а потом взял за обе руки и пригласил в свой кабинет. Парадная лестница застлана ковром, идешь и шагов не слышно. Как по сыпучему песку. Никон не отпускал моей руки, мне стыдно, а я иду, иду, со ступеньки на ступеньку. Вспомнила, как в «Божественной комедии» спускаются в ад. Только где он, ад? Я думаю, он на земле… Начался наш разговор. Впрочем, нет, никакого разговора не было, была проповедь, и еще… паскудство. Он опять взял мои руки, и мы сидели в креслах – колени в колени. Он говорил, что меня обуяла гордыня и надо смирить ее и что никто не перемалывает людей на муку, а сами люди, великие грешники, достойны того, чтобы терпеть кару господню. Но я видела по его глазам, что он и сам не верит в свои слова. Он совсем не про то думал. Он просил, чтобы я пришла в следующий четверг. Я была в чистый четверг. Но я была рада, что ушла от него, и всю дорогу плевалась… Господи, как жить, если душа не на месте!.. Я все ищу, ищу живую душу. Если бы вы знали, что я пережила в Белой Елани за два года после гимназии. Это не рассказать. Я столько молилась, ночи напролет – не богу, сама не знаю кому, только бы облегчить душу. Чтобы жить и не думать над страшными вопросами. Но я не могла так – жить и не думать. Никто из родных меня не понимал, не знал и знать не хотел. Совсем как в пустыне. Я все думала: вот мать, которая меня родила, носила на руках. Но мы же с ней совсем чужие, как иностранцы. И никогда не были родными. Она – сама покорность и вечный покой, как на кладбище. А я ждала… Сама не знаю, чего и кого ждала. Хоть бы землетрясения, что ли. Но не было землетрясения. Ничего не было. Сон. Вечный сон и кладбищенский покой. Жить вечным покоем кладбища – это же страшнее смерти. Сколько раз я собиралась бежать. А куда? В няньки идти или в гувернантки? А вы знаете, как бывает с няньками в богатых домах. Неделю жила в Минусинске в доме Метелиных. Знаете их? Ну вот. В их доме. Сам Василий Семенович Метелин – сын декабриста, смиренный сын отечества, не такой, как отец. А Метелин смирился и разбогател, конный завод имеет. Но я не о том. Тогда в Минусинске я и встретилась с горным инженером Гривой…
– Вот как! – капитан переглянулся с племянником. – Ну, и каков он, горный инженер?
Дарьюшка подумала.
– Я его звала: Рыцарь Мятежной Совести. Но он…
– … оказался не рыцарем?
– Не знаю. Он как-то исчез вдруг, сразу. Отец его политический ссыльный, доктор Грива, и дядя еще, плавает капитаном… – Дарьюшка откачнулась на спинку. – Вы… тот самый капитан?
– Почему – тот? – рассмеялся он. – Я действительно Дядя Гавриила Гривы. Бывший лейтенант флота, разжалованный и осужденный, ныне капитан «России», Тимофей Прохорович Грива.
– О боже! – всплеснула руками Дарьюшка. – Тимофей… Это имя так много значит для меня… Его звали Тимофей Прокопьевич Боровиков, он был тоже ссыльный, большевик.
– Большевик?
– Да, да. Он погиб на фронте. Убит, убит…
По впалым раскрасневшимся щекам Дарьюшки катились слезы, и она не стыдилась их, глядя в стену, словно стена была прозрачной, и она видела нечто свое, сокровенное, неповторимое и чрезвычайно важное для нее. И в этом сокровенном был, конечно, Тимофей Боровиков… Он убит, и кто знает, где покоятся его останки. Где та похоронная бумага, которую подал ей мрачный старик из окна дома Боровиковых? И где он теперь сам, старик, вещун о пяти мерах жизни? Да и есть ли они, пять мер?.. Старик просто обманул ее. Но как жить? Должно же быть хоть какое-то утешение… Не жить же в одной мере с тюремщиками, с жандармами и грабителями.
– Пять мер… пять мер… – бормотала Дарьюшка. – Это потому, что я ищу, ищу, как жить. Ищу человека, живые души. Как трудно жить!
– Да, трудно, – согласился капитан. – Ну, а с племянником моим давно не встречались?
– Совсем недавно. В Белой Елани… Даже не поверила, что это был он. Ночь такая трудная, страшная. Я убежала из дома Юсковых. И хоть бы кто приютил на одну ночь! Хоть бы кто! С той ночи сердце будто горит… Мне так страшно… Как жить? Вчера я хотела умереть. Но не сумела. Потом меня хотели отвезти к доктору Гриве, вашему брату…
Внезапный стук прозвучал, как выстрел: Гавриил Грива выронил свой портсигар. Вздрогнув, Дарьюшка вскочила.
– О боже!..
– Я вас напугал, извините… – Гавриил подошел к ней.
– Вы… здесь? – Дарьюшка еле собралась с духом. – Да я из Белой Елани. Нету Белой Елани, а есть черная и страшная. И вся Россия кажется мне такой же страшной черной Еланью.
– Это правда, – согласился Гавриил.
– Но разве такая судьба России?
Глаза Дарьюшки требовали честного ответа.
– Россию ждет другая судьба, – уверил капитан.
– Другая? – переспросила Дарьюшка. – Это правда? Или тоже… слова, слова?
– Святая правда, Дарьюшка. Россия дошла до такой черты, как Гамлет Шекспира, когда задал себе знаменитый вопрос: «Быть ли не быть?» Весь народ России ставит сейчас такой вопрос. Если «быть» – то революция неизбежна.
– О! Если бы так!
– Будет так, – твердо заверил прямой и красивый капитан. – Ну, мне пора на вахту. Прошу прощения.
– И мне пора. «Пора, пора, рога трубят!» – поспешила Дарьюшка. – Еще потеряют тюремщики и начнут бегать по «России», всех поднимут.
Капитан развел руками. Вот так сумасшедшая! Понятно теперь, почему ротмистр Толокнянников обмолвился: «Ваша дочь не просто больная, господин Юсков. Мысли у нее крамольные, подрывные».
В своем дневнике Грива потом записал:
«… Она поразила меня своей непосредственностью. Если она, как ее считают, психическая, то каковы же мы, нормальные? Ее можно видеть всю, и она не считает нужным скрывать свои мысли и чувства. А мы, я лично, живу, как кресло в чехле: сам чехол чистый, выстиранный, а под чехлом пыль и грязь. Я прячу свои мысли, она их держит на ладони. Она ОБНАЖЕННАЯ, а мы, я лично, в панцире условностей, недомолвок. Может быть, она из будущего? Действительно, из «пяти мер жизни»?
Прозрачной звездной ночью, когда капитан стоял на вахте в штурманской рубке и все еще находился под впечатлением разговора с «обнаженной» Дарьюшкой и беспрестанно курил трубку, попыхивая ароматным табаком, вдруг раздался голос:
– Можно войти?
В дверях рубки стояла Дарьюшка.
– Милости прошу, – приветил капитан и подал гостье свой стул с высоким сиденьем. Но Дарьюшка не села, подошла к штурманскому колесу, остановилась возле рулевого и, мило улыбаясь, проговорила:
– Мой папаша спит сном праведника, и я убежала. Вы не сердитесь, пожалуйста, что я пришла сюда. Люди так редко встречаются и потому не знают друг друга. Насильники всегда вместе, а люди врозь, как звезды на небе.
Капитану неудобно было сказать что-нибудь откровенное в присутствии рулевого, и он промолчал, затягиваясь дымом.
– Знаете, что я подумала? – оглянулась Дарьюшка на капитана и, не ожидая ответа, промолвила: – России нужен добрый капитан, умный капитан. Чтоб он не был жандармом, а человеком и всех понимал. Разве такого капитана нет?
Капитан пожал плечами. «Такого капитана, пожалуй, нет, – подумал. – Есть особа императорского величества с рыжей бородкой в погонах полковника, но ведь не капитан же он России!»
У Манских порогов «Россия» развернулась и бросила якорь – ложился туман, успевший укутать в белый тулуп оба берега.
Капитан проводил Дарьюшку и долго потом сердился на себя, что не сумел сказать ничего путного страдающей Дарьюшке, которую он понимал, но не мог быть столь же откровенным.
Поздним утром Дарьюшка покинула пароход, и капитан почему-то постеснялся проститься с нею.