ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
Жизнь в Белой Елани, как хмель в кустах чернолесья, скрутилась в тугие узлы. Идешь и не продерешься в зарослях родства и староверческих толков и согласий.
В дикотравье поймы Малтата и днем сумеречно. Кусты черемухи, ивняка, топольника заслоняют солнце. Внизу – дурнина невпроворот. Смородяжник, малинник, черничник, багульник, блеклые стебли в рост человека и выше, будылья пучок в руке толщиной – все это держится так цепко друг за друга, что путнику, чтобы пробиться к Амылу или Малтату, приходится разрывать дикотравье руками, плечами и головой. Хмелевое витье, перекидываясь с куста на куст, захлестывает, как удавками.
Так и жизнь в Белой Елани. Запуталась, очерствела, шла, как муть в подмытых берегах. Редко кто из приезжих мог прижиться на стороне кержаков-староверов.
Невзлюбят Юсковы – выживут не мытьем, так катаньем. Косо взглянут ядовито насмешливые Лалетины – не жди добра. Не успеешь оглянуться, как прозвище схватишь. Не угодишь Мызниковым – беги, не теряя минуты.
Но как и в чащобе нет куста, не кидающего ветви по-своему, так и в зарослях родства каждая семья со своим нравом, установлением и традицией.
Есть какая-то отметина наподобие родимого пятна на каждом кусте фамилии.
В характере Вавиловых припечаталась угрюминка; взгляд исподлобья, недоверчивый, сверлящий, вдавливающий.
Юсковы – народ богатый, гордый, но туговатый на хлеб-соль: «Ем свой, а ты на ногах постой».
Боровиковы – люди особого нрава. Круто замешенные в долго печенные, с отвердевшей подовой окалиной. Про них говорят: «С Боровиковым столковаться, что с Татар-горою потягаться».
Хитрые Валявины – брови на лоб; с виду полнейшее недоумение и простодушие. А копни – потаенная хитрость, лисья настырность и кошачья дотошливость.
Семье каторжанина Зыряна свойственны прямодушие и заполошность.
Вся Белая, Елань делится на две половины – на кержачью, прозываемую стороной Предивной, и поселенческую – Щедринку.
Стороны, как небо с землею, никогда не сходятся друг с другом.
На тропах за околицей в летнюю пору встречаются медведи. Сытые, ленивые и трусоватые. Подойдут, понюхают воздух, рявкнут для острастки и – поминай как звали.
У кержаков дома пятистенные, прокаленные солнцем, с шатровыми крышами. Глухие ограды увенчаны резными воротами в лиственных столбах с узорчатыми карнизами, где издревле вьют гнезда скворцы и ласточки.
Что ни дом, то крепость. В оградах – охотничьи собаки: не подступись.
Никто из кержаков не белит внутри – все красят.
Не то в Щедринке. Здесь нет ни глухих заплотов, ни домов из старые лиственниц. Строились – лишь бы поскорее. Живут здесь бедняки Смоленщины, Черниговщины, Екатеринославщины, Орловщины, и каждая семья перебивается с куска на кусок. Зато ребятишек на стороне Щедринки, как цветов на лугу в вешнюю пору.
II
На межеумке двух сторон поставил кузницу поселенец Трифон, прозванный Переметной сумой.
Кузница большая, просторная, на два горна. От зари до темна не потухают горны. Куют, наваривают, оттягивают лемеха, ремонтируют молотилки, веялки, жатки, сенокосилки – работы хватает.
В напарники к Трифону пришел ссыльный из Тулы Мамонт Петрович Головня. Молодой парень гвардейского роста, слесарь и кузнец, он сразу же преобразил всю кузницу. Поставил новый горн, добыл слесарные инструменты, и кузница Трифона прославилась на всю волость.
Сюда и понаведался Тимофей.
У жатки возле кузницы возился Головня. Тут же сидели мужики. Кержаки – отдельно, у станка для ковки лошадей; поселенцы топтались у двери. Из кузницы доносился тяжелый стук молота.
Знакомый запах жженого железа, древесного угля, сиплые вздохи раздуваемого меха словно втянули Тимофея внутрь кузницы.
Сумрачный, лохматый Трифон и молотобоец изо всех сии били по раскаленному куску стали. У наковальни лежали готовые лемеха, три или четыре топора, отдельно – склепанные литовки.
– Ну, што надо, парень? – спросил Трифон, сунув остывшую болванку в горн.
– Гляжу, какая кузница.
– Чаво глазеть? Кузница – она не икона, чтоб на нее шары пялить да ребра ей просматривать. Дело какое есть – толкуй. Нам некогда. Не мельтеши зазря.
– Хочу работать у вас, если примете.
Трифон пригнул голову, подкинул красную бороду ладонью от шеи вверх, закрыв себе рот, как медной лопатой.
– Поселенец?
– Ссыльный.
– Эва! По которому поводу? За конокрадство аль попа-тику?
– Политический.
– Эва! Напарник мой тоже за политику. И ты ишшо. Не много ли на одну кузню? Не разопрет? Урядник моментом прихлопнет. Молотобойцем хошь?
– Кузнецом.
Трифон поглядел на Тимофея исподлобья, потом косо так, одним прищуренным глазом.
– Робил где?
– В депо.
– С которой стороны понимать? Какая там работа?
– Паровозы ремонтировали. Кузнечная работа разная.
– Эй, Го-оловня! Подь сюды! – заорал Трифон. Вскоре в кузницу вошел Головня, прямой, как столб, г, холщовом фартуке, с засученными рукавами рубахи.
– Гляди! Кузнец новый объявился. Из политики. Как кумекаешь, спытаем, а? Гляди сюда: видишь вот эту штуковину от жатки? Вышла из употребления. Надо такую же отковать. Тютелька в тютельку. Становись на мое место и дуй, муха те в горло. Скуешь – становись рядом на наковальню. Места на четырех хватит. Работы семерым не провернуть. Как думаешь, Головня, спытаем?
– Давно пригнали? – подошел Головня. Тимофей ответил.
– Паз-воль! На пять лет по месту рождения? Из поселенцев? Старожил?! Удивительно. Из чьей фамилии, извиняйте? Боровиковых? Это не из тех, чей дом на конце большака?
И когда Тимофей подтвердил, что он именно из того дома кержаков, у Головни от удивления распахнулся рот, как окошко скворечника.
– Какими же судьбами кинуло вас в политику? Долгая песня? А, понятно. В политическом деле коротких песен нет. В тюрьме сидели? М-да. Н-не понимаю. Кержаки что казаки – государева крепость. И вдруг политика!..
– Ничего подобного, – возразил Тимофей. – Не все кержаки – государева крепость. Настоящие раскольники-поморцы никогда не молились за царя. Мой пращур вместе с Пугачевым воевал.
– Боровиков?
– Боровиков. А что?
– Значит, за молитву и в тюрьму?
Тимофею не понравился разговор Головни, и он запальчиво ответил, что арестован был не за молитвы, а за нелегальную марксистскую литературу, за «Манифест» Карла Маркса и за стачку рабочих в депо.
– Ну, становись, парень, – отошел Трифон от наковальни. – Про политику с Мамонтом опосля поговорите. Болванка подоспела. На мой фартук.
Тимофей сперва оробел. Будто ему предстояло выдержать трудный экзамен. Натянул на себя фартук, взялся за клещи. Вытащили огненную болванку из горна на наковальню. От первого удара брызнули искры, осыпалась окалина. Рука привычно вздымала и опускала молот на поковку. Молотобоец бухал тяжелым молотом. Тимофей, одной рукой зажимая клещи с поковкой, второй, малым молотом, правил поковку. Он не видел, с каким вниманием приглядывались к его работе Трифон, Головня и мужики, застрявшие в дверях.
После косьбы молот казался легким, невесомым, удивительно привычным, будто Тимофей не расставался с ним.
– Ловок, холера, – кряхтел Трифон. – Эко, играючи дует, муха ему в горло. Парень ишшо, а наторен. И глаз цепкий. Ишь как! Без подогрева закончит, должно. Молодчага! Давай! Давай!
Закончив поковку по указанному образцу, Тимофей спросил, можно ли еще поработать?
– Погоди, парень. Шибко быстрый, – остановил Трифон. – Покумекать надо, как и што. Кузня моя; не задарма досталась, якри ее. Струмент и все такое прочее. Подать плачу подходявую, то, се, пятое, десятое. У нас с Головней особливый уговор, как, значит, мы сработались. Ну, а тебя с какой стороны пристроить? На притычку к нам, аль как? Негоже. Молоток к наковальне приткнется и тут же отскочит. То и оно, муха те в горло. Думаю так: становись и робь у второго горна. От выработки – половина мне за кузню, струмент, так и за молотобойца. Андрон в силе – управится на два горна. Прикину ему, сколь полагается, и ладно.
От такой длинной и обстоятельной речи Трифон взмок и раза два вытер рукавом рубахи потное лицо, будто час без передыху бил тяжелым молотом. Головня хитро щурил узкие зеленоватые глазки, покручивая в пальцах стрелки рыжих усиков. «Ну, черноземная силища! – думал Головня. – Вчера ходил без штанов, а сегодня полнейший эксплуататор. За такую выкладку надо бы Трифона головой пхнуть в горн и опалить ему бороду».
– С половины так с половины, – согласился Тимофей. Трифон от удовольствия просиял.
– По рукам, стал-быть. – И протянул Тимофею широченную, заскорузлую ладонь. – Уговор, паря, дороже денег. Завтре приходи и начинай.
Когда Тимофей вышел из кузницы, Головня остановил его:
– Ну, каков космач? – кивнул головою на кузницу. – Кузнец из него как из оглобки подкова. А гляди какую эксплуататорскую линию гнет. Он же до моего прихода в кузницу подкову отковать не умел. Переметная сума! Ишь, «струмент». Этого «струменту» у него было – дырявый мех да клещи с молотком. Я тут за два года вложил силу. И кузницу перестроили, и оборудовали два горна, и весь инструмент выковал собственными руками. Садись, покурим.
– Я не курю.
Головня коротко хохотнул.
– Па-анятно. Извиняйте. Как это кержаки говорят: «Кто табак курит, тот бога из себя турит»?
– А ну, дайте попробовать, – попросил Тимофей, заливаясь девичьим румянцем.
Головня усмехнулся и подал Тимофею кисет с крепчайшим самосадом.
– Э, парень. Не в ту сторону крутишь цигарку. Такая манера называется бабьей. Крути от себя, а не на себя. Потому: мужчина, как и полагается, силу отдает от себя. А женщина – в себя берет. Ты с какого года?
– Девяносто пятого.
– На четыре года моложе меня. Садись, потолкуем. Меня зовут Мамонтом. А ты? Тимофей? Подходяще. А вот скажи, пожалуйста, какая дикая идея ударила в голову моего папаши, когда он окрестил меня Мамонтом? А? В метрику врубил имя, каналья. Комплекция моя, понятно, не карликовая. Таков и папаша, мастер Тульского оружейного завода. Слыхал, как наш Левша подковал блоху? Мой папаша из той породы. Собираемся подковать гниду…
От первой затяжки Тимофей задохся, будто хватанул ковш спирта. Кровь ударила в голову, в глотке перехватило, и он, вытирая кулаком слезы, закашлялся.
– Не идет мне курево.
– Кому оно идет? Все так начинают. Мне тоже. И вонь, и спертый воздух, и арестанты, на смерть похожие. Ну, думаю, пропал. Не идет мне тюрьма. А ничего. Притерпелся.
– Тоже за стачку и за литературу?
– Похуже. Баклана не сумел уложить.
– Баклана?
– Тульского губернатора.
– А что он?
– Подлюга. Нарвался на него – распушил меня, как воробья. Вообрази себе такую штуковину: тульский архиерей… Как бы тебе пояснить? Ну, вроде мой сродственник… двоюродный дядя, что ли. Потянуло меня переломить его на две половины. Писал на его доме разные прокламации, разоблачал долгогривого во всех тайных грехах, какие мне известны были и про которые я сам догадывался. И пошло! Куда архиерей, туда и я. В соборе раз, во время литургии, кричу во всю глотку: «Эй, иуда, до каких ты пор, говорю, будешь омрачать туманом народ? Не верьте архиерею, он проходимец!» И еще что-то в этом роде. Ну, схватили меня, а тут и губернатор. Рожа свирепая, глаза ворочаются, как у филина. Расспросы, допросы. Молчу. Ну, поволокли в участок. На другой день является отец. Эх, милок, до чего же тяжелая рука у папаши! Сунул разок – я в стену влип, и дух зашелся. Дал он мне, родитель, памяти!.. Все перенес, милок. Вот и родилась у меня мысль: порешить баклана, то есть губернатора. Вторым номером – самого архиерея. Достал я револьверину – смит-вессон ямщицкий. Из него не то что губернатора, коня уложить можно. Неделю выбирал удобный момент. Дождался. Выехал губернатор в открытой пролетке. Приложился и давай садить в него пулю за пулей.
И хоть бы царапнул! Мимо! Ну да не в том обида. Как потом узнал, стрелял не в губернатора, а в его старшего брата, какой приехал к нему гостевать из Петербурга. Понятно, схватили меня, насовали для первой радости, а потом следствие, тюрьма и суд. Три года каторги да ссылка в места отдаленные и малопонятные на карте Российской империи. После каторги препроводили в Омск. Поступил там в депо кузнецом, как и ты. Не успел прижиться, как произошел Ленский расстрел. И опять я, дружок, восстал за справедливость. Припаялся там к одной группе ребят, да не успели мы работу развернуть… схватили нас как миленьких. Тут уж пошел я как политический на вечное поселение в Енисейскую губернию.
Тимофей спросил: к какой партии принадлежала та группа ребят, в которую вошел Головня в Омском депо?
– Откуда мне известно? – развел руками Мамонт Петрович. – Я, дружок, не особенно вдавался в политику. Главное, чтоб за рабочее дело.
– И меньшевики за рабочее дело.
– Какие «меньшевики»?
– Какие откололись от нашей партии РСДРП. Наша партия сейчас зовется большевистской.
– Э, друг! – Головня выпустил дым колечками перед своим носом. Наблюдая, как уродливо растекались в воздухе дымовые кольца, продолжил: – Наслушался я, парень, про разные партии. Сидят в камере за решеткой и грызутся. У того партия такая-то, самая первеющая; у другого такая, самая рабочая. Шипят, пенятся, а то еще и за грудки схватятся. А по мне: человек должен быть сам себе партия. Возьми хотя бы солнце. Как думаешь, к какой партии оно принадлежит? Само себе светило. Так и человек – светиться должен, как солнце. Эксплуататоров – к ногтю; губернаторов и всех долгогривых – ко всем чертям! Что еще нужно?
– Как же ты эксплуататоров прижмешь к ногтю? – поинтересовался Тимофей.
– Там будет видно. Дай время. Помолчал на две затяжки, спросил:
– Какое соображение имеешь насчет войны? Тимофей и сам не ведал, какое он имеет соображение.
Война налетела неожиданно.
К кузнице подошел Зырян, тот самый, про которого в Белой Елани говорят: «Без бога в раю проживает».
– Тимофей? – протянул руку Зырян. – Ну, покажись, покажись!.. Экий, а? Ты гляди, Мамонт, какое пополнение прибыло, а? Ждал тебя, Тимоха. Что же ты, а? Забыл про мои сказки-побаски и про шаньги Ланюшки?
Нет, конечно, Тимофей не забыл. И тетку Лукерью помнит, жену Зыряна, и «департамент политики», в котором когда-то Зырян поучал Тимку, что «бог существует только для ущербных и постных людей».
– Говорят, кузнецом стал? – спросил Зырян.
– Далеко мне до настоящего кузнеца.
– Ишь ты, муха те в горло, скромничает, – прогудел Трифон.
– Ну, а Прокопий Веденеевич как? Стерпел?
– На красную лавку заказал не заглядывать.
– Вот-вот! На красную лавку не сметь и к посуде не прикасаться! – захохотал Зырян. – А ты давай ко мне. Все лавки в твоем распоряжении. Хоть на красную, хоть на синюю. И садись и ложись. Пойдем, пойдем! Ланюшку порадуем.
III
… В доме Зыряна постоянно квартировал кто-нибудь из ссыльных за политику. Нескончаемые разговоры и споры про дела в Российской империи взбадривали Зыряна, как добрая трубка самосада, которую он не выпускал из зубов.
Одна из горниц большого дома, где обычно поселялись ссыльные, так и называлась: «департамент политики».
Одно время, в пору детства Тимки Боровикова, в «департаменте политики» обитали народовольцы откуда-то из недр Белоруссии. Их навещала ссыльная девица той же партии, тонконогая, с тонкой шеей, похожая на захудалую гусыню. Все трое прибыли по этапу из Могилева и часто пели грустные песни. От них Зырян набрался атеизма «по самые ноздри и чуть выше».
После народовольцев поселился в «департаменте политики» человек бывалый, некий Вахрушев, социалист-революционер. Каждый раз начиная разговор с хозяином, Вахрушев поучительно изрекал: «Мы, социал-революционеры, действуем прямо и точно: пуля в лоб каждому тирану». Зырян про себя окрестил Вахрушева «солитером». Квартирант все время жаловался: «Сосет меня солитер, терпения нет. Льду, льду, хозяюшка!» – глотал лед кусками. Вахрушев прожил что-то около двух с половиной месяцев и сбежал вслед за тающим снегом. Его место занял портной Яков Петержинский, сам себя отрекомендовавший «справедливым бундовцем», а Зырян переименовал в «бубновца». Портной остался в Белой Елани, открыл свою мастерскую, женился на дочери поселенца Мурашкина, и теперь его ножная машина «Зингер» стрекочет на всю Белую Елань.
До Мамонта Петровича Головни в «департаменте политики» проживал тихий социал-демократ Давид Гранин, человек вежливый, предупредительный, начитанный, – воды не замутит в доме. Но как только подселился к нему кузнец Головня, так сразу же в горнице произошел взрыв. Головня что-то орал про пустопорожние посудины, рушил всех «сицилистов», а под конец ссоры вежливый человек Гранин выскочил из горницы, как из парной бани, красный, перепуганный, и, не объяснившись с хозяином, собрал свои пожитки и переехал жить к поселенцам в Щедринку.
Зырян попробовал сойтись на короткую ногу с Мамонтом Головней, но тот поднес к его носу пудовый кулак и процедил сквозь зубы: «Понюхай, чем пахнет. Тут вся моя политика, ясно? Бери с меня за стол, за квартиру, а в душу ко мне крючков не закидывай. В моей душе рыба не плавает. Па-анятно?» И поставил перед носом Зыряна указательный палец, как высочайшую вершину своей мысли.
Вскоре Головин притащил в горницу два портрета на лакированной жести – государя императора Николая Второго и Иоанна Кронштадтского. Дня не прошло, как Головня выпросил у Зыряна ружье с заряженными патронами и, захватив с собой портреты из жести, завернутые в мешок, ушел в пойму Малтата. Когда на другой день, улучив момент, Зырян заглянул в «департамент политики» и вытащил портреты из мешка, глазам своим не поверил. Грудь Николая Второго была пробита тремя пулями; Иоанну Кронштадтскому досталась одна. Самому Головне Зырян, конечно, ничего не сказал. В следующее воскресенье Головня снова взял одноствольное ружье хозяина, накатал из свинца пуль, зарядил патроны и ушел в пойму. Зырян с нетерпением ждал следующего дня. И как только Головня ушел в кузницу, Зырян позвал Лукерью Петровну, и они вместе понаведались в «департамент политики». Долго искали мешок, Лукерья Петровна догадалась заглянуть под постель и там нашли его. Вытащила портреты и ахнула. На коронованной особе насчитали девять дырок, на Иоанне – семь.
– Што будет-то, што будет-то! – испугалась Лукерья Петровна.
– Спрячь и помалкивай!
IV
В молодости Зырян побывал на каторге…
В ту пору жил он в работниках у Михаилы Юскова, прижимистого кержака. День и ночь работал на пашне, а Юс-ков хоть бы алтын на ладонь положил. «Ты, парень, не суетись, – урезонил кержак. – От сатанинских денег, окромя порчи крови, ничего не произойдет. Живи налегке, как бог велит. Торная дорога в рай». И Зырян, хоть и не верил, в торную дорогу в рай, работал прилежно, а Юсков, набивая карманы деньгой, поучал бескорыстию.
Но вот приключилась беда. У Юсковой племенной игреневой кобылицы народился жеребенок. Всем статьям добрый приплод – рослый, грудастый, емкий на перед, чуть вислозадый, по всему – рысистый. Одна незадача – родился полосатым, словно зебра. Вся шкура от хвоста до гривы в полосах, будто кто разрисовал. Когда Юсков взглянул на приплод, сперва удивился, но тут подоспела супруга, Галина Евсеевна.
– К лихости примета, – сказала она, выпятив жирный подбородок. У Галины Евсеевны, кроме толстого подбородка, была еще одна достопримечательность – разноглазье. Как говорится, один глаз в Казань, другой в Рязань. Левый зеленоватый, как у кошки, а правый будто простоквашей налит. Чудище, не баба.
– Какая же лихость? – спросил Юсков.
– И дурак! Тебе ли знать, ты на бога-то одним глазом смотришь. Если я толкую к лихости, знать, так оно и есть.
И тут же привела пример, как у ее батюшки вот такой же уродился жеребенок, а через три года перевелась вся живность, и тятенька вынужден был переменить местожительство.
– Ишь ты, – поцарапал в затылке Михайла Юсков. – Жалко жеребенка. Роспись у него, как вроде под дугу с колокольцами. Ну да и быть по сему! Бери, Зырянка, твою живность не переведет. Ежели и освободишься от лишней живности за очкуром, – тебе же в пользу. Только упреждаю: к кобылице не подпущу зебру. Бери и выкармливай сам.
Зырян взял жеребчика, кормил его молоком из соски, выделанной из коровьего вымени, холил, что малое дитя, мыл, скреб ему шкуру: жеребчик рос да рос, как на опаре. Вся деревня стекалась в ограду Зыряна любоваться на полосатую «оказию». Мужики прищелкивали языками, хвалили, судили, толковали разное, а полосатая зебра росла. Попробовал Зырян трехлетка на вожжах – рвет, что огонь в трубу под ветер. Ноздрями пышет, глазищами так и стрижет. Не удержишь втроем.
Но, как говорится, на ловца и зверь бежит. Так и на бедняка все беды и злоключения.
Случилось на троицу гостевать в доме Михайлы Юскова золотопромышленнику Ухоздвигову. Узрил он полосатого жеребца да и спросил у хозяина: чей, мол, красавец? Это же, говорит, не лошадь, а картина галереи купца Третьякова. Такая присказка ударила хозяина, что ременным гужом по мягкому месту. Картин галереи купца Третьякова Юс-ков, конечно, не видел и не слышал про них, но сказано-то кем! Самим Ухоздвиговым!..
– На таком красавце к царским подъездам санки подавать, а не пыль в вашей улице мести. Чей же это, а? Нельзя ли купить? – приставал Ухоздвигов, глядя в окно.
Даже у разноглазой Галины Евсеевны дух сперло.
– Да… наша… скотинка, – выдавила она из себя, едва ворочая языком.
– Ваш? Што ж ты молчишь, пень березовый! – обрушился миллионщик на Юскова.
Купить! Немедленно купить! Сию же минуту. Миллионщик успел прикинуть, как он подъедет на таком жеребце к дому енисейского губернатора в Красноярске и как все будут удивлены и ошарашены. «Знай, мол, наших! Это вам не четверка орловских рысаков Иваницкого, а полосатый. Видывали такого? В Африке только, да и то не лошади, а зебры».
– Так что же, по рукам, хозяюшка? – обратился Ухоздвигов к Галине Евсеевне, сообразив, что иметь дело придется с ней.
– Ваш глаз – ваша цифра, милый, – ответствовала Галина Евсеевна, умильно щурясь.
– Три, – бухнул миллионщик и провел пальцем возле носа Галины Евсеевны три круга.
– Понять не могу. Что же это обозначает?
– Эх, бурятия! Три – значит три тысячи!
У Галины Евсеевны глаза от жадности в цвете сравнялись. Мыслимое ли дело, три круга – три тысячи?! Это же бог знает что такое! Доброго коня можно было купить за четвертную, а тут – «три круга».
Миллионщик был крепко под хмельком, потому и ломился в открытые ворота. Да и норов ухоздвиговский показать надо было перед деревенской «бурятщиной».
– Мишенька, поди приведи Зебру. Да и по рукам. Выпивайте магарыч, а… Зырянку овцой одари.
Но «три круга» прошли мимо Галины Евсеевны воздушными кругами.
Как узнал Зырян, что на его Зебру точит зуб Ухоздвигов, сел верхом на жеребчика, да и был таков. Умчался – с собаками не догонишь. Вернулся он в Белую Елань дня через три без Зебры. Куда дел, у кого спрятал, неизвестно. Началась тяжба. Галина Евсеевна таскала Зыряна то к становому, то к земскому, не помогло. Зырян уперся, как бык. Мой жеребчик – и баста.
И вот залегла злоба у Галины Евсеевны: худеть начала бабенка. Что ни день, то фунта на три убудет в весе. Сам Михайла Юсков тоже видеть не мог Зыряна, все грозился снести ему голову. Братья Зыряна Жили на прииске. И те приставали к Зыряну: отдай, мол, пусть чудит миллионщик. Ведь деньги-то какие!..
– Не моя статья мошной трясти и моль пасти, – отвечал Зырян. – Живу – пью, веселюсь. Отжил – вздохнул, ногой тряхнул, и дух вон.
Зимою, при первой пороше, Зырян явился в Белую Елань на полосатом красавце. К тому времени дело улеглось – суд отказал Юсковым, а силой у Зыряна не возьмешь не то что Зебру, но и пуговку от штанов.
Недолго гарцевал по деревне Зырян на полосатом жеребчике. Как-то ночью, в апрельскую ростепель, грянул выстрел… Зебру уложили в стойле конюшни, специально для нее построенной Зыряном. Пуля промеж глаз – и копыта откинул жеребчик. Умно было сработано. У стайки лежал лосевой кисет Романа Валявина, вот, мол, кто убийца, судитесь…
Более всех сокрушался о гибели Зебры сам Михайла Юсков. Так-то он вздыхал, качал головой, чмокал языком, что со стороны жалко было смотреть.
– Ловкая работа, – сказал Зырян, когда возле Зебры собрался народ: дело было утром. – Не думай, Роман Иванович, на тебя грех не кладу.
– Да что ты, Зырян! В роду Валявиных убивцев не было.
– А кисет-то, кисет-то как попал сюда? – суетился Юсков.
Зырян отдал кисет Валявину, с тем и разошлись мужики. Зырян похоронил Зебру вместе со шкурой и запил горькую. В петровки вспыхнула мельница Юсковых. Дотла сгорела. Одни жернова остались, и те потрескались: бабы на дресву растащили полы натирать. Спустя некоторое время вспыхнуло надворье Михайлы Юскова. Один из работников, Трошка Зуб, поймал Зыряна на месте преступления.
Зыряна осудили на пять лет каторжных работ. Вернулся он с гармошкой-тальянкой таким же весельчаком, каким когда-то хаживал по Белой Елани.
До каторги Зырян остерегался трогать предивинских девок и молодок, а тут как сдурел. То подмигнет, то ущипнет, то шепнет круглое словечко, от которого у молодки кровь бросится в лицо и глаза заблестят. Жила в ту пору на стороне Предивной девка, Лукерья Круглова, дочь приискателя Петра Данилыча.
Мать Зыряна сколько раз предостерегала сына, чтоб не заглядывался на богатую девку, да разве уговоришь Зыряна. Пошел наперекор всем. Встретится с Лукерьей, подойдет к ней грудью да скажет:
– Глаза у те, Луша, как огоньки шахтерские. С такими огоньками ты мне вот как по душе! Потому в каторге видел тебя во сне. Иду по стволу шахты, а внутри – огонек твой. Тем и отогрела мою душу, моль таежная. Смотри, как бы тебя не укутали в кержацкую шубу. Задохнешься от вони, истинный Христос!
– Да ты-то чем соблазняешь, Зырян? У тех хоть кержацкая, да шуба, а у тебя что?
– Шаровары, девка, на двух хватит всю жизнь носить!
Плюнет девка в глаза Зыряна и пойдет дальше, а тот вытрет плевок, закинет ремень тальянки на плечо и пошел наяривать «Когда б имел златые горы и реки полные вина», хоть ни того ни другого во сне не видывал.
Так уж устроена девичья душа! Как ни отплевывалась Лукерья от потешного Зыряна, обладателя тальянки, а все нет-нет да глянет на него карим глазом, будто мед вольет в мужика-каторжанина. Если нет Зыряна на вечерке, в душе Лукерьи смятение, в губах горечь, будто кто настой зверобоя влил в девку. И ведь не пара ей Зырян! Мало того что гол как сокол, так еще и парень-то с отметиной каторжанина. Такому жениться на вдовушке или, на худой конец, на испорченной девке, а не на Лукерье-приискательнице, девятнадцатилетней красотке. Отец Лукерьи в ту пору хаживал по тайге с сыном золотопромышленника Ухоздвигова – все искали новые месторождения россыпей. И товары и деньги не переводились в доме Кругловых. Предивинцы помнят, как однажды Петр Данилыч после фарта заявился из тайги на сторону Предивную на шестерке рысаков, а с улицы от сборни до своего дома повелел выстлать дорожку из семи кусков первейшего бархата, по полтора рубля за аршин!..
V
… Случилось так, что удачливый приискатель Круглов потерялся в тайге. По вешней оттепели ушел проведать «золотые жилы» и не вернулся. Ждали до осени, всю зиму, настала снова весна – и ждать перестали. Овдовела Харитинья Круглова с единственной дочерью Лукерьей.
Богатые кержаки засылали сватов в дом Харитиньи, но дочь уперлась: «Не выйду за нелюбого, не приневоливай, матушка».
Побывали сваты и от Елизара Елизаровича Юскова. Старик Елизар явился к вдове в борчатке, отделанной каракулями, притащил в дар невесте китайский плюш, бархату на платье, японский нарядный платок – хвастался мошной. И паровые мельницы у них, и табун лошадей в Курагиной, и отары овец, а рухляди всякой – не счесть. «В неге да в холе жить будешь, Лукерья Петровна, – гундосил старик, развалившись на лавке. – Приглянулась ты, значит, Елизару моему, с ума не сходишь у парня. Он у меня хоша и третий сын, а самый главнейший. Потому: на свет народился в день нашего престольного праздника. Оттого и Елизаром нарекли. По обычаю, значит. Сынов старших отделил – не обидел. Ну, а Елизар – род наш, юсковский, поведет далее. При его доме и мне век доживать как и должно. Вера у нас, слава те господи, без крепости, пользительная. И в городе бываем, и на миру с православным людом дружбу водим».
Долго похвалялся старик, уговаривая строптивую невесту, и не преуспел. «Не пойду, хоть золотом усыпьте дорогу», – ответила Лукерья. Вдова Харитиньюшка уговаривала дочь, грозилась, что уйдет из дому к сыну-приискателю, а дочь знай себе твердит: «Не пойду, и все».
После сватовства Юсковых Харитинья и в самом деле собралась и уехала с попутчиками на прииск к сыну. «Поживи-ка одна, непутевая. Подпирай стены!»
Лукерья того и ждала. Дня не минуло после отъезда матери на прииск, как она сама понаведалась в избенку каторжанина Зыряна. Жил он на поселенческой стороне и до того бедно, что вокруг избенки не было даже ограды. Хоть так дуй ветер, хоть эдак – задержки нет.
В избенке с подслеповатыми окошками Зырян столярничал. Табуретки, стулья, оконные рамы, посудные буфеты, резьбу по карнизам – все мог сработать Зырян, хоть у самого в избе не было ни единого подходящего стула и шкафа. Сразу от порога занимал почетное место верстак, а у стены – токарный станок по дереву. На стене – столярные инструменты. Пихтовыми и кедровыми заготовками забита была вся печь. На полу щепа и стружка по колено.
Когда в избу вошла Лукерья, Зырян стругал доску на верстаке, напевая песню.
Оглянулся и выронил рубанок из рук.
– Вот так гостьюшка!
– Здравствуйте, – поклонилась она.
– Здравствуй, здравствуй, девица-лебедица! По морю летала, синь земли повидала, куда же посадить тебя, а? Не иначе – на божницу. Проходи, проходи, лебедица!
– Я на минутку. Мороз такой: крещение. Пристыли ноги, вот и зашла погреться. А где же ваша матушка?
– Угорела от краски и клея и в тайгу улетела. Шиву один. Ну да не печалься, Ланюшка, угостить сумею. И чайком, и медком, и посидим ладком. Поговорим. Давно не видел тебя. Думал, выскочила замуж и никогда уж мы не свидимся. Из кержацкой шубы не высунешь губы, упрячут. Отец так и не нашелся?
– Как свечечка сгас. Одна я теперь, совсем, совсем одна. Мать уехала на прииски. А тут такая стылость, морозы, – лепетала Лукерья, перебирая в руках вязаные перчатки.
Зырян поставил самовар, уткнул колено железной трубы в бок русской печи. Вскоре ведерный самовар приятно затянул песню. Зырян беспрестанно шутил, рассказывал всякие были и небылицы. Потом растянул мехи тальянки и сыграл про «златые горы». За одинарными окошками мороз ковал землю. А им было тепло и хорошо в маленькой избушке. «Так бы и жила с ним век, и ничего-то, ничего мне не надо. Ни золота, ни шелковых японских платков». И думы Лукерьи передались Зыряну. Он перестал мучить тальянку и собрал на стол, чем был богат.
– Слышал, сватают тебя Юсковы?
– Ах, боже мой, что мне от того сватовства? Мука да печаль со слезами. И мать приневоливает, и брат приезжал – каблуками стучал. А я вот не могу; не могу, не могу! Не продажная я, уж лучше в петлю или в прорубь. – И вдруг расплакалась, уткнув лицо в ладони. Зырян подскочил к ней, сел рядышком и обнял.
– Зачем же слезы, Ланюшка? Такую лебедицу, как ты, никто не приневолит. Ни мошна, ни казна, ни каблук брата. Ты, как зорюшка, на всю Белую Елань. Если бы узнал, что ты вышла замуж, тем бы разом собрал свои инструменты и умелся бы из глухомани на все четыре стороны.
– Как жить-то буду? Как жить-то? Одна! Кругом одна! – бормотала Ланюшка сквозь слезы.
– Ну, а если бы я посватался, Ланюшка?
– Ах, боже мой! Сама пришла, что еще надо? Ни стыда у меня, ни совести! Думала, не дойду. С утра вышла. И сколько мерзла в улице!
Зырян прижал Ланюшку к сердцу, целовал в мягкие, пахучие волосы, грел собственным телом, и Ланюшка совсем обессилела. Если бы прогнал Зырян, до порога не дошла бы.
– Ланюшка, Ланюшка! Любовь-то моя, как в той песне про лучинушку. Если догорит, и я с ней догорю. Но ведь, окромя любви, у меня ничего нет. Мастеровые руки да горячее сердце. Не в цене мое богатство, сама знаешь. Да и в годах я; не парень, коль нога перенесла в четвертый десяток. А тебе двадцати нет. Тяжелу ты мне задачу поставила, милая Ланюшка. И так верчу, и эдак, а концы с концами не сходятся. Укоришь потом: обманул Зырян, опутал. Легко ли?
– Не мне корить! Сама, сама пришла. Иль того мало? … Так и вошел Зырян в дом к Лукерье Кругловой.