ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Сизо-черная туча, клубясь и пенясь, дулась, ширилась, захватывая полнеба, до огненно-белого солнца.
Тимофей бежал вниз со склону горы, как молодой лось, откинув назад голову и раздувая ноздри от избытка силы. В рот бил горячий воздух.
Стаями перелетали воробьи.
Гулко ухнул вдалеке гром, будто кто ударил обухом топора в дно опрокинутой бочки.
Вслед за первым ударом грозы прямо над головою отполированным лезвием кривой шашки сверху вниз и наискосок в землю резанула молния, и брюхо нависшей тучи лопнуло за Амылом. Космы тучи, будто растрепанные черные волосы, тащились за рекою по верхушкам зубчатой стены ельника. Там лил дождь. А над головою жжет солнце. В затылок, в спину, в лицо и шею. Припекает, как от печки. Ветер бил в правую щеку, раздувал подол рубахи.
В Белой Елани, на стыке поселенческой стороны с кержачьей, возле каменного магазина Елизара Юскова с разрисованной вывеской: «Всякая манухфактура и так и бакалея разна», стоя на крыльце у закрытой двери, обитой жестью, тощий и кадыкастый волостной писарь из казачьего Каратуза, тупо и безнадежно оглядывая головастую, пеструю, туго сбитую толпу (лопатой не провернуть), напрягая глотку, заорал на всю улицу:
– Ми-и-ило-о-ости-и-ию бо-о-о-ожи-и-ей…
И толпа – холстяная, глазастая – ударила в лоб крестом: кержаки – двуперстым, поселенцы – щепотью.
«Милость божия» для всех была единая…
II
Карабкаясь на Сохатиную горку, волновались от ветра старые сосны. Пучки лучей процедились сквозь мякоть тучи, как молоко сквозь сито, и вовсе скрылись. Сразу потемнело и дохнуло свежестью. Вершины сосен клонились к горе в одну сторону, а березы по увалу шумели и качались.
Ударил ослепительно белый свет, и в тот же миг какая-то чудовищная сила швырнула Тимофея на обочину дороги. Тимофей не слышал, как рванул гром и как от огромной сосны на пригорке во все стороны полетели сучья, и ствол сосны расщепился от вершины до комля на много кусков.
Из нутра разорванного дерева выкинулась черная коса дыма. Тимофея присыпало на дороге хвойными лапами, оглушило и больно ударило в бок и в левое плечо – рука не поднималась. В ушах звенело.
– Вот это гвоздануло! – уставился Тимофей на дымящуюся сосну.
Посыпался град. Белые круглые горошины долбили в голову, точно птичьими клювами. Тимофей спохватился и, оглядываясь, одним махом перелетел через жерди поскотины и только тут вспомнил про кепку, оставленную на дороге. Не стал возвращаться. Больно клевало градом. Справа – кладбище, потемнелые от времени кресты и решетчатые оградки; шумящие высокие березы; слова – дом бабки Ефимии на берегу ключа в роще.
Ветер с градом и дождем шумел и свистел в деревьях.
Через все приступки Тимофей влетел на крыльцо и чуть не сбил с ног кого-то в белом.
– Ой, что вы!..
Тимофей замер, уставившись в черные, округлые глаза.
– Ну и лупит! – тряхнул он головою. С волос посыпались па крыльцо тающие белые градины. – Оглох я, что ли? В ушах звенит. Гроза ударила в сосну, аж в щепы разлетелась, и дым пошел. Двинуло меня – с ног слетел. Фу, черт, руки не поднять.
Над рощей крест-накрест сверкнула молния, и блеск ее отразился в черных глазах девушки в белом.
От грохота грозы на перилах крыльца зазвенели железные ведра.
– Спаси и сохрани, – тихо пробормотала девушка, молитвенно сложив ладоши на батисте длинного платья.
Минутку они стояли лицом в лицо, как на безмолвном поединке – судьба с судьбою.
– Какая белая птица! – вырвалось у Тимофея, и он испугался собственных слов.
Птица могла вспорхнуть и улететь с крыльца.
Птица осталась на крыльце, не улетела…
На миг, на один-единственный миг синь неба Тимофеевых глаз слилась с вороненой застывшей чернью.
Она стояла рядом – рукой дотронуться. Стройная, цельная, когда сердце еще не раскрылось, когда вся сила – материнская, сила предков и созревшего тела не обронила ни единого лепестка. И эта сила удивления, робости, смущения и еще чего-то непонятного, загадочного сейчас лилась из ее черных глаз.
И Тимофей вспомнил: он видел эту девушку на пароходе «Святой Николай». Такую же: в белом, с шелковым платком на плечах. С нею была подруга в синем платье.
– Я видел вас на пароходе. Очень хорошо помню. Вы заходили в трюм к «селедкам».
– К «селедкам»? – Черные брови вспархнули на лоб.
– Ну да. Трюмных всегда называют «селедками». Господа там не ездят. А вы что туда заходили?
– Посмотреть, как ездят люди.
– Люди?!
– А разве четвертым классом не люди ездят?
– На чей взгляд…
Опять сверкнула молния, и девушка вздрогнула.
– Боитесь?
– А вы разве не боитесь?
– Чего бояться? Гроза – не урядник, ударить может и не в меня. Вот сейчас в сосну ударила возле дороги, а я жив остался. Правда, плечо больно и руки не поднять, но жив. Урядник – другое дело.
– Почему урядник?
– Да очень просто. Если бы молнию кинул урядник, он бы ее не в сосну направил, а мне в макушку, чтоб расщепить до самого корня. Он бы сейчас сказал: «Пороть, пороть!»
– Кого пороть?
– Меня, конечно. «Политику». И пороть так, чтоб ребра переломать «чрез родительское дозволение». Они это умеют, урядники и стражники. Слышали про Юскова?
– Д-да…
– Хорош битюг. Вот бы кого на войну спровадить. Там бы ему морду отутюжили. Солдат с ружьем – сам себе генерал. Одну пулю в немца, другую в урядника.
– О!.. – Это «о» прозвучало как стон отчаяния. – Зачем вы так, а? Я бы никому не пожелала смерти. Пусть люди живут.
– Разные бывают люди, барышня. Одни – солому жуют, другие – дармовой кофе попивают да шоколадом закусывают. На людском добре жируют да еще при случав в морду сунут, как милостыню отвалят. Так что же, по-вашему, всех на одну доску?
Еще раз полыхнула молния., ударила гроза. С перил упало железное ведро. Тимофей поднял и поставил на прежнее место.
У крыльца ветер трепал березу. Вершина березы качалась и шумела.
Он не мог сравнить девушку с белой березой. Девушка была красивее.
По крыльцу снизу вверх тянулись тонкие, усьшанные листьями и зелеными пуговками, хмелевые плети.
Он не мог сравнить ее с хмелем…
Она пьянила без хмеля лучами черных глаз, пыльцою солнечного загара на щеках, шелковым прозрачным платком, покрывающим только на затылке ее смолистые волосы, резко выделяющиеся на батисте нарядного платья. Ему нравились припухлые губы девушки, розоватая бархатистость ее лица, подбородок со вмятинкой посредине.
– Ах, как все запутано на белом свете, – проговорила девушка. – Я еще ничего не понимаю! В гимназии так много разговоров было про всякие несправедливости в жизни! И то плохо, и то нехорошо. А будет ли когда такая жизнь, что все будет хорошо?
– Если произойдет революция…
– Как в девятьсот пятом? – перебила девушка. – Да ведь ничего не вышло с той революцией. Одни говорят, что был просто бунт, подстроенный социалистами, а другие называют революцией. А кому стало легче от той революции или бунта? Никому. Вот наша бабушка Ефимия ждет новую революцию. Она такая! – И чему-то усмехнулась. – Ждет нового Филарета или Пугачева. Смешно просто!
– Что тут смешного?
– Разве может повториться вчерашний день? И кто в народе знает про какого-то Филарета Боровикова? Никто не знает, кроме бабушки Ефимии. Ее только послушать, всему можно поверить. Только все это как сказка. Вы разве верите? В Пугачева и в Филарета?
– Как же я мог не слышать про Филарета, если сам из его корня? И в революцию верю, конечно.
Девушка стояла возле двери, окрашенной охрой. Запомнилось: на желтом – белое, слепящее.
– Вы – Тимофей Боровиков?
– Он самый.
– Бабушка вас очень ждала.
– Вы ее внучка?
– Внучатая племянница. Или правнучатая даже. Тимофей от неожиданности чуть не свистнул.
– Может, вы дочь урядника Юскова? – И сразу почувствовал боль в плече и в боку.
– Что вы! У дяди Игната нет детей.
– Чья же вы Юскова?
– Елизара Елизаровича. Дарья. Что так поглядели?
Боль в плече усилилась. Тимофей попробовал поднять руку выше головы и не смог.
– Здорово меня ударило. До сих пор в ушах звенит.
– Еще сказали, что не боитесь грозы.
– Я сказал: гроза – не урядник. Если бы и убило – просто случайно. Другое дело – урядник. Он бы не промахнулся.
Дождь перестал; тучу пронесло; откуда-то из-за берез сочились закатные лучи солнца.
– Где же бабушка? – промолвила Дарьюшка. – Наверное, к поселенцам ушла со своими травами. Она всегда так: то лечит, то утешает. Если бы все были такими, как бабушка Ефимия, хорошо бы жилось на свете, правда? А вот и она!..
Бабушку Ефимию с ее приживалкой Варварой поселенцы привезли на телеге. Завидев Тимофея с Дарьюшкой, бабушка Ефимия что-то сказала Варваре, и та быстро поднялась на крыльцо, отомкнула замок.
Начались хлопоты с чаем, общие и личные воспоминания, разговор о манифесте царя, о войне.
Ефимия глядела на молодых, думала: «Неисповедимы пути сердца человека к человеку!» Куда можно было скрыть смущенье Дарьюшки, когда она вдруг переглядывалась с Тимофеем? «Мои, мои глаза у лебедушки, – радовалась Ефимия. – Дай бог, чтоб святостью любви засветились божьи свечечки в глазах Дарьюшки. Полюбить бы ей Тиму? Чем не пара? И сам собою красив, и умом господь не обидел. Беден? Оно и хорошо, ладно. Чист и светел, как рождество Христово. Надо бы Дарьюшку приобщить к «Песне Песней». Псалмы Давидовы пусть не читает, а вот «Песнь Песней» – назубок заучит. Вот уж поставлю я шиш под нос Елизарке-индюку. Выхвачу у него из-под носа любимицу – пусть попляшет». Все остальное время вечера она думала об этом.
С тем и заснула старуха.
III
Удивляла Дарьюшка, недавняя гимназистка, переменчивая, дотошная, ищущая заветный красный огонек – таинственный и загадочный, как сокровенная мечта о счастье.
Ей все хотелось знать. И в какой партии состоял Тимофей в городе, и о чем разговаривали на подпольных сходках, и кто такой Маркс, и что за «Коммунистический манифест», за который Тимофея посадили в тюрьму, и самое главное – не отступит ли сам Тимофей от революции.
– Угадайте, где мы вчера были с бабушкой? Под вашим тополем! – вдруг сообщила Дарьюшка. – Сидели там и говорили про раскольников. Я слушала бабушку и все думала, думала. Жутко под тополем. Очень! Такие мысли лезут в голову. А вы не отречетесь, а?
– Нет. От чего мне отрекаться? Богатства у меня нет. Одни голые руки. Но по двенадцать часов мантулить за гроши не согласен. И с жандармами мириться тоже не хочу.
– А если к вам свалится миллион?
– С неба, что ли?
– Пусть с неба.
– Ко мне не свалится. Надо мною небо дырявое. Потом Тимофей рассказал про стычку с отцом на покосе, и Дарьюшка окрестила его Микулой Селяниновичем. Над Филей хохотала от души и хлопала в ладоши. «Ваш Филя переживет всех нас, вот вам крест!» – И перекрестилась.
Им было хорошо и весело. Коротенькая ночь – первая ночь мировой войны, сблизила их.
– Светает, – тихо воркнула Дарьюшка и, глянув на Тимофея, вспыхнула до черных волос.
Когда Тимофей ушел, Дарьюшка накинула на плечи оренбургский платок и, открыв створку в горнице, села на подоконник. Жаркая, трепетная, молчаливая.
«Он еще угловатый, но хороший, откровенный и без вранья», – будто кто шепнул Дарьюшке.
«Кто?» – спросила себя Дарьюшка.
«Микула Селянинович!»
И, ткнувшись лбом в косяк, заплакала.
Печаль девичья солью омывается.
«Я – белая птица!» – твердила Дарьюшка слова Тимофея, испытывая приятный озноб, словно кто влил в нее ковш хмельной браги. Кровью било в виски, сладко ныло сердце.
Тимофей в этот момент летел к дому не чуя под собою ног. Нечто новое, необозримое, сильное заполнило его сердце.
У юности во все времена свои непреложные неизменные законы.
IV
Тесно стало Дарьюшке в отцовском богатом доме в Белой Елани. Отец – Елизар Елизарович Юсков, миллионщик, пайщик Енисейского акционерного общества промышленности и торговли, владел двумя паровыми мельницами, торговал скотом с Урянхаем, имел в Минусинске крупчатную мельницу, был в деле с золотопромышленником Ухоздвиговым. Братья Елизара – Игнат-урядник, Михайла, Андрей и Феоктист – слыли на деревне за богатых хозяев. Кержаки побаивались Елизара не менее господа бога: руки – что медвежьи лапы, если подвесит горяченькую – конь не устоит на ногах.
Сам старик Юсков, дед Дарьюшки, хитрющий федосеевец-рябиновец, содержал шорную мастерскую – изготовлял редкие наборные шлеи с малиновым звоном.
Скучно в отчем доме, как будто сами стены в отлинялых обоях тискают Дарьюшку в бревенчатых объятиях. Она почему-то верила, что после гимназии начнется иная жизнь – ее молодая сила и ум понадобятся обществу, и ей суждено будет свершить нечто значительное, когда не стыдно будет за прожитую жизнь. А тут, дома, как сто лет назад, – тот же затхлый мир старообрядчества, те же иконы, тот же неписаный федосеевский устав, тот же дед Юсков со псалмами. Не было дома папаши – тяжелого, угрюмого, без молитв и любезностей с его полюбовницей Алевтиной Карповной и с доверенным человеком – казачьим офицером Григорием Потылицыным, который служил у Юскова «для весу и солидности предприятия» по ограблению инородцев в Урянхайском крае; не было в доме Дуни – сестры-близнинки, которую выдали замуж за какого-то Урвана…
И вот встреча с Тимофеем Боровиковым…
Гроза и дождь, кипень юности и молодой олень…
Вспомнилась быль бабки Ефимии. Бабка Ефимия все еще верит, что Лопарев не погиб на берегах Ишима; она его ждет денно и нощно из потустороннего мира. Он явится к ней, и она, Ефимия, обретет второе счастье – г бессмертие с возлюбленным, которого будто бы зарезал ножом ее родной дядя Третьяк. Смешно думать так. А что, если блажь бабки Ефимии – не блажь, а пророчество о судьбе Дарьюшки? Явился же политссыльный Боровиков? Может, с ним, с Тимофеем, Дарьюшка откроет иной мир и обретет счастье?
Вспомнились гимназические мечты…
Перечитывала недавнюю тетрадку – свежие записи:
«… Плакать, плакать, рыдать хочется! Этот большой каменный дом гимназии, где я чувствовала себя всегда чужой и непонятной, этот угрюмый Енисей и милый, милый Красноярск на его берегу, все, все прощай!
Я окончила гимназию.
Я – взрослая!..
Помню утро в солнечный свет,
В этот день мне было семнадцать лет…
Словно хмель горячил мою кровь,
Хотелось петь и кричать про любовь…
Так манила безвестная даль,
Но порой мне было чего-то жаль…
Семнадцать!..
Я хочу ущипнуть себя, чтоб проснуться и опять увидеть себя девочкой в гимназическом фартуке и в том коричневом платье с белыми манжетами и белым воротничком, в котором я вошла в гимназию. Но где то платье? Отчего я так упорно твердила подружкам, что я со дна Енисея достану золотое кольцо? Про какое золотое кольцо мечтала?
Ах, если бы можно было взять время за чуб и сказать ему: «Стой! Я переоденусь во взрослое платье».
Но время бежит и бежит, как река быстротечная, и с этой рекой несусь вперед я, и мне придется сменить платье на ходу, не останавливая ни одной секунды».
«… Подружки проводили меня на пристань, а тут и папаша подошел; заняли каюту первого класса.
– До свидания! До свидания! – кричали подружки с берега.
К пароходу вели арестантов, закованных в цепи. Некоторые арестанты, наверное, ссыльные, шли без цепей. Я слышала, как звенели кандалы по камням – такая вдруг стала тишина. Народ расступился перед конвоем; какая-то баба громко плакала:
– Несчастненькие!.. Дайте подать им, Христа ради!..
– Ат-т-странись, говорю! Ат-т-странись! – кричал на бабу солдат.
Арестантов пересчитывали возле трапа. Офицер шел вдоль строя и, тыкая рукой в перчатке каждого крайнего из пары, принимал их, чтоб доставить в наш тихий Минусинск, откуда они пойдут дальше этапом – на каторгу и ссылку. Я тоже считала и опередила офицера: сорок семь пар и один арестант в пальто и в кепи стоял отдельно.
– По два по трапу арш, – скомандовал офицер. Цепи скребут по камням и звенят, звенят…
– Бодайбо отзванивает, – сказал отец. – Позвонили языками, помахали кулаками, а теперь час настал звенеть кандалами.
Не помню, как у меня сорвалось:
– Папаша, как вам не стыдно! Разве декабристы не звенели цепями? А Юсковы не звенели цепями по Сибири?
Дедушка говорил, что мы все из кандальников. Вся Россия кандальная!
Я еще что-то говорила. Отец схватил меня за руку и так стиснул и крутанул – чуть из плеча не вырвал. Кругом были пассажиры, а я никого не видела, кроме его бородатого лица. Он хотел утащить меня с палубы, но я ухватилась за решетку, и он бросил мою руку с угрозою: «Па-аговорим потом!» – и ушел.
– Это же сам Юсков! Каково! – Кто-то сыто хихикнул, и я, сгорая от стыда, убежала к подружке, Верочке Метелиной, и долго плакала у нее в каюте. Ах, если бы я знала, что мне делать! Сколько я перечитала книг, разных, всяких, а ответа на вопрос, как жить, так и не вычитала».
«… Никогда еще Енисей не казался мне таким величественным и огромным, как в эту ночь, когда я смотрела на пего с палубы. «Святой Николай» шлепал плицами возле скал, нависших над рекою, то мимо островов, наполовину затопленных вешним наводнением. И в душе моей разлилось наводнение отчаянных мечтаний. «Пусть меня закуют в кандалы, – думала я, – но я не отступлюсь от своей цели. Свобода, равенство и братство!» А бурные воды плещутся, шумят за кормою. Я хотела бы стать частицею этих вод, чтоб бежать к далеким просторам, подтачивая глинистые берега, не зная усталости. Быть вечно живой, вечно подвижной, как река!..
Утром нашел меня отец, но не стал ругаться. Долго так смотрел на меня, как будто не узнавал, и потом мы пошли в салон завтракать. Я для него просто вздорная девчонка. Ну, а кто же я?..
В Минусинске я осталась гостить у Метелиных и у дяди Василия Кирилловича; отец уехал по своим делам к инородцам в Урянхайский край».
«17 июня.
… Я вся мокрая, как лягушка. И страшно счастливая. Буря! Какая сильная буря пронеслась над батюшкой Енисеем. У деревни Подсиней сорвала с якорей паром. А на пароме люди и лошади. Орут, орут, орут!..
– А-а-а-а, га-га-а-а-а!.. а-а-а!..
А мне так было хорошо и весело, что я, подставляя лицо навстречу буре, захохотала. Паром несет вниз, лошади ржут, люди кричат, волны ворочаются, как горы, а я хохочу, хохочу…
– Ой, чо подеялось! Барышня ума лишилась! – закричала какая-то баба, и все сразу отошли от меня.
Смешно! Сумасшедшего боятся больше чем бури. А я люблю рев и стон бури. Пусть ее могучие силы бьют мне в грудь, брызжут водою в лицо, а я буду стоять лицом к буре, лицом к стихии и хохотать от радости.
Буря бы грянула, что ли, Чаша с краями полна!.. Грянь над пучиною моря. В поле, в лесу просвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..
Грянь же, грянь, вселенская буря! Пронесись над вечным Енисеем, над каторжанской Сибирью, над всей Россией-матушкой, как пронеслась ты в 1905 году. И я выйду тебе навстречу, и буду петь песни о тебе, песни о Свободе, Равенстве и Братстве!»
«Ночью.
… Всполошились змеи небесные! Будто серебряными шашками кромсают небо на куски, а Минусинск спит, дрыхнет, как старый леший, тугой на оба уха.
Мещане и обыватели в непогоду крепко спят. С вечера закрывают окна на ставни, спускают в оградах цепных собак, закупориваются на засовы и пьют чай из блюдцев. Ну и жители, боженька!..
Грозовая туча повисла над городом, из которой раз за разом били в землю белые молнии. В такую ночь обыватели читают молитвы – я так и слышу их бормотанье; не я господь, я бы разразилась такой грозой, что испепелила бы всех обывателей. Трясла бы их всю ночь напролет, а потом вытащила бы из бревенчатых берлог и лила бы на них, лила водопадом дождя, чтоб смыть с них вечный сон забвения! Пусть бы они хоть раз в жизни проснулись…»
Дед Юсков холил внучку, балуя ее сластями, таежной бывальщиной, но смотрел за нею строго. «Девка зреет – ветер веет. Не узришь – улетит. Улетит – не поймаешь», – говаривал дед Юсков.
После города деревня казалась несносно скучной, вязкой, как тина. С деревенскими девушками Дарьюшка сойтись не могла – неучи и дикарки, словом не перекинешься. А парни – чубатые, то черные, то белесые, как прошлогодняя солома, – отпугивали звероватой грубостью.
Бывало, возвращаясь в отчий дом на летние каникулы из города, Дарьюшка порхала, как ласточка, над Амылом или Малтатом и все пела свои звонкие девичьи песни, а тут вот смолкла, поникла, тихая, задумчивая, и глаза притуманились. Ни мать, Александра Панкратьевна, ни сам дед Юсков, ни старшая сестра Клавдеюшка не ведали, что случилось с любимицей, отчего вернулась сама не в себе, ровно ее подменили в Красноярске. Дед Юсков заметил невестке:
– Гли, неладно с Дарьей-то, как закруженная ходит. Сказывал: к чему девке при наших мильенах сатанинская гимназия? Для совращения с круга. На то и вышло. Она вроде не признает нас за сродственников. К ведьме Ефимии повадилась на дню по три раза – чего хуже! У ведьмы глаз с приворотом, а язык со ядом змеиным; чистая отрава.
– Чо с ней поделалось – ума не приложу! – вздыхала меланхоличная Александра Панкратьевна. – Говорит, скушно ей в глухомани; к людям, грит, душу зовет.
– Не к людям, а к соблазнам.
– Заневестилась, может?
– И то! – подхватил дед Юсков. – Самая пора. Да где-приискать мильенщика?
Впрочем, наискосок через улицу от дома Юсковых – каменный дом золотопромышленника Ухоздвигова.
– Хоша он и варначьего отродья, – раздумчиво говорил Юсков, – а мильенами ворочает, и пятеро сынов – лоб ко лбу.
– Михайло-то Иннокентьич женатый…
– Не про него слово. С Михайлы не вышло ни жому, ни лому, бесхарактерный. Метить надо на Иннокентия Иннокентьича. Не ломкий в деле, хваткий волк. Как бы все папашины прииски к рукам не прибрал…
– Есть еще Кирилла Иннокентьич…
– Барахло! – отмахнулся Юсков.
– Али Андрей Иннокентьич… – перебирала Александра Панкратьевна сынов Ухоздвигова, как дохлых мух пересчитывала.
– Андрей-то? Порченый.
– Офицером служит в казачьем войске.
– Мало ли што! Башка верчена, а ноги длинные по ветру пустит.
– Иннокентий Иннокентьевич тоже казачий сотник.
– Не век будет сотником. На него надо метить, не в проигрыше будем.
– Да лицом-то он конопатый и глазом косит…
– Конопатина как лопатина – грабанет, и мильон на стол положит.
– Дарьюшка и не глянет на такого.
– Не ей, а нам глядеть.
– У купца Метелина в Минусинске сын есть. Ученый, сказывают. Красивый, – еще вспомнила Александра Панкратьевна. – Дарьюшка ноне у них в доме гостевала.
– Эка ты бестолочь, Александра! – плюнул Юсков. – . Али не знаешь, кто такой Василий Семенович Метелин? Из какого он роду-племени? Из каторжанского корня! Папаша-то Василия, кто был? Каторжный, государев преступник. В самом Петербурге, сказывают, во царствование Николая Первого в заговоре путался, и восстание учинили супротив самодержца. Истый прохвост! До манифеста сдох, и трех сынов в дело не вывел.
– Василий-то Семенович в большом деле. Конный завод имеет, – не унималась Александра Панкратьевна.
– Под пятки глядеть надо, а не коням под хвост.
– По Ефимье-то он нам вроде не чужой. На ее дочери Глафире женат. И Дарьюшка чтит их, прислон к ним держит.
– Да ты в уме ли, Александра? – осерчал Юсков. – Экая ты сонная и непотребная! К погибели девку толкаешь и сама не ведаешь. Чрез ведьму Ефимию, да еще чрез дом Метелиных со Юсковыми красноярскими Дарья от рук уходит. Зри! Хвостом махнет, и позорище выйдет на всю губернию. Погоди вот. Подъедет сам Елизар из Урянхая – найдем жениха.
– Дай-то бог, – вздохнула Александра Панкратьевна… Весь этот разговор о женихах невзначай подслушала Дарьюшка из своей девичьей горницы-светелки. «Хомут на шею ищут», – подумала она, вспомнив слова Тимофея: «Есть ли святость в церковном браке, когда венцом покрывают не любовь, а купеческую сделку? Когда птицу вяжут с волком?»
Но что она может, Дарьюшка Юскова, если у нее нет даже вида на жительство? Если она посмеет бежать из отцовского дома – ее сыщет полиция и вернет домой под родительский надзор.
Есть одна дорога – тюрьма. По уголовному или политическому делу – только бы тюрьма! Отбыв срок, она может получить соответствующий вид на жительство. Но есть еще один путь: выйти замуж за политического. Тогда наверняка отступится жестокий папаша Елизар Елизарович.
«Я должна, должна что-то сделать», – зрело решение у Дарьюшки.
Что знала Дарьюшка до гимназии? Тихую работящую деревню в медвежьем углу на золотом тракте, сонную одурь отчего дома. Сама успела уверовать в дурной глаз, в пустые ведра, в черного кота, в сновидение и во все те нелепости, чем была переполнена Белая Елань с ее двумя сторонами – кержачьей староверской и православной поселенческой.
А сердце билось горячее, зовущее к беспокойной жизни, а не к тихому купеческому омуту. «Если так жить дальше, скука впереди», – вспомнила слова Тимофея.
И в самом деле – скука впереди. Что ей уготовано отцом и матерью? Богатое приданое. Мать сулила ей свои девичьи платья и накидки, отец – паровую мельницу на Ир-бе, а дед Юсков – сбрую с малиновым перезвоном, словно Дарьюшку и в замужестве будут гонять в упряжке. Так и помрет, ничего не изведав – ни сладкого, ни горького, ни воды, ни пламени. Будет пить чай из блюдца, ложиться в пуховую постель засветло и рожать детей.
И опять вспомнила: «Мужественными и смелыми не рождаются, – уверял Тимофей. – Один ползет тараканом – такому мужество ни к чему, другой парит соколом – а разве без смелости и мужества сокол кинется на волка?..»
Никто из Юсковых не знал и не догадывался, что за минувшие три дня Дарьюшка трижды встречалась с Тимофеем Боровиковым в доме бабки Ефимии.
А что сказал бы дед Юсков, если бы ему довелось подслушать разговор внучки с Тимофеем!
Вернется Дарьюшка от бабки Ефимии, а потом долго-долго ходит по девичьей светелке и все теребит красную ленту, вплетенную в черную косу. Станет на молитву перед иконами, молится будто и прилежно, а в глазах паутинка незрячая: видит и не видит лики святых.
– Молись, молись, ненаглядунья, – увещевает мать, – В боге пристанище от душевной смуты.
А Дарьюшка будто слышит Тимофея:
«Я не верю в сказки про бога. Разве бог сотворил богатых и бедных? Если все это сотворил бог, тогда надо поднять пудовый молот, чтобы разбить такого бога за совершенную несправедливость».
– Жил ведь Иисус Христос? – как-то спросила Дарьюшка.
– В разных верованиях – разные Иисусы, – говорил Тимофей. – У старообрядцев Исус, у православных Иисус, а оба вместе – сказка про белого бычка. Придумали люди сказки, чтоб самих себя обмануть Но разве человек живет для того, чтобы, как рыба, биться в неволе темноты? Не лоб крестить надо, а людей готовить для новой жизни, сердца зажигать! Кузница не для того, чтобы на нее молились, а чтобы ковать железо для пользы человека…
V
Ночью в окно глядела круглая лупа, и Дарьюшка загадала; если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни. Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:
– Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.
– Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она…
– Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю – живьем слопают!
Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.
Бабушке нездоровилось, и она лежала в постели седенькая, похожая на мумию. Поверх одеяла желтела рука с набухшими венами.
Дарьюшка присела на кровать, и ей почему-то стало страшно. Неужели когда-нибудь и у нее будет такая же костлявая желтая рука, вот так же загнется нос, подтянутся губы и она станет дряхлой, беспомощной старушонкой?
Далеко еще Дарьюшке до годов бабки Ефимии! «Через сто девять гор перевалила, на сто десятую подымаюсь, – говорила бабка Ефимия. – Не все горы, какие видывала, остались в памяти. Куда все ушло? День живешь – сколько передумаешь! Минуют годы – и нету дня; в тартарары провалился. В одной любови пристанище, Дарьюшка. Без любови нету радости. Любовь как птица поднебесная. Над головой летает, а не всем в руки дается. Коль схватишь в руки, не отпускай – твоя будет».
Потом бабушка попросила подать ей Библию и, открыв «Песню Песней», читала о любви Суламифь…
«Да лобзает он меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…»
И чудилось Дарьюшке, как она обнимает и целует Тимофея в березовой роще, а над ними в синеве кружатся, кружатся голуби…
«Он вечером придет, и я его встречу на крыльце, и мы пойдем с ним рощею в пойму Малтата…»
Вечерело. Натужно покраснев, катилось за рощу солнышко. Трещали кузнечики. Жалили, как крапивой, комары. Белая Елань, пригретая Лебяжьей гривой и Татар-горою, истекала в струистом фиолетовом мареве.
Дарьюшка долго стояла на крыльце, поджидая Тимофея. Потом сошла на тропинку, перешла через мостик и увидела, как шел Тимофей с гибким прутиком в руке.
– Вот и заря-заряница! – раздался его голос, и сердце Дарьюшки приятно заныло. – Дома бабушка?
Дарьюшка сказала, что бабушка занемогла и только что уснула.
– Тогда пойдем в пойму, там сейчас никого нет. Дарьюшка оглянулась – кругом ни души. Тимофей взял ее за руку, и она пошла за ним – притихшая, трепетная, покорная, словно ее вела судьба.
– Боже, если кто увидит, – шептала Дарьюшка, оглядываясь, когда перешли трактовую дорогу. – Куда же мы, Тима?
– Идем, идем. Все равно я унесу тебя из тайги. Правду говорю. Весь день думал только о тебе; как бы нам убежать из медвежьего угла, – бормотал Тимофей, крепко сжимая в своей руке теплую ладонь Дарьюшки.
– Что я делаю, Тима! Что я делаю! Не дай бог, если кто увидит из наших, – замирала Дарьюшка и от любви, и от страха…
Она не помнит, как оказалась на руках Тимофея. Опомнилась от жарких, обжигающих губ. Он нес ее по зарослям чернолесья и целовал в припухлый рот, в горбинку носа, в белую шею. «Ты моя белая птица, Дарьюшка. Никто не вырвет тебя из моих рук. Не отдам! Полсвета разнесу молотом, а не отдам. Моя, моя, моя!» И опять жгло щеки, горело тело, и сердце расплавилось, как олово в горне кузницы. У Дарьюшки будто отшибло память. Забыла обо всем на свете. Ни слов, ни укора! Она сама хотела любви.
– Тима, милый. Я буду всегда с тобой. Везде, везде! Хоть в ссылке, хоть в тюрьме, только бы с тобой. Каждый час, каждую минуту. Ты любишь меня? Знаешь, я загадала возле ключа в роще: если ты будешь идти навстречу, значит, судьба моя. Только так подумала – и ты идешь. Мне стало страшно и хорошо-хорошо! Я весь день про тебя думала. А ты?
– И я тоже.
– Тима, милый, какой ты сильный. Куда ты меня несешь? К Амылу? Не утопишь?
– Утоплю, если не будешь моей женой.
– Буду, буду, Тима.
– Дарьюшка!..
– Другой судьбы не хочу, Тима. Слышишь? Не хочу. Ты будешь любить меня всегда, правда?
– Всегда, всегда. Вечно!
– И я, и я!
– А не разлюбишь потом? Я ведь только кузнец, Дарьюшка. Ни богатства, ни денег, ничего не обещаю. Что сумею заработать, то твое.
– И я буду работать, Тима. Хоть учительницей в деревне. Можно ведь, правда?
– Конечно, можно.
– Если тебя возьмут на войну, что тогда? Боже мой! Мне страшно подумать.
– За царя и жандармов воевать не пойду. Нет. Моя винтовка стрелять будет в них, а не за них. Они это прекрасно понимают. Жду письма из города. Когда шел по этапу, я разговаривал с одним товарищем. Он обещал писать. Вот жду. Бежать в город просто так нельзя: еще натянут серую шинель.
– Письмо не перехватят?
– Если перехватят, ничего не поймут. Наши письма не всякий прочитает.
– Только бы скорее, милый. Скорее бы!..
– И ты уйдешь со мною?
– Ах, боже мой, неужели останусь?
– Дарьюшка!..
И он целовал ее влажно блестящие черные глаза под сугревом таких же черных ресниц. Ей было приятно и щекотно, когда он трогал ладонями ее тугие нецелованные груди.
– Жена моя! жена! – твердил он, жарко дыша ей в лицо, счастливый и возбужденный.
Над ними склонились ветки черемух, увитые спиралями хмеля. Хмелевые бутоны висли по сучьям, как шелковые шарики. Густая трава в цветении, черемушник и красные закатные лучи солнца. Комары вились над ними, жужжали шмели, стрекотали кузнечики, а кругом такой плотный пряный аромат, что Дарьюшка опьянела.
Она почувствовала, как по телу от горящих пунцовых щек и до икр ног разлился крапивный холод. Становилось боязно, и вместе с тем она чего-то ждала…
– Тима, милый, родной мой! Страшно мне!
– Дашенька!..
– Пожалей меня, прогони.
VI
Закатилось солнце, и потянуло освежающим ветерком с Амыла. Дарьюшка лежала на траве сосредоточенная, упорно и настойчиво разглядывая, как полыхала огненными космами рыжая борода неба, кроваво-красными полосами вспыхивая возле горизонта. «Я – женщина, его жена, – думала Дарьюшка, насыщаясь новым, загадочным чувством. – Что будет, боже мой! Убьет отец, если узнает. Ах, все равно!..»
Дарьюшка шла домой с чувством тихой подавленности, захороненной в сердце виноватости.
Над Белой Еланью сгасли сумеречные краски и отечно посинело небо.
Мать встретила Дарьюшку в сенях.
– Осподи, полуночница заявилась. Где была-то? Парнишку посылала к бабке Ефимии, тебя там не было.
– Купалась в Амыле.
– На ночь глядя? С ума сошла, – встревожилась мать, рослая, полная, с сонно подпухлыми глазами. – То ей тесно в доме, то гонит ее кто-то на Амыл. Места себе не сыщешь.
Квасом пропахшие сени опеленали сонным холодком. Хотелось пить, пить, чтоб залить огонь и стыд, разлитый по телу.
– Пьешь-то как, осподи! – стояла за спиною мать. – И все-то тебе не по нраву в родительском доме. Не в Дуню ли удалась? Та росла, оборони бог, до чего отчаянная. И бил ее отец, грешным делом, а ей все неймется, шалой.
– За что бил-то?
– За жадность ее. Всех парней готова была перевертеть, окаянная. Двойняшки вы у меня, а до чего разные, не приведи господь бог! Ту пришлось выдать замуж, и вот жалуется теперь – уйду, грит, от свово Кондратия. Не мужик, грит, а сухая ступа. В кого уродилась, ума не приложу!.. Заявилась вечор с прииска. Останусь дома, грит. Погоди же!.. Приедет отец, он ее проучит, лихорадку.
Мать прикоснулась к платью дочери.
– Платье-то отчего мокрехонько?
– Жарища такая… духота…
– Чудишь!
В горенке встретила Дуню. Такая же черноглазая, статная, успевшая нарядиться в Дарьюшкино городское платье и фильдекосовые чулки, она похаживала из угла в угол.
– Сестренка! Чертушечка! – кинулась Дуня на шею Дарьюшке. – Знаешь, чертушечка, убежала я от Кондратия!.. Взялся еще учить меня, увалень!.. Мало ему, лобастому дьякону, мово приданого!..
– Почему – дьякону?
– Истый дьякон.
Муж Дуни Юсковой, Кондратий Урванов, заведовал горными работами на Благодатном прииске золотопромышленника Ухоздвигова. Говорили, будто у Кондратия Урвана золота припрятано больше, чем у самого Ухоздвигова. На золото Урвана позарился Елизар Елизарович, выдав за него замуж свою непутевую доченьку, когда ей еще не исполнилось шестнадцать.
– Не вернусь, ни за что не вернусь к Урвану, – твердила своенравная Дуня, расхаживая по горенке. Ее черпая тень металась по обоям на стенах; на божнице теплились восковые свечи и дымилась лампадка с деревянным маслом. Тихо, постыло, отчужденно от младших сестер сидела с рукоделием старшая, Клавдея, горбатенькая, кроткая, набожная. Она любила Дарьюшку и боялась Дуни, потому и молчала.
– Дай хоть наглядеться на тебя, чертушечка! Чай, три года не виделись. Городчанка. Я и так думала: не бывать тебе в нашей деревне, не приедешь. А вот приехала, – тараторила Дуня. – Подари платье, а? Ты ведь не жадная.
– Возьми.
– Как будто своих у тебя нет нарядов, – подала голос Клавдея.
– Сиди, сиди, Клавдеюшка. А то опять поругаемся.
– Из-за чего поругались?
– Не понравилось ей, что я не крещусь прилежно.
– Какое крестишься! Отмахиваешься, и все. Гляди, накажет бог.
– Хватит ему наказывать меня, – махнула рукой Дуня. – И так наказал – сунул замуж за Урвана. Ах, Даша, Даша, чертяточка, если бы ты знала, что за житье с постылым!.. Господи, за что невзлюбил меня тятя?
До первых петухов Дуня не дала спать Даше. Ворочалась на постели – то ей жарко, то воняет ладаном, а потом постелила себе на пол и вдруг расплакалась.
– Горемычная моя головушка, – причитала Дуня. – Выдали меня не замуж, а на поругание за постылого и немилого. Годов еще прибавили. А вот я сама заявлюсь к архиерею да и скажу, что мне еще не исполнилось восемнадцать и что я два года как мучаюсь замужем. Расторгнет такой брак архиерей, вот увидите! Назло всем сделаю, – грозилась Дуня. – А што мне? Чем я виновата, скажите? Одну дочь холят да учат в городе, а меня ни за что ни про что вытолкнули из дому.
Даше не спалось. За окном шумела черемуха и старая ель в палисаднике; кучились облака, и не видно было просвета в тучах.
Даша встала на колени перед горящею лампадкою. Тусклый лик богородицы с младенцем глядел из глубины угла. Даша прилежно молилась, земно кланяясь.
– Прости меня, мать пречистая богородица, грешница я, великая грешница, – шептала Даша собственную молитву. – Не от слабости и корысти согрешила я, а от тоски-кручинушки, от которой свет немил. Не могу, не могу я жить так, мать пресвятая дева непорочная! Спаси и сохрани меня, матерь божья. Люблю его!..
Дуня притворилась, будто спит, а сама, глядя сквозь приспущенные веки на Дарьюшку, слушая ее молитву перед иконой богородицы, не сдержалась и прыснула:
– Ой, уморила, чертушечка! Дарьюшка испуганно оглянулась:
– Ты… ты что, Дуня?
– Уморила ты меня своей дурацкой молитвой, – покачивается Дуня. – Кому молишься-то? Богородице? Ой, чертушечка! А богородица эта от кого Исуса родила? Ха-ха-ха-ха. От святого духа? Который по ночам лазил к ней в постель через окно, когда ее муж, Иосиф, дрых со своими овцами? Ха-ха-ха! А еще гимназию кончила. Не в богородицу надо верить, а самой себе, в свою хитрость и в силу. Вот что!
Клавдеюшка тоже не спала:
– Ах ты бессовестная! – вскочила на постели. – Про богородицу такие слова говоришь. Я вот сейчас скажу маменьке…
Дуня винтом слетела с постели – да к Клавдеюшке. Схватила сестру за горло, да об стену головой, приговаривая:
– Гадина! Гадина! Гадина! Наушница папенькина! Это ты, горбунья, да полюбовница папаши измывались надо мной день и ночь! Чтоб тебе сдохнуть, гадина!
Дарьюшка подбежала разнять сестер:
– С ума сошли! С ума сошли! Маменьку подымете. Как тебе не стыдно, Дуня?!
– Стыдно? – вяжет свое Дуня. – Пусть вот эта гадина сгорит от стыда: меня предала папеньке! Я бы за кузнеца вышла замуж, а она, гадина, продала! Удавлю! Все равно удавлю. Уходи сейчас же. Брысь, горбатая змеища. Если пикнешь маменьке – зарежу. Вот те крест, зарежу!..
Клавдеюшка, плача и сморкаясь, растрепанная, наступая на свою длинную ночную рубаху, спотыкаясь, убралась из горенки.
– Стыдно, стыдно, Дуня! На Клавдеюшку руку поднимать – рука отсохнет. Она – господняя овечка.
– Ха-ха-ха! – покачивается Дуня. – Не господняя, а чертова кочерга.
– Ну, за что ты ее так? За что?
– Через эту горбунью меня пропили за Урвана. Через нее и через полюбовницу папаши! У-у, ненавижу их всех! Огнем бы сжечь в этом окаянном доме!
– Боже мой! – попятилась Дарьюшка.
– Тебе-то что! Ты не изведала папашиных пудовых кулаков. Не дай бог, если изведаешь. Тогда вспомянешь меня. Хоть бы мне умереть от такой окаянной жизни! Бежать бы, а куда? Нету у меня ни паспорта, ни денег, ни дела в руках. Если бы хоть выучиться на фельдшерицу или на учительницу. Так нет же – век меня стращали и век меня унижали по милости папеньки! За что? За что такое наказание? Помнишь, как на меня налетел рыжий конь? Совсем была маленькая, а как сейчас вижу коня рыжего. Страшный, страшный конь!.. Как что, меня пугали конем рыжим…
Дарьюшка помнит про коня рыжего. Маменька сказывала…
– Ты ведь не знаешь, как я полюбила кузнеца Мамонта… Ох, как я хотела бежать с ним из этой проклятой глухомани…
– Какого… кузнеца? – дрогнула Дарьюшка.
– В кузнице у Трифона робит. Такой высоченный, как колокольня. Знаешь, как все было… скажу тебе… если бы не горбунья…
Это ведь она, тихая Клавдеюшка, наушничала папаше, когда Дуня, провалив экзамены в Каратузскую гимназию, вернулась в отчий дом и тут встретила у деда в мастерской ссыльного поселенца Мамонта Головню. Бравый, чубатый кузнец пленил сердце Дуни, и она, будучи не робкой, липла к нему своими черными жадными глазами; просила, чтоб он научил ее слесарить, паять и приваривать, ковать раскаленное железо: глазела, как Мамонт работал в кузнице Трифона. «Ах, ах!» – бил кувалдой молотобоец. И Дуня потом шепталась с Клавдеюшкой, доверяя ей сокровенные тайны, а Клавдеюшка взяла да и выдала папаше, а тот – скорый на крутые решения, выгнал Головню из мастерской. Тогда Дуня тайком наведывалась в кузницу, где потом работал ее возлюбленный. Бывало, Мамонт возьмет молот-пудовик да как начнет оттягивать железо – огненный дождь сыплется, и этот дождь обжигал Дуню; она воображала, как влюбится в нее кузнец и они будут век жить свободными, ковать железо, паять и лудить самовары, и это будет такая интересная жизнь – помирать не надо; а он все кует, кует, а Дуня смотрит, смотрит и вспоминает песенку:
Во кузнице – молодые кузнецы.
Они, они куют,
Они, они куют,
Они куют-принаваривают,
К себе Дуню приговаривают…
И Дуня готова была бежать с кузнецом «во лесок и сорвать там лопушок»; песня тешила, сближала, кружилась в памяти, пьянила и обещала; все так и случится, как в песне; надо только быть отчаянной и суметь убежать с кузнецом из отчего дома. А в отчем доме, бывало, как престольная гулянка, так папаша, хвастаясь и потрясая мошной, милуется с Алевтиной; не раз папаша, не корысти ради, а потехи, призывал на гулянки неудачливую в науках дочь и заставлял плясать перед гостями, песни петь; куражи устраивал: он все мог – бурлил силой и диким норовом; похвалялся, что сожрет всю округу; он видел себя единым владыкой во всем Минусинском уезде. Куражился, куражился папаша; Дуня танцевала, танцевала; хмельные гости пялили на нее желтые бельма, слюнявили кислыми губами, причмокивали, точно пробовали Дуню на вкус, запах, похваливали. Красный от вина, Елизар обнимал свою полюбовницу и, ничуть не стесняясь дочери, приговаривал: «Давай, давай, Дуня! Покажи себя! Не схимницей будешь – умудряйся, покель я жив и в силе». И сила папаши стягивала Дуню по рукам и ногам, как стальными прутьями, а благочестивая маменька, насмерть перепуганная, не смела нос высунуть из горницы, отстаивая долгие молитвы перед иконами. Ни мать, ни дед Юсков, никто не пришел на помощь Дуне-лучинушке. А лучинушку гнули. Как-то в одной из комнат в разгар оргии миллионщик Ухоздвигов наскочил на Дуню, схватил ее лапищами и бородатой пастью закрыл ее розовый, невинный рот. С этого и началось… Все кружилось, пело, хлебало вино, орало, и не было ни чуру, ни удержу: Юсков справлял свои куражи!..
В одну такую рождественскую ночь, когда в доме с панашей пировал Ухоздвигов со своим пайщиком Урваном, свершилась помолвка. Отец сказал, что Дуня выйдет замуж за Урвана. Свинячьи глазки Урвана бесстыдно раздевали Дуню, сатанинские руки щупали ее тело, а папаша, развалясь с полуобнаженной Алевтиной на диване, босой, медвежеступый, в исподней рубахе, распахнутой на волосатой груди, делал вид, что не замечает, как Дуню Ухоздвигов с Урваном зажали между коленями, нашептывали ей, что она будет купаться в золоте, выезжать на тройке рысаков в Минусинск, Красноярск и в Ачинск, форсить на всю Енисейскую губернию и дальше, до Семипалатинска и Урала. Она не могла отбиться от пьяных скотов, в голове у ней шумело от вина и похотливой купели, щеки жгло, как огнем… Она продана, продана Урвану!.. Урвану, Урвану!.. Он будет измываться над ее телом, и миллионщик с ним. Сам папаша сказал, что отхватил пай в ухоздвиговских владениях: прииск Разлюлюевский поделили пополам – золота-то сколько! Золота! Век не вычерпаешь; они еще раздуют кадило: заведут на приисках гидравлику, как у американцев, а Дуня решительно ничего не понимала. К чему ей гидравлика, прииски, свинячьи глаза Урвана, бородатая пасть Ухоздвигова? Рожи были противны; пасть рыгала алкогольным перегаром. Бежать бы, бежать бы! Куда? Мамонт Головня! Где он, кузнец? Не помня как, Дуня вырвалась и бежала прочь из дома в одном шелковом платье. Стоял рождественский мороз; Белую Елань кутала мгла…
Она бежала, бежала, не чувствуя мороза; улица то качалась под ногами, то проваливалась, и Дуня куда-то падала в яму. «Я пьяная, пьяная! Пусть, пусть!» – твердила она себе, не подумав даже, что скажет кузнецу, что он подумает, когда увидит пьяную?..
Кузнец до того растерялся при виде Дуни Юсковой, что слова сказать не мог. Стоял перед Дуней – голова под потолок, и смотрел на нее сверху вниз. «Увезите меня, увезите, увезите», – лопотала Дуня. На загнетке жарко пылали смолевые полешки; избенка без горницы; кровать у двери и лежанка возле печи – трем не повернуться, до того тесно. «Увезите, увезите!». Но куда мог увезти Дуню Юскову Мамонт Головня – ссыльнопоселенец? Чья-то борода пыхтела, ворчала, предостерегая Мамонта Головню, что беды не оберешься, если Юсков явится за Дуней. А сама Дуня не могла собраться с духом и сказать кузнецу, что она пришла к нему на всю жизнь и пусть он защитит ее, увезет из Белой Елани. Да и Мамонт Головня не подумал о том. Куда там!
Чья-то борода подталкивала Мамонта: веди, мол, девку; не ровен час, хватится Юсков. И Головня предложил Дуне но любовь свою и защиту, а козлиную полудошку с вытертыми боками, чтоб Дуню не прихватил мороз. Дуня сникла, онемела – ни слез, ни откровения. Когда вышли из избы в сени, Дуня задержалась возле двери, прильнув к Мамонту Головне. «К тебе пришла, к тебе! – шептала она ему. – Меня за Урвана папаша выдает, га Урвана. Продали меня!.. Пропивают! Пропивают! Господи, спаси меня. Век с тобой буду. Спаси!» – продолжала девушка в отчаянии. Но что он мог поделать, Головня?
А Дуня… Дуня грезила, как ее выкрадет Головня и как они умчатся на тройке из Белой Елани. Будет погоня. Будет. Но Головня сыщет самых быстрых коней – в гривах ленты развеются по ветру. Они будут мчаться, мчаться, как птицы, трактом в Минусинск. «Гони, гони, ямщик! Гони, гони!» – шептала Дуня в подушку, и сердце ее билось радостно и весело, как будто она мчалась в некую благодать, называемую счастьем.
Грезы, грезы девичьи! Сказки-незабудки! И явь каменная. Не так ли мечталось сестре Дарыошке?
… Притихла Дарьюшка: мучила совесть. Щеки впали, ходит по дому сама не своя. Все кусает и кусает ногти.
На другой день из Урянхая приехал отец; Дуня спряталась в горнице. Ждала, когда подготовят крутого характером Елизара Елизаровича. Но не сумели подготовить. Освирепел, узнав, что замыслила дочь.
– До архиерея дойдешь? – кричал он на весь дом. – Я те ноне покажу такого архиерея, что сидеть не на чем будет.
Жестоко, как не бьют лошадь, отец истязал Дуню. Выгнал всех из горницы и, повалив дочь на пол, волочил ее за косы из угла в угол.
– Ма-а-атушка, спа-а-сите!.. – вопила Дуня.
Мать стояла перед иконами, рыхлая, высокая, истово молилась. Сам дед Юсков, угрюмо насупясь, покряхтывал на лавке, пережидая бурю.
– Батюшка, заступитесь, чать убьет он Дуню-то, – просила мать деда.
– Все от бога, невестушка. И свирепость и милость. Нешуточное дело – убегла от мужа-то! Сколь приданого дали!
Дарьюшка ломилась в горницу, но не могла открыть. На дверях – надежные крючки и запоры.
– Папаша! Папаша! Бейте меня! Меня лучше! – кричала Дарьюшка.
Долго еще раздавался истошный вопль Дуни, а когда распахнулась дверь и отец, сверкнув цыганским глазом, оттолкнув прочь Дарьюшку, вышел из избы, все кинулись в горницу. На узорчатых половиках лежала нагая Дуня, наливаясь синюшными кровоподтеками.
– Будьте вы все прокляты, – проговорила она, с трудом поднимаясь на руки; губы ее были разбиты в кровь и вспухли. – Будьте вы все прокляты!.. Век буду мстить вам!.. Будьте вы прокляты!..