ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Черствые ковриги хлеба, квас в лагушке, квашенина, солонина зимняя, которую никак не уваришь, а огородина еще не подошла. Меланья до того обессилела, что не рада белому свету и тем более – солнечному погожему. Хоть бы на денек-два зарядили дожди! Так нет же – ни облачка! Бездонная струится синева над головой: зной, пекло, и вечерами, осточертелый сверлящий гнус, от которого дымом не отобьешься.
В полдень случилась беда: у Меланьи выпала литовка из рук на середине покоса. Следом за нею шел свекор; впереди шевелилась широченная спина Фили.
Споткнувшись, Меланья присела и скорчилась. Трещали кузнечики звонко и часто. Подбежал Прокопий Веденеевич в броднях, в холщовых шароварах с отвисающей мотней чуть не до колена, гортанно крикнул:
– Што ты, холера, выкомариваешь?
– Тошно мне, тятенька!
– Ишь ты, квелая какая!
– Знать, время подошло, тятенька.
– Толкуй! Самое время сенцом запастись, покуда гнилой Илья дождем не прыснул. Передохнула?
Филя добил свой прокос и подошел с литовкою на плече, вытирая рукавом рубахи потное, разгоряченное лицо. Свистя ястребиным носом, поглядел на Меланью, потом на отца. Его дело сторона. Пусть тятенька сам разбирается, что к чему.
Пряча лицо в согнутые колени, Меланья растяжно стонала, придерживая сухонькими руками живот.
Горбоносый, узколицый, со льдистыми синими глазами, свекор, грузно навалившись на черенок литовки, поглядывал на виновницу прерванной работы, неприязненно, брезгливо.
– Полегчало иль крутит?
– Спасу нет, тятенька. Может, умру. А-а-а-а!.. Мамонька!..
Старик остервенело плюнул и отвернулся, уставившись на мглисто-багряный круг солнца. Погодье!.. Долго ли оно продержится?
– Ма-а-а-мо-о-онь-ка-а-а-а!.. – валивалась Меланья. Глаза ее дико и страшно метались из сторону в сторону.
– Тятя! – опомился Филя.
– Ну?
– Дык худо Меланье-то.
– Худо? А ты думаешь, как родют? – И, подкрутив в пальцах мокрую от пота косичку седеющих волос, закинул ее за спину, дополнил: – Хорошей бабе родить – раз плюнуть. От натуры все происходит.
Придерживая руками живот, тыкаясь головою в землю, Меланья поползла к телеге. Тяжелые темно-русые косы выбились из-под цветастого платка и тащились по зеленой щетине словно змеи. Невдалеке, за развесистыми кустами ивняка, ворковал мелководный Малтат, рябью переливаясь по камням. Тучею накинулось на Меланью комарье, в кровь искусывая лицо и шею. Она не чувствовала укусов – ей бы хоть один глоток воды! Пересохло во рту, и давит, давит в бедрах. А рядом – ни души.
– Ма-а-а-мо-онь-ка-а-а!..
Старик подождал еще некоторое время – не утихнет ли Меланья, а потом махнул рукой:
– Вези ее домой. Там старуха справится. Я к ночи один добью угол. Травостой-то – люба малина! – и показал рукой на излучину Малтата, где, по пояс человеку, цветущее разнотравье источало медовые ароматы.
До поздней ночи старик добивал угол, изредка останавливаясь, чтобы направить оселком съеденную в работе чуть не до обуха литовку. Крутой солью пропиталась холщовая рубаха, с длиннущей сивой бороды и с двух косичек капелью стекал едкий пот, а старик все косил, косил. Костлявый, жилистый, высокий, неласковый на слово, не ведавшей ни любви, ни жалости к ближним, сызмала привык он к такой вот работе, когда от собственной соли расползаются рубахи, а на ладонях нарастают сухие мозоли в палец толщиной, что конские копыта.
«Земли-то, земли скоко, осподи благослови! – подбадривал он себя, заглядываясь на девственные просторы. – Эх, кабы силушку! Озолотиться можно, якри ее».
Хватал люто, по-волчьи, тянул по-медвежьи, а все никак не мог разбогатеть.
«Эх-х! Подрезал мне крылья Тимка! – сокрушался старик, поминая недобрым словом беглого сына. – Кабы не обрубил тополь, до сей поры ходили бы в дом единоверцы с приношениями. Все не убыток, а прибыток. А Филя что! Ни хватки, ни лютости. Умри я, так и останется со своей Меланьей середка наполовине: ни туда и ни сюда! Подымать надо! Эх, кабы мужика родила!»
II
Ночь выдалась звездная, тихая, истомная. Шел Прокопий Веденеевич в деревню, и вдруг напала на него смутность: так ли он живет, как должно? Не раз слышал от покойного батюшки Веденея Лукича, каким был праведник Филарет Боровиков, пугачевец. С Емелькой Пугачевым Казань брал, царевых слуг казнил, до царя добирался, чтоб на дыбу вздернуть, а вот праправнук Прокопий платит подати царские, бывает на сходках и не помышляет ни о каком бунте. Может, люди другими стали, или как? «Мельчает народишко, – размышлял Прокопий Веденеевич. – Где уж нам до Филарета! Духом обнищали, телом отощали. Разве Меланья родит такого богатыря, каким был Филарет Боровиков? Э-хе! Порода не та», – сокрушался старик.
У поскотины присел отдохнуть. Невдалеке, на пригорке, в березовой рощице – изба бабки Ефимии. В окнах виднеется огонек. Не спит старуха! Подумать только: дважды пережила бабий век, а все еще без костыля ходит. И с Филаретом шла в Сибирь с Поморья, и анафеме предала как еретичка и ведьма, а черная смерть будто отступилась от нее. Хоть бы не повстречать ведьму на дороге! Кого-кого, а Ефимии Прокопий Веденеевич побаивается не менее господа бога. Дурной глаз у старухи. Чего доброго, сглазит иль хомут наденет. Может, и вправду старуха с нечистым дружбу водит? Сказывают, сызмала в греховодстве погрязла.
Дома старика встретил все тот же истошный вопль Меланьи.
Филя, прикорнув на табуретке возле порога, отвалив рыжую голову на крашеную стену, храпел на всю избу.
В переднем углу – лики святых угодников, чадящая лампада с деревянным маслом, горящие восковые свечечки. На столе, накрытом холстяной скатерью, сотканной руками Меланьи, для каждого домочадца обливная кружка. Если понадобится воды испить, бери свою кружку. За обедом каждый, как и водится у старообрядцев, пользуется своей посудой, к чужой не притрагивается – грех, осквернение. Для пришлого на кухонном столике стоит «срамной» берестяной туес с водой и такая же «срамная» кружка. Если хозяйка набирает в «срамной» туес воды, то после должна чисто вымыть руки и отбить положенное количество поклонов. Иначе сама осрамится, опаскудится.
Строгость в доме лютая. Женщина не смеет сесть обедать рядом с мужчиной, первой мыться в бане, выйти из дома раньше мужчины. Первым должен подняться хозяин, сотворить службу. Если муж захворал, жена должна творить всенощные молитвы. Не сметь пить молоко, сбивать масло, ходить в светлом платке, не говоря уже о скоромной пище. Хлеб и вода, сухари – вот и вся снедь для жены, коль мужик прихворнул.
Упаси бог, если жена вернется домой поздним вечером с улицы! За такое святотатство радеть будет неделю.
III
Шаркая пятками бродней, Прокопий Веденеевич прошел в куть, зачерпнул медным ковшиком из кадки, попил, жадно глотая степлившуюся воду. По сивой бороде скатились на посконную рубаху крупные капли. Из большой горницы доносился протяжный стон Меланьи, будто из нее вытягивали жилы.
Борода Фили торчала вверх золотой лопатой. «Экий нутряной! Ни печалюшки, ни беспокойства, – подумал Прокопий Веденеевич, но не стал будить сына. – Проку не будет, если и разбудишь. Не в меня удался холерский. Всю Степанидину стать перенял, ленивица мокропятая». И пхнув лохматого серого кота, опустился на колени. Долго молился, чтобы господь помог разродиться невестушке.
«Дщерь твоя, господи, в мучении пребывает от дня сего до настигшей ночи, – бормотал старик. – И как ты, господи, слышишь ее тяжкий вопль, то воссодействуй, помоги рабе Меланье, яко твари господней. И чтоб родился люд мужского пола. Воспою тебе хвалу великую, господи, за внука, яко раба божьего. Аминь».
Кряхтя, ухватившись за поясницу, старик поднялся с колен и, еще раз осенив себя крестом, прошел в жилую горницу.
– А-а-а-а!.. Ма-а-тушки-и-и!.. – билось из стены в стену.
На моленном столике восковая свеча; полумрак, духота и вонь. У трех окон, закрытых на глухие ставни, мечутся две уродливые тени. По горнице, согнувшись, ходит бабка-повитуха Мандрузиха, вся в черном, словно пришла на похороны, и сама черная, крючконосая, с оттянутым вниз подбородком. Степанида Григорьевна, телесная, разморенная в жаркой горнице, то держит Меланью на кровати, то лениво крестится.
Едва вошел Прокопий Веденеевич, Степанида поспешно накрыла Меланью толстым лоскутным одеялом, чтоб мужчина не увидел мучающуюся женщину, – тяжкий грех будет.
Меланье дыхнуть нечем, а тут еще накрыли с головой кудельной плотностью. Она что-то кричит и сбивает одеяло руками. Из-под одеяла выглядывают черные ступни маленьких ног.
– Скоро будет?
– Как бог даст, – буркнула Мандрузиха. – Больно мучится, сердешная.
– Ежли парня родит, крестить в моленной горнице. Фаларетом назовем, каким был праведник, прародитель мой. Аминь.
– Аминь, – в два голоса ответил полумрак.
– Ежли девчонка, крестите тут. На глаза не кажите. Аминь.
– Аминь, аминь!..
Старик пошел в свою моленную и, открыв там окошко в пойму, долго смотрел на углисто-черные сучья тополя с черными, будто чугунными, листьями.
«Экая чернота окрест! И морок. К погодью бы только. Управиться бы с сеном, а там и ржища подоспеет… Жизнь свершает свой круг. От Филаретова корня произошел Ларивон, опосля Лука, а потом мой батюшка Веденей, покойничек. От меня – Гаврила, Филя и Тимоха… Осподи! Какой смышленый был отрок! С «крестом народился», чтоб духовником опосля меня быть. А вот замутила нечистая сила каторжанина Зыряна – совратили парнишку, и не стало сына мово благостного!.. – Вспомнив пропащего сына, старик почувствовал, как ему стало нехорошо: сердце защемило, будто кто его сжал тяжелой лапой. – Девчонок бог прибрал. И то! К чему пустопорожние посудины? Ни корысти в них, ни добра. Чужие фамилии. Нам бы корень укрепить».
Корень Боровиковых оказался неплодовитым. Изморили себя постами, раденьями, строгостью. У Веденея Лукича было три сына и две дочери. Старший сын подался в хлебородный Семипалатинский уезд; дочери ушли в другие деревни замуж, и ни одна не понаведалась к брату Прокопию Веденеевичу. Потому: к срамной церкви примкнули.
Трудно Прокопию Веденеевичу держать Филаретову крепость! И вот Филя, Удержит ли? Не рухнет ли со смертью Прокопия вся старая вера, какую вынес Филарет с Поморья?
«До чего же народишко греховодный, – переметнулся на новую думу старик. – Все толкуют, будто из-под тополя ночами раздается голос. А враки. Который раз слушаю, и хоть бы какая холера пискнула».
И вдруг совершенно явственно:
– Спа-а-аси-те-е-е!.. Старик откачнулся от окна. «Свят, свят! Изыди, нечистая сила!..»
– Спа-а-а-си-те-е-е!.. Ма-а-а-ту-шка-а-а!.. Старик облегченно перевел дух:
– А мне-то поблазнилось, осподи! Это же Меланья исходит. Помоги ей, Марфа-великомученица.
Закрыл створку окна, зажег лампаду под иконою Пантелеймона и стал на молитву.
Еще только начало отбеливать реденькой голубенью и за окном сучья тополя из черных превратились в лиловые, в моленную вошла Степанида Григорьевна. Молча переглянулись супруги и, как по уговору, перекрестились, вздохнули.
– Меланья-то вся извелась. Мечется, а потом вовсе замирает. И ноги холодеют. На грудях по ложбине холодный пот пошел. Постель под ней хоть выжми. И так не тельна, а тут и вовсе доходит…
Ноздри старика сузились. Не он ли толковал, чтобы Филя не зарился на валявинскую красотку! Вот и пользуйтесь: не баба, худая немочь, хвороба.
– Што ворошить-то минувшее… Бабка Мандрузиха ушла; глядеть не может. Грит: пошлите за бабкой Ефимией Аввакумовной. Она такие же роды принимала у сестры Меланьиной Аксиньи Романовны. Послать надо бы.
– Опамятуйся! За ведьмой слать. Мало она чернила наш толк? Дом наш? Сколь раз говорил мне покойничек батюшка, чтобы нога Ефимии через порог не преступала. Не порушу батюшкину заповедь.
– Как помрет, тогда как?
– Все от бога. И смерть и рождение.
– Гляди, Прокопий, на тебе грех будет. По всей деревне слух пойдет, если никого не пригласим на помощь.
Старик недовольно хмыкнул. И вдруг представил Меланью мертвую, накрытою до рук отбеленным холстом, лежащую вдоль лавки в красном углу, с мерцающей свечою в сложенных руках, с ребенком во чреве, и – содрогнулся. Мертвому телу ничем не поможешь: ребенка не спасешь, а худую молву лопатой не отгребешь.
– Напасть-то экая, господи! За Ефимией-ведьмой слать, а? У ведьмы што ни слово, то одно еретичество. В боге разуверилась.
Посутулился Прокопий Веденеевич…
Филя сидел на кухонной лавке, широко расставив толстые ноги в самодельных яловых броднях, отупело тараща глаза в цело печи на пламя березовых дров.
– Сей момент заложи Каурку в тарантас и поезжай за ведьмой, – вывернул Прокопий Веденеевич, не глянув на Филю. – Да не запамятуй: не назови старуху ведьмой. Не поедет. Скажешь: Ефимия Аввакумовна, к вашей, мол, милости Пособите моей жене Меланье, роды у ней трудные. Помереть может. Ишшо вот што: как подойдешь к ее избе, троекратный большой крест на себя наложи и про себя молитву прочти. Ступай.
Над округлой сопкой Татар-горы румянилось щекастое небо: поднималось солнце. На сук тополя, виснущий с крыши, прилепилась куча ворон и подняла такой гвалт, будто учуяла мертвое тело. Филя схватил палку и, размахнувшись, запустил ею в воронью сходку. Палка загремела по крыше.
Вороны шумно взлетели, кружась над оградой, опустились на баню. Филя схватил круглое полено и погнался за ними.
– Филин! Филин! А, чтоб тебе треснуть, окаянный, – орал с крыльца отец. – За воронами погоню учиняешь, а баба вот-вот богу душу отдаст. У, нетопырь!..
Филя кинулся за сытым Кауркой – надел сыромятную оброть, застегнул ее на ремешок под конской челюстью, вывел к поднавесу, проворно охомутал и, не высвободив хвост из-под наборной шлеи, увенчанной ремешками с кистями и медными бляхами, заложил Каурку в оглобли выездного тарантаса.
– Живо мне! – поторапливал отец.
IV
Не ждала бабка Ефимия, что за ней пошлет сына Прокопий Боровиков. Не она ли, Ефимия, порушила тополевый толк? Не она ли поясняла темным староверам, что верованье в тополь – дикарское, не божеское, а скорее сатанинское? И вот Филя, мужик под потолок, мнет картуз перед старухой.
Бабка Ефимия только что поднялась с постели и помогала безродной пожилой приживалке Варварушке выкатать сдобное тесто – печь подоспела.
Изба Ефимии, построенная по ее велению на отшибе деревни, у кладбища, в березовой роще, вся пряталась в зелени. Кругом щебетали птицы.
В переднем углу избы приметил Филя – маленькая иконка в две ладони, в золотом окладе, так хорошо выписанная старым письмом, что Филя от порога разглядел божью матерь с младенцем. Изба застлана половиками.
Справа – дверь в горницу за шелковыми занавесками; еще одна дверь в боковушку Варварушки, нарядная кровать с пуховой периною и пуховыми подушками под потолок. На окнах узорчатые прозрачные шторы, какие Филя видел только в скиту на окнах игумена.
– Люто живете, парень. Теперь уж не парень. Как звать тебя? Филимон? Приметный. Все Ларивоновы отметины перехватил. Тот таким же рыжим был. Ишь какая кудрявая борода! Вся из золота.
Филю коробило от пристального внимания бабки Ефимии.
– К вашей милости, Ефимия Абакумовна.
– Аввакумовна я.
– К вашей милости, – топтался Филя.
– В тополевый толк веруешь? – И опять Филю сверлят черные старушечьи глаза. «Ведьма и есть!»
– Дык тятенька. Моя воля какая, – развел руками Филя.
– Куда конь с копытом, туда и рак с клешней? Без воли и разумения? Тебе и свою волю иметь можно.
– Не заведено так-то.
– Знаю. Все ваше заведение от тополя до срамного туеса. Полдеревни в такой тьме пребывает. От тьмы произошли, во тьму уходят, яко не живши и ничего не видемши на свете. А век-то ноне другой. Двадцатым прозывается. Слышал? И!! Какой же ты темнущий при красной бороде, ай-я-яй! Ты хоть на календарь поглядывай.
– Не заведено у нас. Исчисление ведем от сотворения мира. Как оно было. Так оно идет. Тятенька так и другие.
Филя взмок и вытер ладошкой толстую шею.
– От сотворения! Кто его зрил, сотворение, что в лист пером врубить? Вот взгляни на листок – грамотный, поди?
– Читаю. Пишу. Батюшка обучил.
– И про то ведаю. Чтоб Писание толковать по Филаретовой крепости. Ох-ох-ох! Сколь держится мертвая крепость!.. Ну, ну, глянь на листок. Узнай, который ноне год.
– К вашей милости, Ефимия Аввакумовна. Как мучается жена моя, Меланья. Пособите ей в родах. Помереть может.
– Экий ты, – покачала головой бабка Ефимия – Вроде несмышленыш, а мужиком ходишь.
Бабка Ефимия накинула на плечи теплую шаль с кистями и вышла с Филей из избы.
Послушала пение птиц с крылечка и села в тарантас. Маленькая, ссохшаяся старушонка, а все еще бодрая, резвая.
Прокопий Веденеевич встретил бабку Ефимию у ворот, низко поклонился, в пояс.
– Не кланяйся, Прокопий. Притвор один, вижу, – кинула бабка Ефимия, вылезая из плетеного коробка тарантаса. – По нужде жалуешь – принимай без слов. Сама все разумею. Где лежит невестка? Веди.
В избу и в горницу вошла без креста и, что самое ужасное, сняла шаль и темный платок, обнажив седенькие, словно присыпанные сахаром, волосы.
Прокопий Веденеевич отвернулся и вышел из горницы. Истая еретичка! Простоволосой показалась перед мужчиною!..
Выбежала Степанида Григорьевна.
– Окно велит открыть, – сообщила. – Ругает. Уморили, грит, роженицу. Без воздуха, взаперти. Повелела тело обнажить и помогать, значит. Руки не подымаются на экое.
– Подымешь небось! – зыкнул Прокопий Веденеевич. – Сполняй, што она требует. Ставни пойду открою…
От дома Боровиковых пастух начал собирать стадо. Заревел в рожок. Филя выгнал из надворья трех коров и нетель.
Прокопий Веденеевич, горбясь, сидел на приступке крыльца. Думал.
На крутизну неба вкатывалось солнце, как желтая дыня, пропитывая землю теплом. Ночной морок рассеялся. Местами по выгнутой синеве плавали рваные хлопья барашков. Сколько бы скосили травушки в такой день!.. Под навесом Филя отбивал литовки. У трех скворешен гомозились сизые скворцы.
Ограду бы надо вымостить торцом и переменить прогнившую крышу на бане. Еще вот конюшню надо построить для рысаков. В прошлогоднюю ярмарку Прокопий Веденеевич купил в Минусинске пару двухлеток-рысаков юсковского конезавода. Гнедой и Чалый для ямщины – залетные птицы. Нынче зимой Прокопий Веденеевич возьмется гонять ямщину от казачьего Каратуза в Минусинск и обратно. Он мужик в доброй силе. Хоть сейчас к молодушке, кабы не строгость веры. Степанидушка вышла с подвохом. Пятерых народила, двух девчонок похоронила и отошла в старость. Хоть бы еще одного сына!..
Думы лились, как вода по камням. Прозрачные, бегучие.
V
Щедро припекало солнце. На крыльцо сунулась Степанида, заслонив собою проем двери. «Экая тельная! – скосил глаза Прокопий Веденеевич, будто впервые увидел супругу. – Разбухтела, а ни плода, ни проворства. От года к году все толще и толще. Оказия!» – Ну?
– Бог миловал! Хоть не померла, и то ладно. Степанида одернула на груди холщовую кофту, крашенную в коре багульника.
– Кого бог дал?
– Внучкой тебе будет.
– А, штоб вас! – подскочил Прокопий Веденеевич. Если бы мог, выругался бы крутым словом. Нельзя. Отродясь в доме Боровиковых не слыхано срамного слова, не пролита капля царевой водки, не протемнен потолок табачным дымом.
– Бабка Ефимия советует, чтоб имя нарекли божьей матери, Марией назвали.
– Хоть как нареките! Одна статья – пустошь. Филюха! Эй, слышь! Закладывай Буланку – на покос поедем.
– Погоди ужо. Бабка Ефимия зовет тебя в избу.
Прокопий Веденеевич буркнул что-то себе под нос, пошел в избу. Первое, что услышал, – сверлящий писк из-за дверей горницы. «Истый сверчок верещит». Сел на лавку, поджидая Ефимию. Степанида Григорьевна прошла в горницу. Знал старик, напустится на него проклятущая Ефимия за невестку. Что поделаешь, придется слушать и моргать глазами.
Строгая, вся в черном, бабка Ефимия уставилась на старика таким липучим взглядом, что у того морозец прошел за плечами.
– Ты, Прокопий, крест носишь?
– Эко! Господи помилуй!
– Покажи.
– Да вот он, мой крест. Поблазнилось вам или как, Ефимия Аввакумовна?
– Заморил ты невестку, едва от смерти выходила. Отжали вы из нее силушку, как масло из конопляного семени. Шмых один остался. Кожа да кости. Всю грудь в ладонь собрать. Крест носишь, а живешь-то как?
– От свово тела кусок не отхватишь и к чужому телу не приставишь, Ефимия Аввакумовна. Такая она есть – худущая. Два года жила у нас в доме невестою, а тела так и не набрала. Чья в том вина?
В избу явился Филя.
– Урядник идет к нам, тятенька. С чужим человеком.
– Анафема!..
Широко распахнулась дверь, и через порог перевалился упитанный, приземистый Игнатий Елизарович Юсков, урядник в форменном мундире, при сабле, в фуражке с белеющей кокардой. Снял фуражку и троекратно перекрестился на иконы двумя перстами. Следом за ним – парень из городских, плечистый, высокий, в кепчонке, в легком пальто, в ботинках и с ящичком в руке. Кепку не снял и лба не перекрестил. Замер у порога, тревожно оглядываясь на Прокопия Веденеевича и на бабку Ефимию, которая присела на красную лавку возле стола.
Урядник Юсков покрутил стрельчатые усики, выпятил грудь, утыканную медными пуговицами.
– По казенной надобности беспокою вас, Прокопий Веденеевич, – загремел бас урядника. – Вот (кивок на молодого человека), по предписанию свыше жить, значится, будет у вас в доме сицилист и безбожник. Под вашим надзором проживать будет пять лет, исчисляя с того дня, когда был подвергнут аресту и тюремному заключению.
Глаза Прокопия Веденеевича, отливающие синевою перекаленной стали, свирепо воззрились на безбожника-парня в городчанской одежде и на урядника.
– Такого паскудства не будет, грю. Поставьте свого безбожника к поселенцам аль к медведям спровадьте.
– Под ваш надзор указано, – хитро накручивал усики мордастый урядник. – Преступить указание свыше не в моей власти.
– Не будет того, грю! – загремел Прокопий Веденеевич, поднимаясь с лавки. – Мой дом не для безбожества, грю.
В разговор встрял молодой человек:
– Нет такого предписания, господин урядник, чтобы я жил именно в этом доме. По приговору суда я должен отбывать ссылку по месту рождения.
– Под надзором родителей, сказано, – пророкотал бас урядника.
– В приговоре сказано: «до совершеннолетия отбывать ссылку под надзором родителей». А мне исполнилось девятнадцать лет. Могу отбывать ссылку в любом доме.
– До получения разъяснения из губернского жандармского управления вы будете под родительским надзором, упреждаю.
«Под родительским надзором!..»
У Прокопия Веденеевича еще более округлились глаза. Кажется, есть что-то знакомое в обличности городского парня. Взгляд из-под бровей, чуть горбатящийся нос, светлорусые, вьющиеся на висках стриженые волосы, боровиковская стать и размах плеч, и даже окалина синих глаз.
– Признаете иль нет? – кивнул урядник, уставившись чугунным взглядом.
У Прокопия Веденеевича захолонуло внутри и слова на язык не легли. Онемел.
Из горницы на разговор вышла Степанида Григорьевна.
– Может, Степанида Григорьевна признает? Степанида Григорьевна подошла ближе, пригляделась и попятилась. «Свят, свят! Поблазнилось будто. Лицом-то – Тима».
Молчание.
Три пары глаз щупают друг друга.
– Такое бывает у сицилистов, – пояснил урядник. – Они ведь на все идут. На подвох, подлог и на воровство чужих фамилий. Чтоб следы замести. И такое происходит. Этот сицилист назвался Тимофеем Прокопьевичем Боровиковым, а может, липа, а? Глядите взыскательно, потому дело щекотливое.
– Тимофеем?! – Прокопий Веденеевич свирепо уставился в лицо городского парня.
И вдруг, не помня себя, Степанида Григорьевна кинулась к парню.
– Тимошенька!
– Мама!..
Одно слово, и Степанида Григорьевна, как подкошенная, упала на грудь парня. Тот прижался к ней. Урядник отошел в сторону.
– Тимошенька!.. Родненький мой!.. Што с тобой подеялось, родненький!.. Из родительского дома… бежал… Тимошенька!..
Прокопий Веденеевич хмыкнул и сел на лавку. Филя усиленно моргал глазами, переступая с ноги на ногу. Бабка Ефимия что-то шептала про себя, машинально гладя ладонью скатерку.
– Признали? Принимайте тогда, как положено. Распишитесь в документе.
– Погоди ужо с документом. Отколе он, поясни.
– Из красноярской тюрьмы. Прибыл по этапу на отбытие ссылки как политический преступник. Был арестован за участие в стачке мастеровых депо.
– Это как – политический?
– В подрывном понятии. Собираются, значит, как бандиты, по подпольям и учиняют потом всякую пакость, народ мутят. Помышления имеют свергнуть государя самодержца и самим царствовать. А того не разумеют, что они есть тля, мокрость на сухом месте. В бога не веруют, лба не крестят, с чертями заодно. И все молокососы. Материно молоко на губах не обсохло, а они лезут, как тараканы в щели, поганые. В такую политику ударился ваш сын. Работал в депо кузнецом, жалованье имел. Чего бы еще? Золото на ладонь падало, а он кинулся за медяками к подпольщикам.
Прокопий Веденеевич накручивал на палец прядь сивой бороды.
– Эвон какая оказия…
– На моей памяти зародилась поганая политика, – пыжился урядник. – А сейчас что видим? В одной Белой Елани девятеро отбывают политическую ссылку, не считая вашего сына. Он десятым будет.
Никто не обратил внимания на Ефимию.
– Слава те господи! – раздался голос старухи. Прокопий Веденеевич оглянулся на нее. – Возрадуйся, Прокопий! Возрадуйся, яко тьму прозревший. Гляди, гляди, праведник пред тобою! – И показала на парня. – Мокеюшку вижу, Мокея!.. В другом обличье, в молодой силе! Возрадуйся! А ты, Игнашенька, погань, не человек. Отторгла я тебя от сердца, хоть мы из одной фамилии. Сытый экий, упитанный, а чьим добром напитался? Крохами с царского стола набил брюхо и глазами в землю смотришь. Живешь, как бросовое тело, с тем отойдешь на тот свет. И не сам, не сам отойдешь! Снесут тебе голову вместе с сатанинской кокардою, и помянуть некому будет. Не раз говорила тебе про то и еще толкую: гибель у тебя за плечами! Озрись!
Урядникова морда налилась, как свекольным соком.
– Подойди ко мне, парень. Подойди, – позвала Ефимия.
– Погоди ужо, Ефимия Аввакумовна, – поднялся Прокопий Веденеевич. – Как он есть сын мой, мне и разговор вести допрежь. Отцепись, Степанида! Пойди к Меланье в горницу. Ступай. А ты, Филя, сей момент отвези Ефимию Аввакумовну. Благодарствуем за помощь, Ефимия Аввакумовна, а за другое что, ежли выходит не по-вашему, не обессудьте. Мне чрез родительскую крепость не преступить, скажу.
Урядник одобрительно гудел себе под нос. Степанида Григорьевна ушла в горницу, Филя – запрягать Каурку.
– Может, на солнышке погреетесь, Ефимия Аввакумовна? День ноне разгулялся.
– А ты меня не гони! – осерчала она и сама подошла к Тимофею. – Мокея вижу, Мокея! Не тебя, Прокопий. Ты, как межеумок, прополз по жизни, батюшка твой Веденей межеумком полз по дням текучим да сонным. А вот у парня, гляжу, другая линия. Как тебя звать?
– Тимофеем, бабушка.
– Ишь, неторопкий голос Вразумительный. Не робеешь?
Парень спокойно пожал плечами.
– Не робей! Была и я такова в твоем возрасте. Себя, как тебя, вижу. Искала веру-правду во всем Поморье. Держись крепко своей веры-правды. Гнать будут – терпи: бить будут – не плачь. Потому: свет не сразу пробивает ночь. Не веруешь в бога? Не надо. У тебя своя вера-правда, ее блюди. У родителей своя тьма-тьмущая, они в той тьме сами себя потеряли. Притеснять будет отец – приходи ко мне и живи хоть век. Как сына приму. Теперь пойду домой. Приморилась за утро. Не розовые годочки ноги носят. Живу еще. И перемены жду. Чтоб вся Россия Пугачевым огнем занялась! И тогда настанет на земле вольная волюшка. Того жду, о том молюсь. Потому человек от рождения не раб, а вольная птица. Ну, спаси тебя бог, Тимоша. Пойду я. Приходи ко мне. Ждать буду.
Бабка Ефимия сходила в горницу за шалью, побыла там (синице через деревню перелететь) и вышла из избы. Нутряным рыком проводил ее внучатый племянник Игнат Елизарович. До чего же надоела престарелая старушонка! Пропиталась ересью и греховодством. Игнат Елизарович исповедует веру прадеда, Аввакума Юскова; за фалды «федосеевского кафтана» держится рябиновец, хоть и стрижет бороду.
VI
В избе водворилась тишина. Прокопий Веденеевич, скомкав в медвежьей лапище бороду, обдумывал тягостное положение, стоя возле стола и не глядя на шалопутного сына. Он все еще никак не мог уверовать, что объявился беглый Тимка – рубщик икон, срамное чадо.
Урядник ждал, что будет дальше. С хромовых сапог его тоненьким узором легла пыль на скобленые половицы.
На шаг от двери прикипел Тимоха. Если отец вдруг заедет в скулу – моментом вылетишь в сени. Тогда беги, не оглядывайся. За восемь лет, какие Тимка провел в городе, в памяти жил строжайший батюшка-старообрядец. Парнишка помнил, как от одного отцовского удара старший брат Гаврила головой ударился в тесовую стену в завозне.
Окаменелое молчание буравил младенческий писк.
Прокопий Веденеевич сотворил молитву, бормоча застревающие в зубах непроворотливые старославянские слова: «Блудный сын спаскудил дом твой, господи, – дополнил к псалму нутряное горе Прокопий Веденеевич, – сотворил изгальство в доме твоем, господи. Вразуми мя, господи, в деянии твоем, в слове твоем».
Шумно передохнул, одернул рубаху под льняным поясом, повернулся к сыну.
– Сказывай, шалопутный, где бывал? Хто надоумил тя, несмышленыша, свершить пакостное святотатство в моленной горнице? Сам того умыслить не мог. Сказывай.
Пружиня голос, сын ответил с запинкой:
– Где был – известно. Господин урядник сообщил. В депо работал. Год учеником, год подручным, а потом кузнецом. Арестовали за участие в сходке мастеровых. В школе учился, в воскресной. В тюрьму потом посадили.
– Про арест, тюрьму будет разговор. Про святотатство реки, грю.
Сын шумно вздохнул.
– Ну? Молчание.
– Говори, грю, кто надоумил чудотворную икону порубить!
– Никто. Сам.
– Врешь, шалопутный. С каторжанином Зыряном про што разговор вел, сказывай. В десять-то годов отрок все помнит. Сказывай!
В ответ молчание.
– Пороть, пороть надо! – подсказал урядник. – Вы же, Прокопий Веденеевич, праведной веры держитесь. За порубку икон особливо вложить память, чтобы вовек не забыл. Позовем в соборню и, как по воле родителей и через родительское дозволение положить на скамейку и всыпать, вложим памяти, как и должно. Чтоб держал себя в дозволенных линиях. И я помогу. Потому – за святотатство.
На щеках Тимохи перекатились крутые желваки. Синим огнем вспыхнули отчаянные глаза.
– Пороть, пороть! – рычал урядник.
– Погоди ужо, служивый. Чадо мое – мне и толк вести, – урезонил старик. – Мир мне ни к чему – сам в силе. С тремя такими совладаю. Господь бог повелел прощать грешников. До семижды семидесяти раз, сказано в Писании. За несмышление прощаю. Про дальнейшее – бог скажет, как поступить.
Обескураженный урядник достал бумагу.
– Спрячь гумагу! – махнул рукой старик.
– По закону, по закону требуется, – пояснил урядник. – Коль принимаете сына, распишитесь.
– Грю, нет моей росписи!
– Если не примете под расписку, отправлю обратно в тюрьму, как не опознанного.
– Верши власть свою, как можешь. Роспись под гумагой не поставлю. Аминь.
– До чего же вы тугие! – не стерпел урядник. – Оно и понятно, стал-быть, что от вашего корня отлетают головорезы.
– В нашей родове нету головорезов, Игнат Елизарыч! – отсек старик, как полено дров развалил на две половинки. – Ищи головорезов в юсковском корне, у рябиновцев, грю. А мы от праведника Филарета род ведем. К царю в урядники не нанимаемся. Аминь.
Подхватив рукою ножны сабли, урядник вылетел из избы синей тучею, с досады хлопнув дверью.
Отец и сын переглянулись, будто серебряный рубль переложили из руки в руку.
– Не таким я тебя ждал, Тимоха. Надежду на тебя имел. В помышлениях тайных видел тебя Филаретом-праведником.
Помолчал, глядя себе под ноги.
– Из тюрьмы пригнали?
– Из тюрьмы.
– Царю не поклонился?
– Не поклонился.
– Добро. А сила есть, чтоб пихнуть царскую власть? Прадед Ларивон мой, покойничек, сказывал про Филарета, как их разгромили царевы слуги. Смыслишь то?
– Поднимется весь народ, тогда не устоит самодержавие.
– Дай бог! Ох-хо-хо! В бога не веруешь? Безбожник?
– Церковь существует, как мышеловка для темного народа. Сами-то они, царь с генералами, разве верят в бога?
– Замолкни про бога! В никониановской церкви бога нету: анчихрист службу правит. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Бог есть у нас, в нашей вере-правде. К тому прислон надо держать. Без бога царя не спихнете. Ну, да про то разговор вести не будем. Таперича слушай, што скажу. Коль объявился безбожником, живи чужаком в доме на моей хлеб-соли. Ежли табак куришь, в избе не сметь. Вино пьешь – хоть из лохани хлебай за моим домом. И валяйся со свиньями, а через порог, в сатанинском виде не перекатывайся. Снедь принимать будешь из своей посуды. К столу не прикасайся, на красну лавку не садись. Оборони бог, ежли увижу в моленной горенке! Смотряй. Ну, а работать, скажу тебе, не ленись. Хлебушко солью тела добывается. Уразумел?
– Уразумел.
– Добро. Семью анчихристовыми разговорами не совращай. Про политику такоже. Замкни рот и чесало привяжи к зубам. А таперича, как у нас в доме народилось чадо, увезу тебя от греха на покос. Неделю будем жить там, покуда в доме сырая роженица. Эй, Степанида! – И в ту же минуту она показалась на пороге. – Ишь какая торопкая. Под дверью стояла? Собирай на покос. Пригласи бабку Мандрузиху – помогать будет Меланье и за скотом глядеть, а сама завтра явись в Суходолье.
– Тимоша с дороги, отдохнул бы, – молвила Степанида Григорьевна, не смея приблизиться к сыну.
– Молчи, коль ум с ноготь. Достань с подлавки стол, какой вынесли из моленной. Вот в том углу поставь. Табуретку такоже. Чугунок, хлебальную чашку, посуду, какую соберешь, на тот стол. Тимофеев угол будет. К приезду с покоса устрой ему постель в казенке. На ларь с мукой доски положишь, а постелью будет мой тюфячок волосяной, полостью суконною – покрываться, подушку дашь для пришлых с ветра.
– Сделаю, батюшка.
В слабо торжественных случаях Степанида Григорьевна звала мужа «батюшкой» или «большаком».
– Ну, помоги мне, шалопутный!
Тимофей вышел с отцом в сени. Отец полез на чердак я сам подал оттуда старенький березовый стол, закапанный почернелым воском от свеч.
Водворив стол в угол, старик наказал жене, чтобы она покормила сына, а сам вышел в надворье. Подальше от грехопадения.
Как только вышел он за дверь, мать повисла на шее сына.
– Соколик мой! Рада-то как я, господи!.. Шивой, живой!.. Сколь молитв перечитала, сколь свечей сожгла, тебя ожидаючи! Живой, живой!.. Слава те господи. Один ты у меня лежишь у самого сердца. Ночь и день грела бы тебя. На отца не сердись. Неломкий он; за старую веру кремнем стоит. Одни на всю деревню с этакой крепостью. Кругом старая вера рушится. Живой, живой!
Тимофей разнял теплые руки матери и, озираясь, спросил:
– Которая «красная лавка»?
– Да вот эта. Гляди, не сядь на нее.
– Ладно.
– Да я бы тебя, Тима, на грудь себе посадила. Вера-то, вера наша, осподи! Век терплю, век землю топчу, а все не разумею: где истинная вера-правда? Помнишь дядю Елистраха? Поди, забыл? Тот вовсе отторгся от мира, в тайге живет и на деревню глаз не кажет. Живет в избушке на пасеке Юсковых, спит в колоде, в которой потом захоронят его. Единоверцы ходят к нему с приношениями – кто сухариков, кто мучицы поднесет, а более ничего не принимает. Была я у него с приношением. Заставил ночь радеть и читать молитвы, а потом принял ржаные сухарики, а пашеничные повелел зверям кинуть. Глядеть страшно! Весь иссох и дикой, дикой.
– Тьма-тьмущая, – вспомнил Тимофей слова бабки Ефимии.
– Тсс, не говори так, Тимоша. Оборони бог, сам услышит. Истинная вера-правда у нас. Не слушай ведьму. В искус вводит.
– Какую ведьму?
– Да бабку Ефимию, которая Мокеем тебя назвала.
– Это та самая бабка Ефимия?
– Ишь ты, помнишь? Она, она, еретичка. Внуки сколь раз прогоняли ее из Минусинска, а ей все неймется. Ходит из дома в дом да совращает праведные души.
– А как тут Зырян живет?
– Свят, свят! Про каторжника вспомнил! – замахала ладошками мать.
VII
Солнце поднялось в полдуги, когда Прокопий Веденеевич выехал с сыновьями на покос. Филя правил лохматым Буланкой. Каурка бежал рядом возле оглобли.
Тимофей с отцом сидели спина в спину. Один обозревал левую сторону дороги, другой – хребет Лебяжьей гривы.
Встреча с отцом прошла благополучно. Пуще всего Тимофей боялся именно этой встречи, когда ему огласили приговор суда. Он просил суд сослать его в любое отдаленное место Енисейской губернии, хоть в Туруханск, хоть во льды океана, только не в Белую Елань. И суд учел: приговорили на пять лет ссылки по месту рождения, и чтоб водворили в родительский дом под строжайшим конвоем. «Надеялись, что отец переломает мне кости».
Иные думы кучились у отца.
«Вот оно как вышло! В пятом колене закипела кровь Филаретова. Супротив царя пошел. У ведьмы глаз вострый. Кабы не безбожество – радость-то экая! Ну, да, может, еще оботрется парень. Ласковостью надо брать, умом, воздержанием. Ежли начать гнуть, как медведь гнул дерево, аль переломится, аль сбежит. А сын ведь! Не чета Филе».
До покоса тащились проселочной дорогой, петляющей между опушками красного и белого леса.
Погожесть, солнце, и звонкая, пезучая тишина необозримых просторов. Воздух, как медовуха: пьянит, клонит ко сну.
Филя подвернул к стану. Треугольный шатер, обложенный сверху берестой, из которой осенью будут деготь гнать. Пепелище с кучей хвороста. Треногий таган для варки обедов. В трех шагах журчит Малтат, заросший багульником и черемушником.
Оказалось, что Тимоха не умеет держать литовку.
– Гляди, как черенок брать в руки, – взялся учить отец. – Вот эдак бери ее, милушечку косоротую, и иди по травушке-муравушке, только свистеть будет. Сила у те, слава богу, есть. В мою кость выпер.
Дюжие, привычные к пудовому молоту руки Тимофея крепко взялись за черенок литовки. К вечеру с непривычки набил кровяные мозоли. Отец велел перетирать в ладонях сухой пепел, чтоб быстрее наросла рабочая кожа.
Закончили косьбу поздно. Поужинали врозь. Филя с отцом сотворили вечернюю молитву, а Тимофей в укромном уголке за станом умял свою долю обеда и тут же свалился спать. Отец укрыл его половиком и долго сидел подле сына, глядя на его курчавую русую голову.
На другой день к обеду явилась Степанида Григорьевна, притащила на горбу два туеса свежего молока, кусок тайменя в полпуда и сейчас же наварила ухи, стараясь угостить лучшим куском меньшого сына.
Мордатый Филя набычился:
«Ежели припаяется к дому Тимка, ополовинят меня, леший. Надо бы отворотить тятеньку от Тимки».
С того и невзлюбил меньшого брата, косоротился.
Как только утренняя зорька румянила синюю полость погожего неба, сразу, без разминки, вскакивал Прокопий Веденеевич и брался отбивать литовки. Степанида Григорьевна что-нибудь варила в прокоптелых котелках, а потом, плотно позавтракав, выходили в пахучее разнотравье, и по увалам, логам мягко, со свистом пели косы: «Вжик, вжик, вжик».
Прокос за прокосом.
Впереди шел Прокопий Веденеевич, неутомимый, сильный, костлявый; за ним – чувал спины Фили, за Филей – поджарый, в отца плечистый Тимофей в синей рубахе, а следом мать – пыхтящая, тяжелая, вся мокрая от пота, в непомерно длинной холщовой юбке, путающейся в ногах.
Перемежались дни. То прыснет дождик, то опять проглянет горячее солнышко, то морок простоит весь день.
В ясные дни собирали сено деревянными граблями и метали в копны.
На исходе недели Степанида Григорьевна до того разморилась, что слегла под телегой, и, как ее ни ругал Прокопий Веденеевич, не поднялась.
– Нету силы моей, Прокопий. Хоть прибей.
– Истая колода! Чтоб тебя разорвало, холеру! Ступай домой тогда и пошли двух копневщиков из поселенцев. Да не наговори лишку, когда будешь рядиться. Хватит им того, что жрать будут мой кусок хлеба. И Меланью отправь на покос. Поди, отлежалась.
По вечерней прохладе Степанида Григорьевна ушла в деревню, а на другой день подошла Меланья с малюсенькой грудной дочкой Маней и с белоголовой, тоненькой, как лучинка, внучкой бабки Мандрузихи Анюткой, которую Меланья взяла в няньки. Пришли коппевщики – босоногие подростки в холщовых шароварах. Прокопий Веденеевич сразу же определил парнишек в угол безбожника Тимохи, чтоб не опаскудили стана.
Впервые свиделась Меланья с деверем Тимофеем. До чего же он красивый парень! Смутилась, опустились руки вдоль тела и, потупив голову, отошла от Тимофея.
Улучив минуту, свекор предупредил невестушку:
– С Тимохой в разговор не вступай, слышь. Потому – безбожник.
– Ой, как можно так, тятенька? Грех-то, грех какой!
– Грех его, не наш. Ему и ответ держать перед богом. Филя, в свою очередь, высказал такую догадку:
– Ишшо неизвестно, может, с нами вовсе не Тимоха, а нечистый дух, оборотень.
– Свят, свят, свят! – истово крестилась перепуганная Меланья, боясь глянуть в ту сторону, где спал с конневщиками деверь Тимофей.
Неделя выдалась редкостная. Ни гнуса, ни комарья – пекло солнце. Курилось синюшное марево, будто от земли к небу тянулись шелковистые голубые волосы.
VIII
С обеда начали метать два зарода. Филя с Тимохой в низине, возле берега Малтата; отец с Меланьей на взгорье, у старой березы.
Меланья подавала сено на зарод, стараясь изо всех сил. Слабели руки и ноги, а свекор поторапливал:
– Эй, живо мне! Еще, еще! Што ты суешь навильник, будто три дня не ела? Живо, грю!
У Меланьи свет мутился в глазах. Поднимая трезубыми березовыми вилами сено на зарод, покачнулась и упала без памяти.
Свекор, утаптывая сено наверху, заорал:
– Чаво там замешкалась, холера? Слышь, што ли? Никакого ответа.
– Меланья!
Меланья не поднималась.
Старик винтом слетел с зарода и, подскочив к Меланье, пнул ее броднем в живот. И еще раз, и еще.
– А-а-а-а, тятенька!..
– Вот тебе! Вот тебе! Стерва, не баба. Разлеглась!
– Тятенька-а-а-а!..
– Штоб тебе провалиться скрозь землю, лихоманка! На крик прибежали Тимофей с Филей и подростки-копневщики.
Меланья, ползая в ногах свекра, жалостливо, сквозь слезы стонала:
– Не бейте, тятенька! Не бейте! Силов нету-ка! Голова идет кругом!..
– Ах ты погань! Ставай, грю! – И еще раза два пнул невестку, та скорчилась.
К отцу подскочил Тимофей. Лицо в лицо, как молнии скрестились.
– Ты что, очумел, отец? Не видишь, что ли? Кого ты поставил с вилами? А ты что смотришь, Филя?
У Прокопия Веденеевича – озноб по спине. Лицо перекосилось, ноздри раздулись, на шее и на висках вспухли вены.
– Ты, варнак, што, а? На вилы хошь? Я те сей момент проткну! – И схватил березовые вилы. Не успел развернуться, как Тимофей схватил со спины. – А, Филя! Бей его, анчихриста! Лупи, грю!
К покосу Боровиковых кто-то ехал верхом. «Чужой кто-то, а у нас экое!» – топтался Филя на одном месте.
– Бей, грю!
– Дык… дык… едет хтой-то, чужой.
Отец и сын пыхтели над зародом. Тимофей втиснул отца лицом в сено, тот вырывался, клокоча злобою и бессилием.
– Тятенька, чужой человек едет! Што вы, в самом деле! Тимофей вырвал из рук отца вилы и отошел к копне. Подъехал человек из поселенцев. Не слезая с вислозадого коня, заорал:
– Слухайте, люди! Запрягайте коней та поизжайте до дому! Громаду собирает голова с волости!
Прокопий Веденеевич шумно перевел дух.
– Што ты бормочешь? – угрюмо спросил.
– Кажу: поизжайте до дому. Сход собирает голова чи той, староста. Манихфест царский читать буде. Ерманец чи той, поганый немец войну почал, люди!
Филя вытаращил глаза.
– Мабуть, заберут всих хлопцив на ту войну. А, матерь божья! Як жить без хлопцив чи мужиков? Погибель одна, и все. Ну, я пойду, до покоса Лалетиных. Гукать людей надо. Война, война!..
И уехал.
IX
Меланья поднялась бледная, ни кровинки в щеках, ни радости в тухнущих молодых глазах.
– Вот што, Тимоха, не в свое дело не суй нос! – медленно отходил Прокопий Веденеевич, отирая мокрое лицо рукавом рубахи. – Не твово ума дело, как я веду хозяйство. Ты со своим умом дошел до ссылки, а я со своим подниму Филимона – рукой не хватишь.
– Одного поднимешь, а ее в гроб загонишь.
– Молчи, грю, каторга!
– Я еще не каторжник. Но думаю, на каторге для Меланьи было бы легче… Вы же ее заездили. Никакой жалости.
Толстоногий, медлительный Филя косил глазом то на отца, то на Тимоху, то на всхлипывающую Меланью. «Ишь как вышло, а? – туго соображал он, ковыряя пальцем в носу. – Кабы не подъехал поселенец, я бы Тимку съездил в затылок. – И, уставившись неприязненно на Меланью, покривил толстые губы. – И отчего она такая слабосильная?»
Тимофей взял Меланью за руку и хотел увести к стану.
– Не трожь! – подскочил отец. – Не твоя баба, в рот не клади, Заведи свою и жуй.
– Постыдились бы, папаша.
– Молчай, стервец! – притопнул Прокопий Веденеевич.
– Оставь ее, Тимоха, – подал равнодушный голос Филя. – С бабами завсегда всякая холера приключается.
– Мне сейчас лучше, – пролепетала Меланья, облизнув сухие губы. – Маню бы покормить, тятенька.
– Потерпит твоя Маня, не сдохнет.
У Фили засело в башке одно слово: война. Что бы это значило – война?
– Тятенька, на войну-то поедем аль нет?
– Дурак! На войну тебе захотелось, нетопырь. Ты знаешь, с чем ее жуют, ту войну? Перво-паперво обстригут тебя, как барана. Бороду сымут овечьими ножницами, оносля сунут в руки винтовку, замкнут на пуговицы в сатанинскую шинелю и погонют, как арестанта, на пароход. С парохода пихнут в железный вагон и повезут на позицию, как увозили мужиков к япошкам в Порт-Артуру. Смыслишь то? Пырнет штыком немец в брюхо, вот тебе и будет война!
Меланья всплеснула ладошками:
– Тятенька!
– Нишкни! – прицыкнул отец. – Без твого визга обдумаем, как быть. Вот домечем зароды, а там покумекаем.
– Дык, дык, ежли такое дело… мне… дык… не к спеху, – пыхтел Филя.
– Ишь, не к спеху! Кому она к спеху, та война? Лезь па зарод. Я подавать буду. А ты, Тимоха, иди с ней, домечи зародишко в яме. – Приставил ладонь ко лбу. – Вишь, с прислона туча наползает.
– Экая синющая тучища! Ну, валяй, Тимоха. Да вдругорядь не наскакивай на отца. Гляди!
X
Ни старик, ни Филя не видели, как посветлело измученное лицо Меланьи, с какой она благодарностью глядела на Тимофея. «За меня заступился парень. Тятеньки не убоялся. Кабы Филя таким был, вот бы счастье-то. Молилась бы на него, как на иконку».
Как только отошли от зарода, Тимофей спросил:
– Дойдешь до стана?
– Тятенька-то, чать, узрит.
– Иди, не бойся. Кусаться надо. А то они тебя живьем съедят.
– И так, Тима, съели.
– Кусайся.
– Укусишь, пожалуй, змею за хвост.
– Наплюй на них и уйди.
– Куда уйти-то, Тима? Дома разве меня примут? И што там! Мой-то тятенька ишшо лютее, в другой вере состоит. Слышал, поди, про дырников? Икон у нас в доме нет, молимся в дырку такую, на восток. Тятенька говорит, что все иконы анчихристом припачканы. А я теперь вошла в веру тополевцев. Куда же мне сунуться? Кругом двери заперты. И Маня вот ишшо. Не с рук же ее…
– Фу, какая страшная жизнь, – вырвалось у Тимофея. – Задохнуться можно!
– И Филя мой… хоть бы раз заступился. Ни житья с ним, ни радости. Я-то разве виновата, што принесла девчонку? За што изгаляться-то? Не вняла моей молитве пресвятая богородица.
Тимофей захохотал.
– Ты што, Тима?
– Непроходимые вы люди, вижу. Сама подумай: при чем тут богородица… Иконы-то – обыкновенные доски!
– Тима, оборони бог, не совращай! – перепугалась Меланья, замерев на месте. – Пожалей хоть ты, не совращай. Сгину я, как былинка на огне. Не совращай!
Тимофей покачал головой: тяжело. До чего же дремучая темень! Пробьет ли ее когда-нибудь свет человеческого разума?
– Плюну я на всю эту отцовскую крепость и уйду!
– В город?
– К беднякам-поселенцам. Буду работать в кузнице и жить по-людскому среди людей.
– Ой, что ты, Тима! На отца-то!
– Такого космача пулей не прошибешь, не то что словом. Вечером лбы бьют на молитве, а день со зверями заодно. Какой тут бог! Если вся эта тьма от бога, гнать его надо ко всем чертям. Так я тебе скажу, Меланья. Не пугайся, не совращаю, а глаза тебе открываю. В чем тебе бог помог, скажи? Под зародом бог тебя бил ногой в живот? Бог тебя поставил под вилы? Бог тебя лишил слова и воли? Ты же как перепелка с подрезанными крыльями. И это все от бога, да? Такого бога рубить надо в куски, как я порубил иконы. Ну, не упади с испугу! Я и сейчас все эти разрисованные доски положил бы на наковальню да пудовым бы молотом трахнул! Во как!
– Свят, свят, свят, – лопотала Меланья, крестясь.
– Я же не икона, что на меня крестишься? Эх ты! В
школу бы тебя, да не в поповскую, а в наш бы марксистский кружок, чтоб глаза у тебя открылись.
– Тима, Тима! Пожалей!
– Жалеючи тебя, говорю. Филину не стал бы. Он дурак с салом на боках, его не проймешь. А в твоих глазах ум должен засветиться, понимаешь? Ум! Ну, ладно, иди корми Маню.
– Спаси мя, богородица! Вдохни в меня благость свою, матерь божья, – бормотала Меланья, сложив на груди маленькие ладошки. – Сердце штой-то зашлось с перепугу. Реченье-то твое сатанинское. Изыди, изыди от меня!.. Свят, свят!..
Тимофей махнул рукою и ушел в низину. Меланья глядела ему вслед. Какой он плечистый, высокий и сильный. Такого медведя, как тятеньку, удержал в руках. Может, и вправду оборотень?
Глотая слезы, Меланья подошла к стану.
На руках Анютки криком исходила девочка, искусанная комарами.
– Ревет, ревет, никак унять не могу!
Меланья присела возле телеги, взяла на руки крошечную, черноглазую Маню в мокрых пеленках. Та сучила пухлыми ноженьками и, морщась, пускала пузыри.
– Сердешная моя, зачем ты только на свет народилась? – заголосила мать. Сунув дочери грудь, качая на руках, смотрела вдаль и ничего не видела. Слезы катились по щекам, и она их слизывала с потрескавшихся губ.
«Один только Тима заступился за меня. Если он оборотень, пошто голубит эдак? Оборотни-то мучают».
Нескладные, обрывчатые думы роились у Меланьи.
«И это тоже называется жизнью? – спрашивал себя Тимофей, остервенело вонзая трезубые вилы в шуршащее, пересохшее луговое сено. – Ни света, ни радости у них. Кому нужна такая жизнь? И вот еще война! За кого воевать? За такую каторгу? За царя-батюшку? За обжорливых жандармов и чиновников?
Думы зрели, ширились, роняя ядерные зерна в память…
Прибежала Меланья. Посвежевшая, бодрая: она успела искупаться в Малтате. Коричневая холщовая кофтенка прилипла к ее телу, отпечатав маленькие груди и резко выступающие на спине лопатки.
Оглянулась – кругом безлюдье. Зарод Тимофей мечет в яме, откуда никак нельзя было вытянуть копны к большому зароду на взгорье.
– Тима, Тима! Заметывать надо верх-то. Гляди, девять копешек осталось. Я мастерица сводить верх, подсади.
– Не боишься нечистого духа? Анчихриста?
– Што ты, Тима? Я вить… ничегошеньки не знаю. Тятенька предостерег. Грит, оборотень ты, – соврала Меланья, свалив слова Фили на отца.
– Отец? Гм! Он скажет, сивый.
– А ты… не оборотень, а?
Тимофей воткнул вилы в копну сена, призадумался.
– Оно как смотреть. Если с колокольни тятеньки – оборотень. Потому что он во тьме от века пребывает, а я ушел из тьмы. Просто сбежал. Добрые люди помогли. Так же вот радел иконами, как ты. По восьмому году читать библию научился. Ох, набил же я оскомину Библией! Слова в ней как пни лиственные, не подымешь и не поймешь, что к чему. Ворочал языком на славянском, а в голове, как в рассохшейся старой бочке, – пусто. Готовил меня папаша в праведники тополевцам. Люди шли к нам в дом изо всех деревень. Посадят меня перед иконами и заставляют бубнить всю ночь напролет. Оно понятно, отцу было выгодно. Сколько тащили разных приношений. И хлебом, и медом, и салом, и тряпьем. Кто чем мог. Заездили бы, если бы не подсказал человек, что делать. Рубанул я тот тополь, а потом иконы пощепал, и был таков. Понимаешь? Туго было первое время в городе. Мастеровой взял к себе в семью, кузнец. От него в люди вышел. Вот и все мое оборотничество.
– Тятенька грит, ты вовсе не Тимоха…
– Нечистый дух? – хохотнул Тимофей. – Оно понятно. Того Тимохи, который радел ночами с Библией, нету. И никогда не будет.
– Как же бог-то?
– Сама думай как. Увидишь – покажи. Никто его пока не видывал. Ты видела когда-нибудь сон наяву?
– Как так?
– Очень просто. Во сне другой летает птицей.
– И правда. Сколько раз я летала.
– Попробуй взлети. Ну вот. Так и бог. Все равно что беспробудный сон человека.
– Подсади на зарод-то.
– Рано еще. Отдохни.
– И так успела отдохнуть. Много ли бабе надо? Часок.
– И того не дают «рабы божьи»?
– Дадут они!..
– То-то же. Вот и думай: где бог, а где тьма.
В холщовых отцовских шароварах с отвисающей мотней, в яловых поношенных броднишках, в холщовой рубахе, сизой от соли, весь присыпанный трухой сена, Тимофей ворочал вилами, поднимая сразу по полкопны. Березовые вилы выгибались, потрескивали. Тимофей ловко перехватывал черенок, уткнув его в землю, а тогда уже, весь напружинясь, поднимал сено в зарод.
– Ох, силен ты, Тима! Я бы, ей-богу, умерла под таким навильником.
– Мужчине – мужское, женщине – женское.
– Кабы все так думали.
– Настанет пора, не думать, а делать так будут.
– Не будет такого никогда.
– Почему не будет?
– Да потому, что мущина завсегда сумеет закабалить бабу. Разве Филя мой другим будет? Ни в жисть. Бревно и есть бревно.
– Филю ждет хорошая мялка. Харю бы ему набок свернуть за такое отношение к тебе.
– Если так, подсади меня на зарод. А то ты развел его па пятнадцать копен, а осталось семь. Как верх сводить будем?
– Ну, лезь…
Меланья подошла лицом к зароду и протянула руки вверх. Тимофей легко приподнял ее и, удерживая на ладони, на шаг отошел от зарода.
– Што ты, Тима! Увидят наши.
– И черт с ними.
– Ужли я совсем не тяжелая?
– Пуда три будет.
– Хоть бы разочек вот так подержал меня Филин, – тихим суховеем прошелестели слова Меланьи, опалив щеки Тимофея.
– Ну, ну, лезь!..
XI
Много ли женщине надо, чтобы согреть сердце, если до того она не чувствовала ни ласки, ни внимания, ни любви…
Сердчишко Меланьи будто омылось теплой водой; стало легко и приятно, радостно. И небо такое высокое и прозрачное. Ах, если бы вся жизнь пролетела в такой благости, как один миг с Тимофеем на метке зарода!..
На паужин собрались у стана. Филя с отцом совещались: ехать или нет на сельский сход?
– От нас на той сходке прибытку не будет, – порешил Прокопий Веденеевич. – А мы вот передохнем, а потом ишшо попотеем, а зимой пузо на печке погреем. От того – прибыток.
Тимофей ушел на речку купаться. Забрел в глубокое улово по шею и, не умея плавать, держась рукою за коло-дину, окунулся с головою. Спугнул лиловый ломоть хариуса, пытаясь схватить домоседа за хвост. Вскарабкался на колодину, посторожил хариуса и, не дождавшись, вышел на травянистый берег.
«Война! Нешуточное дело. Погреешь пузо! – думал он, натягивая городчанские суконные брюки и простиранную синюю косоворотку с перламутровыми пуговками по столбику. Перетянул живот лакированным ремнем с пряжкою. Кося глазом на медного двуглавого орла, поморщился:
«Во имя орла, что ли, цедить кровь из немцев?»
Прокопий Веденеевич отбивал Меланьину литовку: «Как бритва будет. В дождь самое время травушку положить за Коровьим мыском». Глянул на Тимоху через плечо, насупился:
– Аль на войну рвешься, политик?
– Надо сходить, послушать, что там за «манифест» царя.
– Эко! Печатка царя не про тебя, должно.
– Еще неизвестно, какая будет война. Кайзер насел на Францию, только перья летят, как из курицы. На пароходе газету читали.
– Люто?
– Силу германец собрал большую. Если он повернет ее на Россию, всех припечет.
– Филаретовой крепости держись – не припекет. Из корня Боровиковых за царя никто не хаживал с ружьем. Тайга – вот она, милушечка. Сколь там разных скрытников проживает! Иди к ним – и вся недолга. Дядя твой там, Елистрах, спасает душу. Молитва – не пуля, лоб не прошибет.
– Существительно, – охотно поддакнул Филя. Когда Тимофей скрылся за увалом, Филя вспомнил:
– Кабы не тот поселенец, тятенька, я б Тимоху двинул в затылок.
Прокопий Веденеевич сверкнул льдистым глазом:
– На што доброе, а в затылок-то ты горазд, Филин. Ты вот столкнись с ним грудь в грудь. Жоманет – и дух из тебя вон. Силища в нем, как в сохатом.
Обескураженный Филя нацедил из лагуна ковшик перебродившей медовухи и выпил «во здравие собственного тела».