ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Давно Москва не видела такой вьюги: снежные вихри сокрушительным потоком неслись по кривым посадским улочкам, срывая соломенные и тесовые кровли, ломая деревья, засыпая снегом бревенчатые стены строений, заборы, мосты, сторожевые вышки.
Съехавшиеся из разных уездов воинские люди с трудом пробивались сквозь снежную муть бурана.
Приказ царя явиться из поместий «конными, людными и оружными» выполнил и боярин Колычев.
Закутавшись в меховую доху, он всю дорогу дремал в удобном, обитом лосевою шкурою возке и только на окраине Москвы, проклиная войну, вьюгу и новые порядки, вылез наружу и велел подать ему коня. С трудом взобрался на него, ворча, сгорбился в седле, съежился от холода. Хриплым голосом крикнул, чтобы к арчаку седла привязали маленький набат. Там что бы то ни было, а боярский обычай соблюсти надо. Позор – ехать боярину через толпу, не разгоняя ее, не давая ударами в набат знать о себе, о своем великом чине.
Позади Колычева – несколько саней с оружием, броней, латами, едой. За обозом на побелевших от инея конях двигалась дружина. Верный слуга Колычева, Дмитрий, к делу и не к делу покрикивал на отстающих. Иногда он подъезжал к розвальням и подозрительно посматривал на мужиков, сопровождавших обоз. Ведь там, под рогожами: битая птица, вареное мясо, кадушки масла, меда, караваи хлеба, сухари.
Вступая в Москву, Колычев и все его люди набожно помолились.
– Осподи, Осподи! Узри мучения раба твоего Никиты! – прошептал Колычев, задыхаясь от порывов ветра.
Одно утешало: дружинники его – мужики дородные, отчаянные – авось отстоят, коли боярин в беду попадет. И оружие – дай Бог каждому! В новеньких, обшитых лосиной кожей саадаках луки крепкие, тугие и стрелы легкие, с острыми железными наконечниками; есть копья и даже одна пищаль. Турские и казацкие сабли – у всех. Пятеро в латах, семеро в кольчугах, десяток в тегиляях. У всех – наручи, на головах шлемы и железные шапки. Чего же еще? Порадел батюшке-царю сколь сил хватило. В дальние места посылал за железом и саблями. Немало своей казны порастряс на то дело. «Лучше было бы откупиться, – раздумывал Никита Борисыч, – да как это можно? Никакие деньги не помогут. Ах, Агриппинушка! Бог ведает, что с ней теперь? Тяжелой оставил ее. Без меня, гляди, и долгожданное дитя народится!... И увижу ли я то дите, благодатию Господнею ниспосланное за мою великую любовь к Агриппинушке?»
Грызет раскаянье: «Всуе так много и так часто упрекал ее за „постыдное неплодство“! Бедная, горькая лебедушка! Прости! Обижал я тебя, сомневался, скаредными словесами во хмелю обзывал! Эх, какие все бабы несчастные!»
Чем дальше оставалась позади родная вотчина, тем виноватее чувствовал себя боярин Колычев перед женой, и час от часу сильнее становился страх его перед будущим.
Повернув коня, боярин с растерянным видом пропустил мимо себя обоз и конную челядь: смогут ли его люди защитить его?
Из-под косматых малахаев невесело глянули на него глаза ратников.
– Зазябли, братцы? – приветливо спросил он.
– Не! Ничаво! – равнодушно прогудело в ответ.
Колычеву ответ показался недружелюбным. Всю дорогу старался он быть со своими людьми ласковым, заботливым, не как в усадьбе, и вот поди ж ты! Скрепя сердце одаришь их добрым словом, а вместо спасибо: «Ничаво!» Вот тут и надейся на них! А как не кормить? Уж если возьмет голод, тогда и вовсе появится голос. На войне холоп молчать не станет. «О, война! – размышлял охваченный тревогой Колычев. – Страшна ты боярину не токмо врагом, но и рабом!»
Снег слепил глаза. Буря оглушала внезапными порывами, даже думать становилось трудно. Обозные кони увязали, и всадникам приходилось слезать с коней, вытаскивать сани из сугробов.
В эти промежутки Колычев доставал из кожаного мешка, висевшего у него сбоку, баклажку с вином и, перекрестившись, прикладывался к ней с особым прилежанием, пока не успокаивалось тоскующее нутро. Неторопливо затем убирал Колычев баклажку снова в сумку и долго после того причмокивал и облизывался. «Господь Бог не забывает рабов своих!» – отмахиваясь от снежных комьев бурана, успокаивал он сам себя.
На большой дороге к Китай-городу стало полегче. Путь пошел утоптаннее, уезжаннее. Виднелись следы многих коней, солома кружилась в воздухе, глянцевитые полосы от полозьев проглядывали местами сквозь наметы снега.
До слуха вдруг откуда-то издалека, вместе с порывом ветра, долетел грохот пушечного выстрела.
Колычев икнул, почесал затылок: мурашки пробежали по телу.
Встречные одинокие всадники проносились мимо, не кланяясь, – видимо, царские гонцы. Простой народ останавливался, отвешивал поклоны боярину. Колычев снисходительно кивал головою в ответ. На Земляном валу, предчувствуя близость Кремля, он остановил свой обоз. Крикнул что было мочи:
– Тянись! Прямись! В бока не сдавайсь! Копья не клони!..
Объехал своих людей, остался доволен. Царь любит порядок. Глаз его зорок. Не ровен час – оплошность какая! Беда! Не токмо боярином, – не быть тогда и звонарем и пономарем, пропадай тогда головушка! Весь в своего деда. Покойный Иван Васильевич Третий тоже крут был. Не попусту прозвали его «Грозным».
У Покровских ворот стража преградила путь. Из караульной воеводской избы, путаясь в широкой, длинной шубе, вылез боярин.
Поклонился Колычеву. Тот ему.
– Бог спасет!
– Спаси Христос!
Подскочили люди, помогли Колычеву слезть с коня. Круглый, как шар, в косматом тулупе, Колычев облобызался с боярином. Князь Семен Ростовский да Никита Колычев в Казанском походе в ертоульном полку служили. Однажды князь Семен спас Колычева от татарского ятагана. Дружба старинная!
– Войди-ка, погрейся... – сказал Ростовский, ведя под руку Никиту Борисыча в караульную воеводскую избу.
– А вы обождите, не ходите покуда! – пихнул князь в грудь одного из стрелецких людей, хотевшего войти в избу.
Когда Колычев и князь Ростовский остались одни, оба сели на лавки друг против друга. От волненья они не могли промолвить и слова. Слезы покатились у них по щекам.
– Семен... князюшка! – плаксиво воскликнул Колычев.
– Никита... друг! – рыдая, произнес Ростовский.
Оба в отчаянии мотнули головами, не в силах продолжать дальше.
– Давай помолимся! – порывисто стал на колени Ростовский. Колычев мягко скатился на пол. Горький шепот полился из их уст.
Молитва немного успокоила обоих. Вытерли слезы. Сели друг против друга.
– Так это что же такое, куманек? Опять капель на нашу плешь? То на царя перекопского, то на татар ногайских, то на царя казанского, а ныне на кого? – простонал Колычев.
– На магистера ливонского... на немчина... какого-то... чтоб ему!...
– Пошто он нам? Пошто, – туда его бес! Иль мало нам своей свары? Иль не хватает нам земли?
– Наш блажной Дема не любит сидеть дома. О море, вишь, взалкал. В реках да озерах мало ему воды.
– Што ж наши-то молчат? Князь Андрей Михайлович, поди, в чести у него? Што же он? Сильвеструшка? Олешка Адашев?
– Прямиковое слово что рогатина... Не слушает никого царь! – князь Ростовский тяжело вздохнул. – Болел ведь, да вон видишь, таких и смерть не берет... Живучи, Осподь с ними. А уж на что бы лучше нам Владимира-то Андреича!.. А?
– Да нешто такого похоронишь? Суховат. Жилист. Могуч. Да што же это я?.. Во́, на баклажку!.. Отведай моего винца-леденца...
Ростовский достал с полки два кубка. Наполнил их. Выпили.
– А как там Петька, нижегородский наместник? Видел ли?
– Властвует, – усмехнулся Колычев. – Девок портит. Плотию наделен неистовою. Там у нас свои цари... своя воля... Поклон шлет он Курбскому.
– Говорил ты с ним?
– То ж одно, как и мы. Плюется, клянет новины. А народ так и прет к нему. На брань просятся... Худородные носы задрали. Взбеленились бесы и у нас в лесе. Изжога опасная у дворян появилась. Не к добру то.
– Сколь ведешь?
– Два десятка мужичье с двумя. Буде! Просилось более того. Да куды их! Мне на шею? И то – двумя более положенного.
– Под кого станешь?
– Меньше Данилки Романова да Басманова Алешки мне быть невместно. Мои родичи нигде ниже оных выскочек не стояли. В древности ихние деды по запечью сидели, а мои в бою бились...
– Ну, веди!.. Убери баклажку. Не ровен час... Слушальщиков много у него. Никому верить нельзя. Осподь с тобой!
Оба вышли на волю.
– Эй, Агап, отворяй ворота!..
Колычев со всем своим обозом и ратниками медленно проследовал дальше по улице в Китай-город.
Время перевалило за полдень.
Теперь стал ясно слышен кремлевский благовест. Народ по улицам бродил толпами. У многих в руках рогатины, копья. Повсюду стремянные стрельцы в красных охабенях. Вид деловой, озабоченный. Наводят порядок на площадях.
Буран угомонился. Просветлело. Лишь слегка вьюжило.
Стало видно Кремль, грозные каменные стены с бойницами, главы соборов, Фроловскую, Никольскую и другие башни.
Колычеву вспомнилось детство. Оно прошло в Москве. Было время, когда жилось беззаботно. Катался по улицам в нарядных санях, запряженных цугом. На Воробьевы горы и в окрестные рощи да в монастырь всей семьей ездили под охраной конных холопов. Отец Никиты – Борис Колычев – никогда никого не боялся. На все у него была своя воля. Незнаком ему был страх. Иван Третий любил его.
И возрадовалось и встревожилось сердце боярина, когда прошлое поднялось в памяти. Москва, широко раскинувшаяся на холмах и в долинах со своим каменным златоглавым Кремлем, с просторными, заботливо изукрашенными резьбой арками, переходами и башенками, хоромами и дворами, была так дорога, так близка сердцу Никиты Борисыча, что он не мог не всплакнуть. Отец в былое время твердил ему, что Москва подобна Риму, что стоит она на семи холмах, что Москва – святой город и будет вечным городом. Москва будет превыше всех городов! Так много воспоминаний при виде всех этих домиков и храмов! И так приятно вновь видеть все эти ямы, овраги, пестрые городища, поля, полянки, кулижки, студенцы, пруды, сухощавы или сущевы, болота, лужники и всякие иные местечки!
Все это радовало боярина Никиту, одно удручало: растет, богатеет Москва, крепнет в ней царское самоуправство, а иные славные города, гнезда удельных князей, и даже Новгород Великий и Псков теряют уже свою силу и власть и становятся вотчинами московского великого князя и царя всея Руси.
Поневоле призадумаешься: надо ли радоваться этому благоденствию Москвы?
Только десять лет прошло с той поры, как она пострадала от большого, невиданной силы пожара, и вот опять повсеместно выросли новые дворцы, церкви, терема, избы, а в них набились какие-то новые люди. Лишь кое-где развалины сгоревших домов напоминают о пожаре, о старой жизни. Глубоко, стало быть, ушли в русскую землю корни Москвы! Не задавит ли она окончательно вотчинный быт?! Зря бедный отец радовался московской силе. Посмотрел бы теперь, что делается.
На Красной площади Колычев встретил еще одного своего старого товарища – князя Пронского, низкорослого, носатого старика. Слезли оба с коней, низко поклонились один другому, троекратно облобызались и со слезами в глазах смиренно поделились своими тайными мыслями о начатой царем войне с Ливонией.
Князь Пронский тоже расспросил про нижегородского наместника и про нижегородских вотчинников: как-де судят они о новой войне, а потом шепотом посоветовал сходить к князю Михаилу Репнину.
Никита Борисыч с особым удовольствием поведал старому другу, что на Волге никто из вотчинников и сам наместник войну не одобряют. Все – против. Одно худородное дворянство да дьяки чему-то радуются. Радуются тому, что-де вольности будет боле, надеются землишки себе понабрать: из-под боярского надзора повылезти, стать в войске в один ряд с вельможами, пить вино из одних сосудов, молиться одним иконам, дышать одним воздухом в крепостях и в шатрах. Вотчинникам и во сне не грезилась придуманная царем война... Не светило, не грело, да вдруг и припекло. Поохали, повздыхали. Шумно сорвалась с деревьев стая воронья – напугала. Разошлись.
Никита Борисыч повел свое войско в Разряд, чтобы разведать, где и к какому полку приставить и куда двигаться дальше.
На Красной площади сразу чувствовалась близость войны. Среди столпившихся подвод, людей с трудом пробивались вооруженные с ног до головы всадники. Колычев, чтобы расчистить себе путь, неистово колотил в набат. Толпы посадских, монахов и мужиков в страхе шарахались в стороны. От людей и от коней шел пар, пахло овчиной, по́том, конским навозом... Из-под косматых шапок и треухов на боярина Колычева смотрели, как ему казалось, злые глаза. В этой тесноте и толчее чудесным образом изловчались петь свои песни неугомонные скоморохи, тренькая на домрах. С ними соперничали, из сил выбиваясь, костлявые странники и хриплые, басистые псы.
Иногда воздух оглашал свист кнута, и кто-нибудь из толпы, закрыв руками лицо, начинал стонать, изрыгая проклятья. Это городовая стрелецкая стража наводила порядок, чтобы не мешали ратникам идти в Кремль.
Колычев повел своих людей через замерзшую Неглинку в Чертольскую слободу, ко двору брата, Ивана Борисыча. «Разрядный приказ подождет», – решил он, а проведать о московских делах у родного брата не лишнее.
Никита Борисыч не ошибся: услышал он от брата весьма важные для себя новости. Иван Борисыч рассказал ему, что до царя дошло, будто он, боярин Никита Колычев, не соблюдает царские указы, и что царь зело разгневался на него, и если б он, Никита, не явился в Москву со своими людьми, плохо бы ему пришлось. Дьяк Юрьев говорил, что государь Иван Васильевич приказал доложить ему: явится ли из Заволжья со своими мужиками боярин Никита Колычев? А всему причиною этот окаянный Васька Грязной. Он и князя Владимира Андреича подвел.
Иван Борисыч подробно рассказал брату о захвате великокняжескими стражниками его, колычевских, гулящих людей и о том, как Грязной отбил их у стражи и привел к царю. А Вешняков – льстец придворный – тоже заодно с Грязным. Помог ему.
Иван Борисыч столько тревожного наговорил своему брату, что у того и голова закружилась, и страшно стало показаться на глаза царю. «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!» – шептал он, слушая брата.
II
Колычев был принят царем.
Желал увидеть Ивана Васильевича согнувшимся под тяжестью забот, растерянным, ищущим сочувствия и поддержки у вотчинников, – а увидел его молодым, бодрым, веселым, с осанкою настоящего владыки. За эти пять лет, которые Колычев провел вдали от государева двора, Иван Васильевич сильно возмужал, стал полнее и даже ростом казался еще выше, а в глазах появилась у него гордая самоуверенность.
Приняв поклоны и приветствия от Колычева, царь величественно указал ему на скамью.
– Слухом земля полнится, князь, – медленно говорил он, похлопывая ладонями по локотникам кресла, – болтают, будто неладно у вас, в нижегородских землях. Вотчинники якобы чинят поруху моим порядкам... в мой обиход вступаются... бесчестно окладывают своим оброком государевых подданных, получая государево жалованье за службу, не могут остаться от «кормления»... Москве хлеба скупятся посылать... Себе берут.
Колычев, славившийся своею трусостью, настолько растерялся, что никак не мог сразу ответить царю. Заикаясь, краснея, наконец, он сказал:
– Не ведаю великий государь, како... Малый чин яз!.. Поруху яз не творю... И Оне мыслю яз, чтоб кто осмелился...
Дальше у него не было сил говорить. Он встал и низко поклонился царю.
– Храни тебя, Осподь, наш добрый владыка! Молимся мы там, в лесах, за тебя.
Иван улыбнулся. Глаза его смотрели ободряюще.
– Стало быть, напраслину возводят люди на моих нижегородских холопов? А я кое о ком и хуже того слышал, да верить тому не решился... А еще я хотел спросить, гневаешься ли ты на лукавство Ордена? И радуешься ли царской грамоте о походе на лукавых немецких рыцарей? Преисполнен ли ты и прочие нижегородские дворяне бранным усердием к одолению врага?
Не успел царь договорить, как Никита Борисыч сорвался с своего места и, красный от волнения, воскликнул:
– Гневаюсь! Возрадовался! Преисполнен! И прочие холопы твои, государь, такожде! Ждут не дождутся в поход идти.
– Крест целуешь на том?
– Целую, батюшка! Клянусь добрым именем покойных родителей и всех в бозе почивших предков, – все радуются той войне и благословляют имя твое! И никогда яз столь счастлив не был, как в сей час, егда услышал о твоей царской воле наказать супостатов...
Иван проницательным взглядом следил за Колычевым, и тому показалось, будто царь все видит и знает, что на уме у него, у Колычева.
– Был ли в Разрядной избе?
– Еду, государь.
– В кой полк?
– В сторожевой, государь.
– К князю Андрею Михайловичу?
– Точно, государь.
– Добро! Курбский – премудрый вождь. Но, одначе, мыслю я, Никите Колычеву не статья быть у Курбского, а надобно ему быть в Большом полку под началом Данилы Романыча.
Колычев задумался, покраснел.
Иван Васильевич пытливо посмотрел на него.
– Что? Аль не родовит начальник? Сраму боишься?
Колычев вскочил, поклонился.
– Я? Нет! Ничего... великий государь! Твоя воля – Божья воля.
– Силен тот правитель, кто имеет подобных слуг, – сказал Иван с усмешкой, кивнув ему головою. – Истребленные в древности царства гибли от строптивости вельмож и непослушания их престолу. Каждый неповинующийся губит свой дом, валит столбы, на коих кровля... А кровля бережет от холода, дождя и зноя... Разумно ли валить ее? Служи своему государю правдою!
По окончании беседы царь сказал:
– А теперь пойдем-ка в мою столовую горницу, пображничаем.
Колычев не на шутку перепугался. Ему показалось, что царь хочет его отравить.
Робко, на носках, трясясь всем телом, он последовал за Иваном Васильевичем.
Когда вошли в столовую горницу, Никита Борисыч едва не упал в беспамятстве от испуга. Из-за стола посреди комнаты, уставленного золотою посудою и яствами, поднялось длинное, сухое, в перьях чудовище и, раскинув свои громадные оперенные руки, крепко обняло Никиту Борисыча и поцеловало.
– А я давно ожидаю вас с царем к себе в покои, – пискливо, тоненьким голоском проговорило чудовище. И оттого, что его тоненький голосок не соответствовал громадному росту, стало еще страшнее Колычеву.
Царь низко поклонился пернатому чудовищу.
– Здорово, райская птица!.. Бьем челом тебе, угощай нас с дальней дороги.
Никита Борисыч окончательно растерялся, в страхе уцепившись за рукав царского кафтана.
– Не бойся! Райские птицы прилетели ко мне во дворец, чтобы о рае небесном напомнить боярам... Кому же в раю быть, как не такому праведному боярину, как ты?
Царь рассмеялся.
– Ну-ка, райская птица, прокукуй: сколько лет жить на белом свете боярину Никите Колычеву?
Пернатое чудовище прокуковало один раз.
– Что так мало? – пожал плечами с удивлением царь. – А долго ли пировать на белом свете царю всея Руси Ивану Васильевичу, – спросил он.
– Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.. – усердно закуковало страшилище.
Двадцать... тридцать... пятьдесят... шестьдесят...
– Довольно! – стукнул об пол своим посохом царь Иван. – Довольно царю и того... Не правда ли? Я не завистлив.
– Не от нас то, государь, зависимо... – пролепетал Колычев.
– Так ли? Подумай: некая милость и от царя зависит? Не та ли?
– Выше Бога и государя никого нет.
Пернатый подхватил Колычева под руку и с силою увлек к столу.
– Эй, не упирайся, боярин!.. – говорил царь, шутливо подталкивая Колычева посохом сзади.
– Садись! – крикнуло чудище, усаживая Колычева на скамью.
Царь и пернатый сели тоже за стол.
– Великий государь, – со слезами в голосе взмолился Колычев, – как мне быть? В Разряд мне надобно! Отпусти меня на волю. Устал яз с дороги, да и в бане бы помыться, и святым угодникам в Кремле поклониться, о тебе молитву вознести...
– Пуская ответит тебе «райская птица»... Умишком я слаб. Где мне бояр учить! – сказал Иван.
Заговорил пернатый, потянувшись через стол к Колычеву:
– Добрый боярин! Не уходи! Не обижай меня. Побудь малость! Сам батюшка Иван Васильевич не гнушается моим теремом, а ты чином помельче... А и должен ты знать, что мы сегодня справляем с царем и тобою тризну по убиенной в твоей вотчине старухе-колдунье... Она не дает мне по ночам спать.. Просит помянуть ее и царский Судебник...
У Никиты Борисыча потемнело в глазах. Словно сквозь сон он почувствовал, что ему суют в рот кубок с вином: потеряв всякую волю над собой, он выпил вино; за этим кубком другой, третий... Он слышал громкий хохот царя, видел его могучую фигуру перед собой, но разобраться в том, что творится с ним, Колычев никак не мог.
Наконец царский шут снова взял боярина под руку и в самое ухо ему пропищал нечеловечьим голосом:
– Недосуг мне с тобой пировать... Уходи от меня... И ты, Иван Васильевич, тоже уходи... Попировали, и буде! Теперь ко мне по ночам не посмеет прилетать проклятая колдунья... Поминки знатные вышли у нас.
– Ну, пойдем, боярин, гонит нас с тобой «райская птица»... Недосуг ей, вишь.
Царь и Никита Борисыч вышли из терема шута.
После того Иван Васильевич милостиво расстался с Колычевым.
– Смотри не рассказывай никому о «райской птице», – погрозился пальцем царь на боярина.
– Никому, государь... Клянусь!
Очутившись на воле, Никита Борисыч с облегчением вздохнул и долго, с невиданным усердием, молился на кремлевские святыни, а потом заплакал. Обидно! Большего оскорбления и придумать трудно. Стыдно кому рассказать об этом. Шут издевался над боярином, и боярин безвинно претерпел столь великое надругательство. Господи, Господи, до чего дожили! Но едва ли не еще большее оскорбление – идти в поход под начальством Захарьина. Да, если об этом узнают Репнины, Ростовские и все другие именитые бояре, они отрекутся тогда от него, от Колычева Никиты, да и родной брат станет сторониться его.
Уж лучше умереть, чем повиноваться Данилке Романову!
Колычев невольно вспомнил о своих тайных прегрешениях перед царем. Ведь и он, Никита, во время болезни Ивана Васильевича ратовал за возведение на престол Владимира Андреевича и тоже был против покойного Дмитрия-царевича. И Судебник он не хотел признавать, и эту новую войну проклинал, и царя тоже... И вот Бог его наказал. Лукавил, обманывал – перед Богом не скроешь! А царь уж не столь лютый, как о нем говорят. Посмеяться любит, подурачиться, еще молод. Пройдет с годами. Да и трудно с ним бороться. «Пожалуй... того... – вдруг мелькнуло в голове Колычева, – не перекинуться ли на сторону царя? Да не такой он плохой, как про него говорил князь Ростовский. Да и князь Пронский тоже, да князь Репнин. Избаловались князюшки тут в Москве, Бог с ними! Царь избаловал их!.. Благоденствуют, не то, что я!»
Неприятное чувство какое-то, похожее на зависть, кольнуло сердце.
Большой бревенчатый дом Разрядного приказа был окружен розвальнями, возками, спешившимися всадниками. В комнатах Разряда происходила шумная толчея. Спорили, ругались с приказными дьяками прибывшие из уездов, обвешанные оружием боярские дети и дворяне. Дьяки грозили пожаловаться царю; обливаясь по́том, рылись в столбцах, в книгах. Распределяли дворян по статьям, «што кому дать» за службу. Разберешься ли скоро-то? Их ведь двадцать пять статей! Хитрая штука – по достаткам подводить дворян под статью. Многие в обиде, кричат, грозят, побольше вымотать норовят. Казначеи-дьяки чинно принимали деньги от тех, кои откупались от похода; считали серебро, насупившись; писали платежницы гусиными перьями; дворянам, уходившим в поход, давали жалованье. Откупавшихся было немного, больше из тех, кому недужилось. Пугали слухи, что царь-де потом будет просматривать «десятни» и по этим спискам станет судить о воинском послушании.
«Пернатое чудище» не выходило из головы Колычева. «Пресвятая Богородица, какие страсти!»
Колычев теперь был еще больше настороже. Он знал, что такое Московский Разряд. Не этот ли приказ «всем разряжал, бояры и дворяны, и дьяки, и детьми боярскими, где куды государь укажет». Шуметь тут и паче не годится, пуще того – приезжему. Дьяки нередко наговаривают и то, чего не было, а уж коли обидишь их, тогда... Бог с ними со всеми! Дьяку своему Колычев привез пятнадцать битых курочек в дар, о чем и шепнул в его волосатое ухо.
Дьяк важно изрек: «Повремени!»
Колычев стал осматривать внутренность новой Разрядной избы.
Просторно. Зеленые изразцовые печи хорошо натоплены. Узкие, длинные узорчатые слюдяные окна приятно ласкают глаз. «Вот бы мне в терем такие-то... Агриппинушке бы!» Стены убраны казанскими коврами и боевыми хоругвями. Мечи и сабли, отнятые в боях, развешаны по коврам. Все это никак не напоминало прежде бывшей Разрядной избы. Там было грязно, тесно, темно, холодно и не стояло этих громадных полок с книгами и ящиков со столбцами.
Дьяки держались ныне важно, степенно. Не хихикали и не юродствовали, как встарь, не лезли назойливо за посулами, а получали таковые чинно, тихо, в глубокой тайне. Перед князьями не пластались, как раньше. Они были грамотны, писали бойко и легко, на удивление многим боярам, которые с трудом выводили на крестоцеловальных грамотах свое имя.
Как все изменилось за эти шесть-семь лет после казанских походов! Приказов стало больше. На всякое дело – приказ. Вот так царь! Все перевернул по-своему!
Колычев тяжко вздохнул. А как дьяки важно говорят с дворянами да с боярскими детьми! С боярами потише, да только и на них не глядят, а кланяются обидным рывком... Ужель им так недосуг встать да в ноги боярину поклониться? («Впрочем, прости, Господи, царь-батюшка знает, что делает!»)
– Ну, боярин, честь и место! – сказал дьяк, отвесив поклон Никите Борисычу. Тот, до крайности довольный этим, с поспешною охотою ответил дьяку поклоном же.
Сначала сел Колычев, потом дьяк.
– Курей в избу ни-ни! – прошептал он боярину на ухо, сел, покашлял. – Ну, как живешь?
– Тщусь государю-батюшке послужить своею кровию!.. Радуюсь кровь пролить за царя-батюшку!
– Добро! Сколько привел?
Колычев рассказал все, что полагалось, о своих людях.
– Взглянешь ли?
Дьяк махнул рукой и с хитрой улыбкой посмотрел на Колычева. А тот подумал: «Много я холопов повел... пяток бы отбавить». Но тут же вспомнил «пернатое чудище» и царя.
Выйдя из Разряда, Колычев увидел толпы пеших ратников, которых вели стрельцы...
– Чьи? – спросил Колычев, сам не зная зачем.
– Луговая черемиса... – проворчал стрелец, даже не взглянув на Колычева.
Тяжелые вздохи опять и опять вырвались из груди боярина.
* * *
На кремлевских площадях день и ночью под порывами ветра полыхали костры, а около них грелись прибывающие из глубин государства ратные люди. Во дворце Иван Васильевич непрерывно совещался с боярами и военачальниками. И постоянно рядом с царем сидел в кресле бывший казанский царь, касимовский хан, Шиг-Алей – грузный, в татарском халате, подпоясанный широким златотканым кушаком, за которым красовался громадный кинжал с рукоятью, осыпанной драгоценными каменьями. Полное, безволосое, похожее на репу, желтое лицо казанского царя дышало силой, богатырским здоровьем. Глаза, маленькие, с поволокой, слегка раскосые, улыбались лукаво. Слушая Ивана Васильевича, он почтительно поворачивал к нему свою голову, с улыбкой делал легкие кивки, как бы одобряя его мысли.
На последнем совете Иван Васильевич, говоря о немцах, сказал своим вельможам:
– Как можно быть врагом, не имея силы? Коли ты слаб, норови быть другом! Немного добра от того, коль правитель петушится. В неистовом хватании чужих земель – немного мудрости... Мы и не хотим этого! Ходили на Казань, на Астрахань, на Швецию мы не ради неистовства, но для того, чтобы не зорили наших городов, не уводили в полон наших людей и не торговали бы ими на турецких базарах, словно скотиной. И не нашими ли городами и землями владеют немцы? С твердою верою в Божию благость мы двинемся в поход. И вы, бояре, подымайте людей меньшего колена и во всем покойте их, играющих на поле брани смертною игрою.
Слушавшие эту речь поднялись с своих мест и низко поклонились царю.
– Слава тебе, государь! – громко провозгласил храбрый воевода Данила Адашев.
Ночью царь, сопровождаемый своими советниками и военачальниками, обходил кремлевские площади, осматривал готовые к выступлению полки.
С Пушечного двора прибыли розвальни с нарядом. Сопровождали их пушкари верхами на конях.
Андрейка стал в Кремле, при караване в пятьдесят пушек. Было ветрено, и рогожи, прикрывавшие пушки, то и дело сдувало ветром. Андрейка лазил по возам и привязывал рогожи к розвальням. Вблизи полыхали два больших костра. Налетавшие со стороны Москвы-реки вихри пригибали пламя к земле, вздували тучи искр. Андрейка увидел, что искры относит в сторону саней, а там бочки с порохом. В испуге он побежал туда и со всего размаха в темноте налетел на каких-то людей. Его схватили, поволокли к костру. Он с силой отбивался, бранился.
Когда подошли к огням, Андрейка увидел, что его держат двое стрельцов, а прямо на него глядит гневное лицо царя. Вокруг костра собралось много людей – бояре, дворяне, дьяки, воеводы. Все испуганно глядели на парня.
Глаза царя при колеблющемся свете костра показались страшными – злые, сверкающие, как у зверя. Лицо желтое, словно восковое. Он поднял посох и со всею силою ударил им Андрейку по плечу.
– Почто скачешь, ровно бес?! – закричал он.
– Зелие!.. Зелие!.. – бормотал Андрейка, указывая рукою в темноту. – Там... там... искры... боязно!
Снова налетел на костры вихрь, – туча искр понеслась в ту же сторону, куда и прежде. Царь понял, в чем дело, крикнул, чтобы отвели подальше подводы с зелием, все время грозя Андрею посохом.
Наперерыв бросились исполнять приказ царя его приближенные, прошипев: «Сукин сын, тля!» Телятьев и Григорий Грязной кричали больше всех.
Андрейка стоял, опустив голову. Обидно было, что царь зря ударил его жезлом. Парень думал, что царь сменит гнев на милость, но ошибся... Иван рассмеялся и еще раз со всею силою хватил Андрейку жезлом по спине... Андрейка не шелохнулся: бей, мол, вытерплю!
В угоду царю рассмеялись и окружавшие его бояре и воеводы.
Когда они отошли, Андрейка со злобою плюнул в их сторону, ругнулся и снова стал оправлять рогожу на возах. Его утешала мысль, что завтра, вместе со всем войском, он двинется в путь-дорогу, что пушки, в литье и ковке которых он принимал участие, скоро начнут бить неприятеля. Было любопытно, как они действуют: лучше ли, хуже ли заморских. Слухи ходили на Пушечном дворе, якобы у ливонцев есть такие махины, что «в одну дудку» десятки выстрелов дают. Правда ли? Кои пушкари верят тому, кои называют то «брехней». Как сказать?! Со вранья пошлин не берут. Может, и врут. Возможно ли разом десять выстрелов сделать? Швед мастер Петерсен и тот головою качает. Не верит! А вдруг правда? Тогда что? Андрейка озабоченно потер лоб. Его самолюбие, самолюбие пушкаря, было задето.
«Все одно не уступим, – нахмурившись, про себя сказал он. – Не вешай головушки, Андрейка! Не тужи! Бранное поле рассудит!»
Стало веселее. Почесывая спину, Андрейка ходил и поглаживал пушки.
Из темноты к костру вышли другие пушкари. Они распахивали полы своих полушубков, грелись у огня, перебрасывались шутками.
В глубине окутанного мраком кремлевского двора слышались трещотки сторожей, выли псы.
– Цари не огни, а ходя близ них, обязательно опалишься... – первый нарушил молчанье пушкарь Мелентий.
– От потопа, от пожара да от царской милости Боже нас упаси!.. – усмехнулся Сенька– пушкарь, толкнув со значением Андрейку. Всем парням ведь известно, что Андрейку сам царь поставил в пушкари.
– Што же ты молчишь, брат?
Андрейка так много всего наслушался за время работы на Пушечном дворе обидного для себя из-за царской милости к нему, столько всего натерпелся и от дворян и от товарищей, таких же, как и он, простых людей, из-за царя и, наконец, столько несправедливости видел и со стороны самого царя, что молился теперь про себя Богу, чтобы его, Андрейку, убили на войне. Он думал об этом, как о счастливом избавлении от всех невзгод! И полюбит царь – горе, и разлюбит – горе! Так и этак нехорошо!
От шуток и смеха пушкари и другие воины перешли к беседе иной. Опять повели речь о том, устоит ли их оружие перед оружием ливонцев. Много слышно о могуществе заморских пушек. Это волновало. Андрейка прямо сказал, что-де одной храбростью не возьмешь, да и пушка, коли в неумелых руках, врагу не страшна. Пушка, что жена – ласки, ухода требует. Пушкари все заодно с Андрейкой, а конники и копейщики не все соглашались. Особенно конники. Они называли пушки «сидячими пугалами». То ли дело мчаться с копьем или мечом на врага и на скаку сшибать вражеские головы.
Андрейка пришел в ярость, чуть в драку не полез. Да если убоистая пушка, она никого не подпустит к себе. Пищальники самодовольно ухмылялись: «Попробуй суньтесь к нам лошадники, ни одного живьем не упустим!» Сошлись на том, что и пушкари, и пищальники, и копейщики, и конники – все на войне нужны... все пойдут в дело и всем-де уменье превеликое нужно. Уменье – половина спасенья.
* * *
Страшные сны посещали царя в последнее время. Нередко он вскакивал среди ночи, созывая постельничих. Рассказывал виденное во сне, просил их объяснить ему, что значат те видения. Но кто осмелился бы ответить царю на это? Постельничи молчали в растерянности. Царь сердился.
Однажды Иван Васильевич послал за астрологом-звездочетом, выписанным из Флоренции. Звездочет не умел говорить по– русски. Подняли с постели дьяка Висковатого. Тяжело сопя и зевая, он переводил слова астролога: итальянец устремил взгляд сквозь окно на небо и, как всегда, голосом загробным, медленно, с остановками, произносил слова о целесообразности всего совершающегося. В странном полубреду он вытягивал из себя слова о чудесном значении небесных лучей, которые оздоровляют душу.
– Клянусь чревом святой девы! – вдруг оживившись, визгливо воскликнул он. – Сны на судьбу человека никакого действия не имеют!
Царь, затаив дыхание, боязливо следил за его лицом, за тем, как он размахивает руками и какою усмешкою блестят его глаза при свете свечей – это действовало все же успокоительно. А когда звездочет обернулся к царю и грубоватым, совершенно неожиданно басистым голосом стал укорять его в суеверии, Иван преисполнился к нему большим уважением, и на его лице появилась виноватая улыбка. Ему даже приятно было чувствовать себя слабым, ощущать какую-то чужую силу над собой. В этой приниженности скрывалась особая сладость, что-то в высшей степени острое, необычайное для царя. Так развлекается лев, позволяя лаять на себя щенку, дергать себя за гриву, за ухо, устраивать возню около себя.
Царь прогнал из комнаты всех постельничих, остался только с Висковатым и астрологом.
– Спроси его, – сказал царь дьяку, – доброе ли ждет наше царство от войны с немцами?
Астролог задумался, потом подошел к окну, закинул голову назад, нахмурившись, оглянулся на царя и принялся разглядывать в какую-то трубу звезды, – царя пугал его загадочный шепот и эта длинная, в желтых полосах труба. Странная фигура чужеземца, какая-то однобокая, сухая, в черном, тоже с желтыми полосами, балахоне, приводила Ивана Васильевича в тайный трепет.
Не отходя от окна, итальянец начал однотонно, нараспев, говорить:
– Твоя душа открыта свету небесному... В ней читаю я мужество непобедимых... В ней вижу я веру, двигающую горами... Нет такого короля, который обладал бы столь сказочной силою, как ты... Желания твои подобны огнедышащей вершине, и в ней сгорит гордыня врагов твоих... Звезда твоя предвещает победу и славу.
Голос итальянца был проникнут такой убежденностью, что царь как-то сразу успокоился. Он велел Висковатому выдать итальянцу из своей казны в подарок золотой кубок и дорогое оружие.
Когда астролог ушел, царь лег в постель, не помолившись. Он считал, что после сего итальянского колдовства «неудобь» возносить молитву Богу.
Полежав в тяжком раздумье, Иван вдруг начал раскаиваться: зачем позвал астролога? Не разгневается ли на него за это небесный отец и не сделает ли противное тому, что предсказывал итальянец? Не осквернился ли он, царь, беседою с заморским колдуном?
Пот выступил на лбу у Ивана Васильевича. Охватила жгучая тоска. Он вскочил с постели, принялся ходить из угла в угол своей спальни. И вдруг опустился на колени перед иконами, со слезами моля Бога простить его, окаянного... И не наказывать за его, царевы, грехи русское воинство.
– Поступи по мудрости своей, Господи! – шептал царь. – Да будет рука твоя на мне, и на доме моем, и на народе моем, чтоб не погибли мы, а возросли на славу и украшение передо всеми землями...
Царь молился и об изгоне из дома колдовского наваждения и волшебства, и о том, чтоб ангел-истребитель поразил своим мечом всех врагов Руси, чтоб дарована была ему, царю, сила господствовать не только над народом, но и над собой. Царь каялся в своей жестокости, в пролитии многой крови и молился теперь, чтоб того не допустил Бог впредь.
А утром он пошел на конюшню и сам, собственноручно, покормил и напоил своего старого коня, на котором совершил казанский поход.
Лаская его, приговаривал:
– Пойдем ли мы вновь с тобой? Сподобит ли нас Господь потоптать иную вражескую землю? Иль не избегнуть нам ливонского позорища?
Конь, навострив уши, косился влажными белками на своего хозяина... Приветливо ржал, перебирая ногами.
Бодрый вид коня, его умные глаза развеселили царя.
– Уж не молод ты у меня... – потрепал он коня за гриву. – Начинаем стареть с тобой... кому-то на радость...
Часто, рассердившись на бояр и служилых людей, Иван уходил в конюшню и там проводил целые часы, осматривая своих коней, любуясь красавцами скакунами.
* * *
Какой-то человек, никому неведомый, сбросил с саней мешок у самого царского дворца. Стрелецкая стража не осмелилась открыть тот мешок без царева ведома. Осторожно перенесли его в дворцовую подклеть. Доложили Вешнякову.
Для всех была загадкой, что в том мешке; каждого разбирало любопытство, хотелось заглянуть в него, тем более что мешок оказался очень тяжелым, и брало сомнение, уж не набит ли он золотом.
Был получен приказ – принести этот мешок в царскую палату.
В присутствии государя вскрыли загадочную находку.
Что же нашли?
Во-первых, бумагу, а в ней крупно писано: «В сердце моем печаль несу – прими, любостяжатель, удельную деньгу, неправдою и хищением чужих имений царями приобретенную».
А во-вторых, великое множество монет удельных княжеств: Рязанского, Муромского, Пронского, Суздальско-Нижегородского, Ярославского и многих других уделов.
Лицо царя побледнело от гнева, он закричал на всех, чтобы убирались вон из палаты.
Оставшись один, Иван Васильевич хмуро взял пригоршню монет и стал внимательно их рассматривать.
Вот монета рязанских князей... Эта гладкая серебряная пластинка принадлежала князю Олегу Ивановичу... Двести лет с лишним тому назад она была в ходу... На монете надпись: «Деньга рязанская»...
А вот монеты князей Пронских и Муромских...
Иван Васильевич плюнул на них.
Эти деньги того самого князя, что ездил на поклон в татарскую орду и, вернувшись оттуда с ханским «пожалованием» и послом, сел в Пронске! А потом пошел вместе с татарами на великого князя Рязанского Федора Ольговича, прогнал его из Переяславля и сел на обоих княжествах: Рязанском и Пронском!..
На монете надпись: «Княжа Ивана».
На оборотной стороне татарская надпись...
Хорош князь! Хорош отец своего народа!
А вот монета, на которой вычеканена птица, летящая вправо, и надпись: «Печать великого князя», а на оборотной стороне какое-то прыгающее четвероногое с загнутым над спиною хвостом; надпись: «Печать княжа Бориса».
Увы, недалеко ушел от князя Пронского и князь Борис Константинович! Не он ли натравливал хищную орду на племянника своего, суздальского князя Василия Димитриевича Кирдяка?.. Да, он!
Долго копался в куче удельных монет Иван Васильевич. Казалось, что перед ним проходит вся история векового гнета, позора и унижения русского народа под управлением удельных великих князей.
Монеты оживляли прошлое... Чудилось, на монетах не ржавчина и плесень, а кровь и слезы народа, терзаемого татарами и кровопролитными междуусобными распрями самих удельных владык.
Благословенно имя Ивана Васильевича Третьего, положившего конец удельной чеканке монет!
Царь помолился на икону.
Московская монета, украшенная надписью: «Осударь», – одна она не обагрена кровью удельных распрей, только на ней нет следов чужеземного ига.
Московская монета – сила и единство русского народа.
Но кто же посмел подкинуть царю этот мешок?
Несколько дней и ночей подряд свирепствовала пыточная изба, но так и не обнаружила виноватого...
Царь велел все эти монеты побросать на дно Москвы-реки.
С кремлевской стены он сам следил за тем, чтобы стрельцы редкой россыпью бросали с ладьи удельные деньги в воду.
Привели братья Грязные к Ивану Васильевичу и столетнего ведуна, прославившегося своим гаданием на всю Москву. Он прямо указал на князя Владимира Андреевича и его друзей: Колычевых, Репниных, Курбского и других именитых вельмож.
* * *
Веселый, возбужденный, соскочив с коня, под вечер влетел в свой дом Василий Грязной; по дороге в темных сенях ущипнул девку Аксинью, прислужницу супруги своей Феоктисты Ивановны. Шепнул ей: «Уходим, прощай». Аксинья шлепнула его ладонью по спине и тоже шепнула: «Дьявол!»
Войдя в горницу жены, смиренно помолился на икону и низко, уважительно поклонился Феоктисте Ивановне.
Его черные цыганские кудри и бедовые глаза, особенно когда он чему-либо радовался, всегда наводили на грустные размышления богобоязненную, кроткую, домовитую Феоктисту. Ведь она уступает ему в красоте, бойкости и речистости.
Ответила на поклон мужа еще более низким поклоном.
– Корми меня, ласкай меня пуще прежнего, государыня моя, напоследок!.. Изготовь мне и кус на дорогу... Бог и царь благословили нас, дворян московских, во поход идти... Будь приветлива и ласкова, может, свидеться боле нам с тобой не приведется. Немцев бить идем!
Жалостливые, за душу хватающие причитания так и полились из уст жены Грязного. Белым платочком лицо она закрыла, всхлипнула, а Василий, рассеянно обводя взглядом потолок, словно заученную какую сказку, говорит и говорит всякие жалобные слова. И чем надрывнее всхлипывания жены, тем большим воодушевлением и самодовольством звучит его голос.
А потом ни с того ни с сего он неожиданно напомнил жене наказ книги Домостроя: «Аще муж сам не учит, ино суд от Бога приимет; аще сам творит и жену и домочадцев учит, милость от Бога приимет».
Справив обычай мужниного приветствования и поучения, сели за стол.
Феокиста сходила на поварню, и вскоре ключник и девки – Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка, услужливо семеня босыми ногами по половикам, наставили всяких яств скоромных: и мяса вареного и жареного, и ветчины копченой, и сальца ветчинного положили на блюдо. Сам господин, Василий Григорьевич, в прошлом году пива и браги наварил на целых два года, самолично меду насытил два бочонка, вина накурил со своим пьяницей-винокуром целый котел. И теперь на столе бочечка малая серебряная с медом появилась, оловяннички с горячим вином и малиновым морсом и патокой янтарной и кувшины с пивом и брагой.
– У порядливой жены, – самодовольно оглядывая стол, молвил Грязной, – запасных явств всегда вдоволь. А кто с запасом живет, тому и перед людьми не срамно.
Хлебник – лицо все в муке, одно усердие в глазах мукою не засыпано – принес хлеба и иное печенье на трех блюдах.
Целый ряд сосудов – сулеи, кубки и чарки радовали взор хозяина.
– Эк мы с тобой живем!.. Будто бояре, – приговаривал Грязной, принявшись после молитвы за еду. – Придет время – будем и того лучше жить. Обожди, не торопись, своего добьемся. Война покажет, кто более прямит государю.. кто храбрее... кто за него готов в огонь и воду! Война откроет царю глаза на многое, смахнет завесу с лицемерных. Вчерась я согрешил перед князем Владимиром и его друзьями.
– Чем же ты согрешил, батюшка?
– Не скажу, не скажу! И не проси. Будет теперь всем им от царя!..
Василий, чокнувшись с женой, опорожнил свой большой бокал и тихо рассмеялся. Что-то вспомнил.
– Испрокажено боярами не мало. Бог простит меня. Едут бояре на войну тяжело, неохотою. Павлушко, дьяк Разрядного приказа, сказывал: вздыхают, молитвы шепчут. К легкости привыкли.
Феоктиста Ивановна, слушая мужа, бросала робкие взгляды на его лицо с постоянно усмешливыми и черными, как вишни, глазами под тонкими дугами черных бровей и густых ресниц. Подстриженные усики чуть-чуть скрывали крупные розовые и тоже усмешливые губы. «Такой не может быть праведником... – думала она. – Грешные глаза, грешные губы! Владычица небесная! За что мне такая беда? Опять Феклуша затяжелела!»
Василий усердно жевал свинину и голосом довольным и ехидным говорил:
– А Колычеву с моей легкой руки повезло. Царь преобидные глумы вчинил ему... Семка – государев шут – чурилка, детинка, хорош хоть куда! Сумеет царя потешить...
И вдруг Грязной стал сумрачным, вздохнул:
– Э-эх, Господи!
Жена с удивлением посмотрела на него.
– Батюшка, Василий Григорьевич, вздыхаешь ты, я вижу?.. И тебе, видать, неохота на войну-то идти. Непохоже то на тебя.
Василий еще раз вздохнул и перекрестился.
– О тебе, яблочко мое неувядаемое, думаю... На кого я тебя спокину?
Слукавил! Думал он вовсе не о Феоктисте Ивановне. Вспомнилась маленькая, нежная, ласковая, как птичка-малиновка, Агриппинушка, жена «проклятого» боярина Колычева. Вспомнилась зеленая, согретая солнцем сосновая ветвь под окном боярыниной опочивальни. Над ней, над этой ветвью, в солнечных лучах играли две красивые бабочки, – одна побольше, другая поменьше. Агриппинушка тихо прошептала, ласкаясь: «Хорошо бы и нам улететь из терема и играть, как играют эти два мотылька!» Ну, разве сдержишься и не вздохнешь, вспомнив о том, что было дальше? Эх, Феоктиста! Какое счастье, коли и ты была бы такая!
Точно сквозь сон слышал Грязной тихий, слезливый голос жены:
– Государь мой, Васенька, красавчик мой! Матушкина да женина молитвы сберегут тебя от стрелы и меча вражеского. Не кручинься обо мне! Буду я молиться денно и нощно о тебе и о себе.
– Молись! Молись! – громко, с какою-то неприязнью в глазах и голосе крикнул Григорий. – Молись, чтобы одолеть нам боярскую спесь, чтобы побить нам и внутренних врагов, как бьем мы врагов чужедальних. И не унывай обо мне: рукодельничай и всякое дело делай благословяся... А государь твой и владыка – Василий Грязной – дело свое знает и бесстрашия ему ни занимать стать, и злобы ему на боярские утеснения никогда не избыть! Много горя колычевский род причинил моему отцу, осудили его в те поры не по чести... Ужо им! Да и не одному мне, Грязному, а и многим иным худородным дворянам памятно своевластие бояр... У Кускова всю семью по миру пустил Курлятев... Наделил его болотной недрой, а себе пахотную лучшую землю утянул... Вешняков, что постельничим стал у царя, тоже посрамлен был Мишкой Репниным... Не по нутру ленивым богатинам, что царь к себе его во дворец взял...
Грязной опять наполнил вином кубок и разом опорожнил его.
– Бог правду видит, Васюшко... – скорбно воззрившись на икону, заныла Феоктиста. – Не кручинься! Не надо кручиниться...
Глаза Грязного стали злыми. Сверкнули белки.
– Не бреши! – стукнул он кулаком по столу. – Да нешто я кручинюсь? Чего мне кручиниться? Радуюсь я! Дуреха! Войне радуюсь! Вельможи хрюкают, сопят, ровно опоенные свиньи, а мы – нас много, больше бояр нас! – мы ликуем. Никита Романович Одоевский хуть и князь, а нашу сторону принял. Его тоже изобидели и в черном теле томят. Он слышал, будто государь сказал, что многие от этой войны славу приобретут и земли, и думное звание... Поняла? Обожди! И ты у меня в боярских колымагах кататься удосужишься, и тебе люди до земли учнут кланяться! Чего же мне кручиниться? Подумай!
Феоктиста уж и не рада была, что посочувствовала мужу. Такой он стал обидчивый. Прежде того не было. И гордость какая-то у него появилась – даже перед женой. И все говорит о боярах, о царских делах, о дворянах и о посольских приемах, а прежде, бывало, домом занимался, избяные порядки наводил, – с плотниками да кирпичниками все советуется о квашнях, о корытах, о ситах, бочонках для продовольствия заботится или охотой да рыбной ловлей потешается да крепостных мужиков на конюшне наказывает. Всегда у него находилось домашнее дело. Теперь целые дни, а иногда и ночи пропадает невесть где, на стороне. Сваливает то на дворец, то на Пушечный двор, то на Разрядный приказ либо на тайные государевы дела. А бывает и так, что придет в полночь с ватагою дворян, своих друзей, хмельной и до утра бражничает, девок заставляет дворовых угождать. Срам и грех! Прежде никогда того не было.
Грязной выпил еще и еще вина. Его глаза разгорелись хмельным озорством.
– Человече, не гляди на жену многоохотно! – провозгласил он, будто поп на клиросе. – И на девицу красноличную не взирай с истомой, да не впадешь нагло в грех...
Феоктиста, испросив у мужа разрешения, встала из-за стола и сбегала в девичью. Велела Аксютке, Феклушке, Катюшке и Марфушке удалиться в соседний дом сестры Антониды Ивановны. (Раз о «грехе» заговорил – стало быть, надо девок угонять).
Когда Феоктиста вернулась в горницу и села за стол, Грязной низким голосом затянут песню:
Женское дело перелистивое,
Перелистивое, перепадчивое,
В огонь и жену одинаково пасть...
Кудри его растрепались. Шелковый пояс на рубашке он распустил, напевая такие песни, что Феоктиста Ивановна слушала, краснела и отплевывалась. Раньше он не знал таких песен и был тише, смиреннее.
Накричавшись вдосталь, он насупился, шумно поднялся с места и гаркнул голосом грубым, властным:
– Жена! Иль я тебя давно не стегал? Иль ты думаешь – ослаб я? Пошто ты не велела подать мне коня? Не видишь разве, разгуляться захотелось добру молодцу? Поеду к Гришке, к брату единокровному, на обыск ночной... Ловить будем беглых и бездомных, может, и знатная рыбешка попадет... Гришку сам царь «объезжим головою» поставил. Пошарим в сокольничьих перелесках, угодим царю... Не рука мне тут с бабами сидеть! Айда! Кличь конюха!
Феоктиста Ивановна попробовала уговаривать мужа не ездить в такую позднюю пору, посидеть дома, как бы лихие люди не учинили какого-нибудь злодейства ему, Грязному. Ничего не помогло.
Ругаясь и ворча на конюха и дворовых мужиков, топая сапогами, сел он при свете фонарей на коня и скрылся во мраке.
Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка снова вернулись в дом, дрожащие от страха и холода (убежали на соседний двор налегке). Плакать им не полагалось, это прикажет хозяйка. Молиться на хозяйские иконы им тоже Грязным строго-настрого было запрещено. В людской, у «подлых людей», есть свои иконы, на которые ни хозяин, ни хозяйка тоже никогда не молятся. Забились девки в угол, в запечье, ни живы, ни мертвы.
Феоктиста Ивановна, накинув шубку, вышла на крыльцо. В безветренном воздухе медленно падали крупные хлопья снега. Выли собаки где-то над Сивцевым Вражком; послышался отдаленный выстрел со стороны Кремля... Кругом мрак, костяки оголенных деревьев и снег, громадные сугробы, завалившие сараи, амбары, хлева...
Скучно, страшно! Что-то будет?
* * *
В доме князя Владимира Андреевича собрался кружок его близких людей. Из Литвы через рубежи пробрался чернец-униат с поклоном от князя Ростовского и от других отъехавших в Литву русских вельмож. Лопата-Ростовский уведомлял, чтобы не мешали царю Ивану углубляться в Ливонию. Вместе с литовскими и польскими друзьями он уже вошел в сговор с королевским правительством, которое полностью на стороне бояр, и сам король благославляет боярскую партию в Литве на упорную борьбу с московским царем. Он не советует Боярской думе мешать царю. Пускай оголяет южные границы. Хотя атаман Дмитрий Вишневецкий и откололся от Польши, перейдя на службу к царю, однако он ненадежен. Он уже теперь поговаривает, что не намерен один воевать с крымцами. Пускай царь понапрасну надеется на казаков, приведенных им, Вишневецким, из Польши. Сначала Девлет-Гирей думал, что полки Ржевского, Вишневецкого и черкесов лишь передовой отряд Иванова войска, а теперь из Польши ему дано знать, что «все тут» и что главные силы царского войска ушли к ливонскому рубежу.
Чернец был худущий, запуганный, весь в угрях от долгого немытия, когти черные, длинные, как у зверя, и говорил заикаясь, – сразу не разберешь, что он хочет сказать. Поэтому обступившие его бояре, потные, грузные, тяжело дыша, с нетерпением ловили каждое его слово.
– Сталыть... – тянул чернец, путая польские слова с русскими, – степь голая... безлюдная назаду у Раевского и Визневицкого... князь Лопата... увидомляет...
Наконец-то бояре поняли, что польский король, по совету отъехавших московских вельмож, намерен поднять Девлета – крымского хана – против русских войск, ушедших далеко в степь и в надежде на царскую военную помощь осадивших и взявших город Хортицу у днепровского устья. Нет нужды, что Вишневецкий побил в этом месте крымцев и сжег Ислам Кирмень, – все одно ему там не удержаться без помощи Москвы. Вишневецкий – храбрый казак, но и похвастать любит, и обмануть кого хочешь может. Ненадежный он слуга московскому царю.
Скоро «покоритель царств» потерпит такой урон от крымского хана, какого не видела Москва за все свое существование. Князь Лопата-Ростовский и все его товарищи клянутся в этом своим московским друзьям. Они советуют им быть наготове и перевезти своих детей и жен подальше от Москвы, чтобы не было им от той беды несчастья.
Униат поклялся перед иконами, что все сказанное им – истинная правда и что через трое суток он снова уйдет в Литву, а потому и просит доброго князя Старицкого и бояр шепнуть ему слово для передачи зарубежным боярам.
Владимир Андреевич посоветовался с матерью своею, княгиней Евфросинией. Он желчно произнесла: «Хотим власти, как в Польше. Скажем спасибо братьям-боярам и королю, коли тому помогут!» Бояре сочувственно поддакнули княгине, ибо каждому из них был по душе боярский порядок польского правления. Польская рада не облекает такою властью короля, какая захвачена в России царем Иваном.
После тайной беседы с чернецом все усердно помолились. Ах, как хотелось в душе каждому из бояр, чтоб Девлет-Гирей «проучил Иванушку-царя», нарушившего все древние уставы, препятствуя князьям быть самовластными правителями. Если бы даже сатана предложил свои услуги боярам против самодержца-гордеца, похитителя княжеской власти, то и с ним бы вошли в союз истомившиеся в жажде мщения, оскорбленные царем друзья Старицкого князя Владимира Андреевича.
Через трое суток бояре устроили тайный побег униата из Москвы в Литву.
* * *
Как ручейки из большой лужи, так из дома князя Владимира Андреевича поползли по боярским и преданным князю Старицкому служилым домам вести, кои принес с собою литовский чернец.
Московская боярская партия собралась у незнатного приказного служки в маленьком домике Сущевской слободы Федора Сатина. Человек он был незаметный: Адашев не любил ставить на первые места своих родственников, но и родственники его старались оставаться в тени, служа добросовестно в приказах дьяками и на иных приказных должностях. Царь ценил это в Алексее Адашеве и сам нередко одаривал и деньгами и подарками адашевских родичей, таких, как Иван Шишкин или тесть Адашева Петр Туров. Не забыты были денежно и самим Алексеем все эти Андреи, Федоры, Алексеи Сатины, Туровы, Шишкины, Петровы и прочие, а их было немало. Никто из них в вельможи не лез и не хотел быть на виду, кроме братьев Алексея – Данилы и Федора, выдвинутых за боевое усердие на высокие посты самим царем Иваном.
Здесь-то, в доме Сатина, и сошлись для тайного сговора люди московского боярства: боярин Челяднин, Казаринов с сыном, десять Колычевых (в том числе и Никита Борисыч), явился и сам Иван Васильевич Большой Шереметев, обладавший несметными богатствами. В одежде монаха пожаловал он к незнатному дьяку Сатину в гости, а с ним и горячий сторонник Польши Никита Шереметев. Тут же оказались Разладин и Пушкины, родственники Челядниных и близкие к колычевскому роду вельможи.
Потомки великих князей Ростовских, Смоленских и Ярославских: князья Шаховские, Темкины, Ушатые, Львовы, Прозоровские, все три брата – Василий, Александр и Михаил – Заболоцкие, Андрей Аленкин и другие отпрыски этих великокняжеских родов во главе с князем Андреем Михайловичем Курбским собрались в доме выходца из Швеции служилого человека Семена Яковлева, близ Сокольничьих выселков. После всех, в лохмотьях убогого странника-слепца, явился богатейший вотчинник, выходец из Касуйской орды, Хабаров-Добрынский. Поводырем у него был юный Кошкаров. Многие другие собрались на этот тайный совет одетыми разно: кто монахом, кто мужиком, кто бродягой...
А за Яузой в келье отшельника Порфилия, друга Вассиана и заволжских старцев, среди густой рощи собрались знатные вотчинники: Сабуровы-Долгие, Сырахозины, Шеины, Морозовы, Салтыковы, Курлятевы, Телятьевы, Чулковы, Сидоровы и многие другие. Набились в избу так, что дышать было нечем. А тут еще всех напугал явившийся немного под хмельком Александр Горбатый. Он начал громко и некстати хвастаться тем, что его предок – великий князь Андрей Суздальский – владел Волгою «аж до моря Каспийского». С трудом заставили его умолкнуть Чулков и Сидоров. Он в сердцах обругал их «литовскими подкидышами», ибо они выехали в Россию из Литвы. Михайла Морозов, погрозив ему кулаком, сказал:
– Что же, что они из Литвы? А мой род из Пруссии, стало быть, и я – подкидыш?
Кулак Морозова, огромный, волосатый, заставил Горбатого немедленно смириться. Шеины тоже обиделись на Горбатого – они ведь тоже отъехали к московскому царю из Пруссии.
Князья Петр Оболенский-Серебряный, Петр Михайлович Щенятев, Дмитрий Шевырев, Иван Дмитриевич Бельский, Семен Ростовский и Михайла Репнин собрались у пономаря одной маленькой церковушки на берегу Москвы-реки, занесенной снегом и не отправлявшей службы. Ждали именитых князей Мстиславского и Воротынского, но они не пришли. Князь Михайла Репнин обозвал их «ползающими гадами», а Семен Ростовский предупредил собравшихся, что и Мстиславского и Воротынского надо опасаться. Они ненадежны.
На всех собравшихся в разных местах Москвы вельмож большое впечатление произвело известие о замыслах Польши и все то, о чем сообщил в доме князя Владимира Андреевича Старицкого приходивший из Литвы тот чернец. Стало быть, Ливонской войне мешать не след. Наоборот, надлежит всем князьям и боярам, кои будут в походе, проявлять прилежание и великое усердие на войне и жечь и громить ливонские земли безо всякой пощады. Пускай таковой поход еще более напугает иноземных королей и обозлит их на царя Ивана, а главное – поссорит Фердинанда Германского с Иваном Васильевичем.
Коли царь не слушает бояр, так да будет воля его! Андрей Курбский в доме Семена Яковлева, в Сокольниках, предсказал горькую судьбину начатой царем Иваном войны с Ливонией. Он уверял присутствующих, что «оная станет капканом, в который и попадет зазнавшийся самодержец». В выигрыше от войны останется только Польша.
Иван Васильевич Большой Шереметев в сущевском доме Сатина, с пеною у рта почему-то ни с того ни с сего ополчился на устроенный царем Иваном Печатный двор. Он кричал, что от этой «дьявольской затеи» будет великий урон вотчинникам на Руси, ибо ничего не стоит тогда царю свои уставы рассылать по городам и селам во множестве и единообразно.
Присутствовавшие здесь бояре, словно обухом пришибленные этим неожиданным заявлением Шереметева, сразу притихли, задумались: в самом деле, царь неспроста воздвиг Печатный двор! Все это – к возвеличению власти Москвы, власти самодержца.
Тесть Адашева Петр Туров успокоил бояр. Он сказал, что Алексей смеется над этой затеей государя. Он говорит, что и сам бы желал иметь печатные книги, но не верит советник царя в искусство и опытность московских печатников. Уж очень долго они и неумело возятся над одною только книгою, над Апостолом. Адашев будто бы уже говорил царю, что без иноземных печатников московский Печатный двор ничего не сделает, да царь его не послушал.
– Ну, и слава Богу! – облегченно вздохнув, перекрестился Шереметев.
На берегу Москвы-реки, у пономаря в хибарке, произошло самое бурное сборище вельмож. Михаил Репнин едва не подрался с князем Оболенским-Серебряным, назвавшим царя Ивана «мудрым государем».
Михаил Репнин считал, что все совершаемое царем во вред боярству губит Россию и что заигрывание царя с дворянской мелкотой, с незнатными писарями и воинниками убьет Боярскую думу и тем самым лишит государство головы, а без головы туловище – труп, тлен, прах.
– Где же тут царская мудрость?
Репнин зло издевался над словами «мудрый государь».
И не будет ошибкой всячески помочь польскому королю, чтоб он «проучил Ивашку», чтоб помрачил его непомерную гордыню.
Однако Михаил Репнин не во всем согласился со своими друзьями. По его мнению, идти на войну – стало быть, еще более баловать царя. Видя такую покорность вельмож, он объярмит бояр неслыханным игом. Тогда и вовсе никогда из-под него не вылезешь.
Напрасно князья старались доказать Репнину, что Ливонская война ослабит власть царя, заставит его снова обратиться к помощи бояр, преклониться перед старинными княжескими родами.
Гордый, самолюбивый князь Михайло сидел за столом темнее тучи. Жилы на висках надулись, волосы на голове, взъерошенные пятерней, упрямо раскосматились, брови нахмурились.
– Пускай голову срубят, но Ливонию воевать я не стану. Никогда род Репниных не был на поводу у царей!
Он сердился не только на царя, но и на всех бояр: изолгались-де, совесть и гордость потеряли, своего ума не имеют – живут по указке. О незнатных дворянах князь говорил, брезгливо отплевываясь, называя их «псами».
– Вы воюйте, а я не стану! Не стану! Не стану!
Князь Репнин еще больше рассердился, когда узнал, что боярина Алексея Даниловича Басманова также посвятили в тайну, что ему тоже стало известно о литовском чернеце и о тайных сговорах бояр.
– Сами в петлю лезете! – закричал он, вскочив с места. Напялил со злом на себя шубу и вышел из избы.
* * *
В полночь, возвращаясь из ночного объезда с урочища Трех гор, где находился загородный дворец князя Владимира Андреевича, братья Грязные, Василий и Григорий, с тремя конниками заметили притаившегося у Козьего болота некоего человека. В темноте трудно было разобрать, кто и что он, но ясно было видно, как этот человек шмыгнул за забор одного из домов. Он то и дело высовывал свою голову из-за угла, поглядывая за всадниками.
Разве могли Грязные вернуться домой, не поймав такого человека и не разведав, кто он, чей, откуда, не вор ли, не разбойник ли, не умышляет ли что на государя-батюшку?
Поскакали врассыпную, чтобы оцепить этот дом. Одному из конников удалось захватить неизвестного. Оказался невысокого роста тучный монах.
– Пошто хоронишься? – спросил Григорий Грязной.
– Воров боюсь!.. – тихо и жалобно ответил монах.
– Не посчитал ли ты и нас за воров?
– Христос с тобой, батюшка!.. Государевы слуги вы. Разом видать...
– А ну-ка, праведник, айда с нами в Расспросную избу!
– Чего ради, голубчик?.. Мне недосуг. В обитель тороплюсь.
– Грешно, отче, государеву указу перечить! Пойдем с нами!
– Заблудился я... Давно бы мне надобно в келью.
– Не тоскуй, святая душа. Иди-ка с нами! Келья найдется. Келью мы сами тебе припасли.
Монах заревел.
– Москва слезам не верит. Гей, старче! Не балуй! Честной душе везде хорошо.
Григорий Грязной нетяжко хлестнул монаха плетью. Монах встрепенулся. Покорно зашагал по скрипучей снежной дороге между конями всадников.
– Мы видали и не таких щучек, но с носочками поострей, да и то нам покорялись. И ты, святитель, покажи смирение, коли так надобно... А на нас не гневайся: чей хлеб едим, тому и песенку поем...
Монах шел молча, потом около оврага вдруг ни с того, ни с сего упал и покатился по его склону.
– Эй, кубарик! Да ты проворный. Ребята, вяжи его! Попу все одно не обмануть Васьки.
– Отпустите, братчики! Недосуг мне! – взмолился, распластавшись на снегу, инок.
– Ты у нас Мирошкой не прикидывайся! Нас не проведешь. Тут, брат, хоть и много дыр, а вылезти все одно негде. Коли к нам попал, никакая обедня тебе не поможет.. Божий закон проповедуй, а царской воле не перечь!
Стрельцы крепко связали монаха, взвалили его на коня и повезли в Кремль. Всю дорогу он умолял отпустить его, не позорить.
В Расспросной избе его развязали, осмотрели с фонарем со всех сторон, спросили, кто он.
– Слуга Господа Бога и царя Ивана Васильевича, – простонал инок, разминаясь после неудобного лежания на конской спине.
Приглядевшись к лицу монаха, Василий Грязной воскликнул:
– Ба! Лицо-то знакомое!.. Ба! Да, никак, Никита Борисыч? Боярин Колычев? Не так ли? Давно ль монахом ты, боярин, стал?!
Колычев всхлипнул, отвернувшись.
Григорий Грязной рассмеялся, потирая руки.
– Бог не забыл нас! Рыбка знатная! Игумен Гурий оказался недурен! Заприте его, братцы, под семью замками, приставьте караул крепкий, а завтра мы доложим о нем его светлости батюшке государю Ивану Васильевичу. Чую недоброе дело! Не всуе дядя залез в рясу!
Колычева втолкнули в каземат.
Утром в пыточном подвале сам царь Иван Васильевич допрашивал Никиту Борисыча, который с убитым видом лепетал трясущимися губами:
– Прости, великий государь! Бес попутал! Не своей волей... Нечистая сила одолела!..
Царь приказал палачу готовить пытку.
Боярин пал в ноги Ивану.
– Не пытай, отец наш, Иван Васильевич! Все тебе поведаю, все поведаю честью, без понуждения, как на духу.
Палач, как всегда, деловито разводил огонь в тагане, раскладывая орудия пытки, звеня железом, не глядя ни на кого.
– Все я знаю и сам! – сказал царь. – У тебя, боярин, такой же, как и у всех Колычевых, лисий хвост да волчий зуб. Худую увертку придумал ты, чернецкую рясу напялив. Теперь ты поведай мне: почто нарядился ты монахом и где ты был в ту ночь?
Глаза Никиты Борисыча наполнились слезами.
– Никакого умышления противу твоего царского величия не было на уме у меня, у холопа твоего верного. И не для того яз пришел в Москву и людей привел, чтоб недоброе супротив тебя учинять, а чтоб служить тебе правдою.
Иван Васильевич насмешливо улыбнулся, услыхав слова «цесарского величия».
– Явился в Москву не для того, а сотворил «того». Кайся, не лукавь, молви правду! Где ты обретался в ту ночную пору?
– И не сам яз туда забрел, великий государь наш... Люди соблазнили: сам яз мало знаю, живу вдалеке.
– Говори, где ты был и что́ делал?
Лицо Ивана Васильевича стало грозным.
Глаза насквозь пронизывали смятенную колычевскую душу.
– У Сатина находился в дому и грешные речи там слушал... Тьфу! – Колычев стал брезгливо отплевываться. – Сам ни словечка яз не сказывал, токмо слушал.. Клянусь всем своим родом, своей жизнью и боярской честью!
Глядя искоса на разведенный в углу огонь, на все эти щипцы и железные прутья, на безбровое, безволосое лицо ката, боярин Никита Борисыч рассказал, что видел и слышал в доме Сатина. Об одном, однако, он умолчал, что бояре обсудили не мешать войне с Ливонией, а, наоборот, со всем усердием громить Ливонию, добиваясь тем самым, с одной стороны, доверия и расположения царя, с другой – наибольшей погруженности царя Ивана Васильевича в ливонские дела, чтоб от того выгода Крыму и Польше была явная.
Больше всего он порочил князей Одоевских, особенно Никиту Одоевского, которого втайне издавна недолюбливал, еще со времен казанского похода, за его расположение к царю. Вообще Никита Борисыч порочил всех тех бояр, которых ему было не жалко и с которыми когда-либо он имел местнические счеты.
Выслушав его, царь спросил:
– Обо всем ли ты мне поведал, что было? Не утаил ли что с умыслом? Не говорили ли там чего о князе Владимире и о заволжских старцах?
– Пускай убьет меня ворог на войне иль дикие звери растерзают в пути, ежели хоть крупинку утаил яз, не поведав тебе, великий государь!
– Был ли Курбский на том сборище?
– Нет, батюшка-государь, чего не было, того не было.
– А знал ли Алексей Адашев о том сборище?
– Так яз понял из речей Сатина и Турова, будто ему неведомо то было, ибо просили у Сатина бояре, чтоб никто Алексею о том не говорил ни слова... держали от него втайне.
Выражение лица у Ивана Васильевича смягчилось. Царь и сам не допускал, чтоб Адашев строил козни против него; считал его, несмотря на разногласия о войне, честным.
– Об отъезде в Литву, либо в Польшу, либо в Свейское государство сговора не было?..
– Нет, батюшка наш, пресветлый Иван Васильевич, не было, да и быть не могло...
– Не могло? – переспросил царь, пристально глядя в лицо Колычеву.
– Клянусь памятью своего батюшки и своей матушки, что и в помине того не явилось. Да и сам яз пошел на то сборище не ради чего-либо худого, а так, любопытства ради! Обитаю яз в лесу и ничего не знаю о московских делах, думал: тут кое-что и узнаешь... Вот и пошел... Прости меня, батюшка Иван Васильевич, попутал меня окаянный, а так я, кроме любви к тебе и холопьей преданности, ничего в сердце своем не имею.
Царь тяжко вздохнул:
– Эх вы, слуги сатаны! Одному Богу молитесь, другому кланяетесь... Не верю я, Никита, и твоим слезам! Одна скатилась, другая воротилась... Кто всем угодлив, тот никому и непригодлив... Мои бояре – сухие сучья, молодых, свежих листьев на них никогда не будет. Вот и ты такой, как я вижу тебя. Можешь ли ты мне сказать о своем брате, будто он никогда не осуждает меня, будто Иван Борисыч мой честный, преданный единомысленник?
Колычев задумался. Сказать правду страшно, а соврать еще страшнее.
– Не гневайся, великий государь! Не единомысленник он твой... Нет! – задыхаясь, давясь, растерянно пробормотал Колычев. – Не хочу яз кривить душой.
– Спасибо и на том.
Немного подумав, Иван Васильевич сказал:
– Приблизил бы я тебя к себе, чтоб ты прямил мне и всю правду о своих друзьях доносил бы мне, царю своему, но... не заслужил ты того, не можешь ты быть моим глазом и ухом... Недостоин, ибо нет у тебя единомыслия со мной... Честная и светлая голова двоим не служит. Чтобы стать моим человеком, моим честным слугой, нужно отречься не токмо от товарищей, но и от отца, и матери, и детей.... Где же мне теперь иметь к тебе веру? Пытать тебя я не стану, отпущу с миром, но...
Царь на минуту задумался. Потом, указав рукою на ката, сказал:
– Да будет он нашим послухом! Ежели где бы то ни было, а наипаче на войне, учнешь ты хулу на меня возводить и откроешь тайну о моем допросе тебя и о пыточной келье моей, то жди Божьей кары в том же месте. Где то совершишь. Не меня ты опорочишь, не мне ты зло сотворишь, а моей власти царя всея Руси. Оное равно измене царству, особливо ежели в дни брани хула на владыку возводится. Неволить тебя я не буду, чтоб стал ты моим верным помощником, но и чтоб ты стал тайною помехою моему делу, того не стерплю А за правду, сказанную здесь, спасибо и отпускаю тебя с миром. Иди и помни мои слова.
Колычев вышел в земляной коридор пошатываясь, обессиленный сидением в каземате, страхом и пережитым волненьем.
Царь долго с хмурой улыбкой смотрел ему вслед.
– Гаси огонь! – сказал он кату. – Вот коли так бы легко мне было погасить огонь злобы моих бояр! Тот огонь сильнее пыточного огня. Нам с тобой не погасить его! Не пересилить!
* * *
Заутра – выступление в поход.
Иван Васильевич, поднявшись в свою палату из пыточного подземелья, стал на колени перед иконами и долго с усердием молился. До тех пор молился, пока к нему в дверь не постучали. Поднявшись с пола, он сел в кресло, крикнув, чтоб вошли.
Появился тот, кого царь ждал, – Алексей Данилыч Басманов, любимый его воевода, дородный, всегда веселый, мужественный красавец. Он низко поклонился царю.
– Допрашивали! – сказал Иван Васильевич с улыбкой. – Покаялся. И брата своего не пощадил. Однако в походе присматривай за ним. За теми тож, о ком мы с тобой говорили. Переметная сума и он, как и другие. Пускай Васька Грязной будет близ него. Чуешь? Телятьева с собой возьми, коли под Нарву пойдешь. Надо, чтоб верные мои люди не зевали, да не зазнавались... не болтали попусту.... Тайну умели б блюсти, не делая порухи крестоцелованию... Ну, с Богом! Служите правдой, а я не забуду вас...
После ухода Басманова Иван Васильевич долго сидел в кресле глубоко задумавшись. Трудно ему было в эту ночь заснуть.
Несколько раз он заглядывал в опочивальню, подходил к ложу, приготовленному постельничим для спанья, но тотчас же отходил прочь и садился снова в свое любимое кресло, убранное леопардовыми шкурами, подаренными ему английским послом Ченслером. Здесь он, в полусне, и провел эту ночь.