ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В небе повис огненный столб над самым боярским усадьбищем.
Юродивые плясали и плакали.
Калики перехожие предрекали войну.
Монахи – конец света.
Хмурые старцы из деревенских – голод.
Поползли «ахи» и «охи». Но умирать не хотелось. Большое любопытство появилось к жизни.
И как на грех, в вотчину боярина Колычева прискакал из Разрядного приказа человек, молодой, дородный, с быстрым взглядом, слегка насмешливым. Назвал себя посланцем царя, дворянином Василием Грязным. Явился к владельцу вотчины, боярину Никите Борисычу, и стал расспрашивать о «верстании»: «сколь и кого поимянно выставит боярин своих людей в войско, коли к тому нужда явится».
Всколыхнулись деревни и починки колычевской вотчины. Старики расхрабрились, – куда тут! Стали разглагольствовать про старинные битвы. У молодежи глаза разгорелись: потянуло на волю, на поля бранные.
А тут еще подлил масла в огонь грязновский ямщик. Намекнул и на татар, и на Ливонию, и на Свейское государство . Ямщик бывалый, московский. Под хмельком дядя был, на слова чуден, а глазами плутоват; что наврал, что правда – разобрать трудно.
Как бы то ни было: ветром море колышет, молвою – народ: заскакало по избам колючее словечко: война!
Боярин темнее тучи стал. Ходит, ко всем придирается, на глаза лучше не показывайся.
Всего лишь год, как царь отпустил его на отдых после брака с молоденькой княжной Масальской. Чего бы лучше – на старости лет пожить чинно, уютно, на усадьбе, в супружеском уединении... И вот нате! Опять война! Опять в кольчугу, в латы да шлем! Приказ, ведавший военными делами, заработал. В Москве не спят!
Крепко призадумался боярин: как быть? Какой-то дворянин-зазнайка всюду нос сует, царской грамотой щеголяет. Черт его принес сюда!
Давно ли разошлись с казанского и выборгского походов? Люди и кони еще путем отдохнуть не успели, и вдруг...
– Э-эх, Никита, Никита! Сыновей у тебя нет. Убьют на войне – поместье отпишут «на государя», малую часть оставят супруге твоей, Агриппинушке, а так как она неплодна, вслед за ее кончиною и та малая часть уйдет «на государя» (все себе заграбастывает!).
Вот что будет, коли пойдешь на войну; а не пойдешь, откажешься...
Опять засверлили мозг боярина слова царя Ивана Васильевича: «Жаловати мы своих холопей вольны, а и казнить их вольны ж есмя».
Князей и бояр царь ни во что ставит! Подумать только! А вот такие, неведомого рода молодцы, по уездам с царскими грамотами шнырят, бояр учат!
Целый месяц гостил Грязной в вотчине, считал людей, болтал с ними, будто равный; на половину боярыни Агриппины повадился ходить, рассказывал ей про Москву, – нет в вотчине человека, с которым бы он не точил лясы, а потом уехал как-то сразу, тайком, без низких, по чину, поклонов и приветствий.
Вздумал Никита Борисыч наведаться к знахарке-вещунье, попросить ее, чтоб наколдовала «нетяжкую болезнь», на войну бы не идти. А старуха проклятая отказалась да еще крикнула: «Вижу, что умереть тебе на плахе по цареву указу!»
Можно ли снести столь великое поношение? В омуте утопил старую ведьму. Сразу полегчало. Улеглось на сердце.
И вдруг новое беспокойство. Пришел на боярское крыльцо некий бобыль Андрейка и давай вопить на всю усадьбу: «Пошто утопил старуху? Царь покарает тебя! Один у нас ныне суд – царский. Сгубить нас токмо царь может, а никто!»
Орет, словно ума лишился, глаза вытаращил.
Любуйся, царь государь, Иван Васильевич! Боярин не волен над своими же людьми! Кого ты охрабрил? Холопов и злостных бродяг! Посмел ли бы раньше этот навозный жук слово поперек молвить? Не иначе, как проклятый Васька Грязной наболтал народу про «судебник».
Никита Борисыч, как бы невзначай, старался выспросить у людей, о чем беседовал с ними Василий Грязной. Пытал, с Божбою и целованием креста, боярыню Агриппину. Оказалось, Грязной спрашивал у старост: сколько земли в вотчине, что пахоты и что леса; вся ли пахотная земля обрабатывается; продает ли боярин хлеб на сторону, иль только засевает для себя да для своих крестьян? О конях расспрашивал, о сене, об овсе, о скотине...
Агриппина божилась, клялась, что московский молодец говорил с ней только о царе, о царице и о святынях. Колычев сопел, глядя исподлобья подозрительно на жену. Она краснела, смущалась.
– Сам, батюшка-боярин, допустил ты того человека в терем, супротив моей воли. Не посмела я, раба твоя, перечить тебе...
– И ты, государыня, мысль иметь свою вольна, чтобы гостя уветливым словом на доброе изволение наводить... от лукавства его отторгать, христианской добродетели чувства ему внушать... Внушала ли?
– Внушала, государь, князь мой, внушала...
Агриппина задумалась:
– Жаловался он мне, – обижают его бояре, по малости его рода, и кабы не царь, давно бы ему быть на плахе. Царь защитил его... И многих его товарищей царь-батюшка приголубил... служилых людей, незнатных, беспоместных.
Сердито насупился боярин Никита.
II
Здесь – медведь; там – человек. Солнечный свет проникает сквозь щели в овин. Горят маленькие черные глазки, в них неподвижное упорство. Человек пытается избежать их. Он смотрит на мотылька: как весело резвится в золотистой полосе солнце, играет с мухами, сталкивается с ними, ловко увертывается и ускользает из глаз. О, эти маленькие глазки зверя!
Пахнет сосновым лесом; за стенами бушуют птичьи стаи. Тепло. Клочок синего неба проглядывает в широкую расселину над головою. Ночью буря сорвала солому.
Зверь лязгает железом, издает жалобное урчанье. Звук глухой, придушенный, ползущий из глубины, из нутра. Пасть сомкнута; шумно дышат розовые влажные ноздри; туловище покачивается из стороны в сторону.
– Лакать, чай, захотел? – тихо спрашивает прикованный к стене человек. Он молод, загорелый, широкоплечий, в белой заплатанной рубахе. Поднялся с соломенной подстилки, сутулясь, отступает к стене.
– О крови тоскуешь? Скушно? Как мне тебя понять? Поймешь ли и ты меня?
Неподвижно смотрят они друг другу в глаза.
– Э-эх, поведал бы я тебе, как бобыль за жар-птицей охотился да и в капкан попал... Что наша доля с тобой? Хоть топись, хоть давись! И та не наша. Плохо, Тереха! Судьба дуреха...
Медведь, прислушиваясь к голосу человека, издает звук, похожий на стон.
– Не скули! Не подобает! – оживился парень, глядя в глаза зверю. – Бог терпел и нам велел... Какой ты веры, не ведаю, но и ты – Божья тварь. Да и такой же, как и я, бобыль – непашенный, безземельный...
Медведь положил морду на землю, выпустил когти... сверкнули влажные белки.
– Так-то, милый! – вздохнул молодец, напрягая могучие мускулы. – Пошто нас мать родила, не видавши дня прекрасного? На посмех людям пустила по миру.
Медведь медленно поднялся, стал на задние лапы, замер.
– Ага, слушаешь! Так вот... Живем мы с тобой, яко святые... Во узах, во тисках, в подвижничестве... Владыка наш, боярин Колычев, сатане в дядьки записался.
Медведь заревел, грузно подался вперед. Тяжелым, едким духом пахнуло от него.
– Ты, идол! – попятился парень. – Сожрать меня восхотел? Э-эх, кабы на воле, сошлись бы мы... Загрызешь – тому так и быть; побит будешь – шкуру с тебя сдеру.
Часто моргая глазками и раздувая ноздри, медведь рвался вперед. Цепь натянулась, вот-вот лопнет. Зверь принялся быстро ходить справа налево и обратно, косясь одним глазом на парня.
Скрипнул тяжелый засов, раздались голоса, двери распахнулись. Окруженный челядью, в сарай вошел сам владелец богоявленской вотчины – невысокого роста, тучный, бородатый, с курчавой седеющей головой. Одет в зеленую рубаху, опоясанную ремнем. С виду скорее прасол, нежели человек знатного рода, богатый вотчинник. По всей округе прославился он своею скупостью. Позади холоп с ведром и плетями подкрался к кадушке, врытой в землю, и быстро вылил в нее мурцовку – смесь воды, хлеба, лука и отрубей. Медведь принялся жадно лакать.
Колычев с любопытством следил за ним.
– Заколите барана утресь. Пускай попирует. – Колычев осмотрел всех с самодовольной улыбкой.
Обернувшись к парню, плюнул на него. Вытаращил глаза, сказал тихо, с злой усмешкой:
– Добро быть законником! Не так ли?
– Тяжко, государь-батюшка, на цепи сидеть! Пусти на меня медведя! Дозволь учинить с ним бой, потешить тебя, добрый боярин, с супругою твоею пресветлою... Лучше сгину в том бою, нежели томиться в неволе!
Колычев круто повернулся и, сердито стуча посохом, пошел из сарая. Снова заскрипел засов.
Андрейка видел в щель, как медленно, в хмуром раздумье, уходил на усадьбу впереди своей челяди боярин Колычев.
Широкая сосновая просека ведет к боярским хоромам в два житья . Они красочны, затейливы, с башнями и многими лесенками. Узкие слюдяные окна открыты, видны ковры внутри, на стенах. Извне, по бокам окон, раскрашенные светлой зеленью резные столбики, а над окнами – «петушиная резьба». Крыши, высокие, покатые, обложены дерном для предохранения от пожара. Невысокая ограда с громадными воротами вокруг хором. У ворот – сторож с дубинкой.
Никита Борисыч родовит и знатен. Прославившийся на Студеном море своей праведной жизнью инок Филипп – колычевского же рода.
Отогнав посохом зубастых псов, помолившись на икону, врубленную в ворота, Колычев проследовал к дому. На пороге опять помолился. А в постельной горнице и того больше. Сел на скамью и молвил:
– Агриппина, псы и те учуяли, чем подуло из Москвы...
Жена кротко взглянула на него, но сказать ничего не осмелилась. Когда боярин не в духе, всякое слово не по нем. Что не скажешь – все не так. Она знает, что ему хочется, чтобы она отозвалась на его речь. Но нет! Поддаваться не след.
В страхе съежилась Агриппина. Маленькая, худенькая, в зеленом шелковом с серебряной каймой летнике, в крохотном бисерном кокошнике, она выглядела совсем девочкой. Густо нарумяненные, по обычаю, щеки казались полнее, чем были на самом деле. Она опустила ресницы, боясь взглянуть в лицо мужа.
– Чего же ты? Каши, что ли, в рот набила? Чего молчишь? Ай не слышишь? Кто виноват?
Агриппина вздохнула:
– Милостивый батюшка! Уволь! Мне ль мудрить?
– Уж не забыла ли ты московского щеголя?
Колычев некоторое время смотрел на нее подозрительно. Потом самодовольно улыбнулся. Никакого лукавства в ее лице он не подметил.
– Такой случай поймет и баба, – ухмыльнулся Колычев, отвалившись к стене и широко расставив ноги. – Царем-государем, – Бог с ним, – великая обида учинилась на Руси. В каждой царской грамоте видим мы свое боярское посрамление. Всех валит в одно: и бояр, и дворян, и детей боярских, и попов, и посадских людей, и пашенных мужиков – «черный люд»... «Ко всем без отмены, чей кто ни буди...» Как то понять? Требует царь, дабы все мы в дружбе жили, «меж собой совестясь, все за один»... Как же это так? Стало быть, боярин и пашенный мужик вместе выбирать себе судей станут? Гоже ли то? А? Скажи на милость! Не обидно ли?
Для Агриппины не было ничего мучительнее, чем эти вопросы. Как ответить, когда и в самом деле она ничего не понимает в царских грамотах? Да и бояре-то плохо разбираются, что к чему. Запутались!
– Стало быть, Иван Васильевич по-Божьему чинит сие управство? Стало быть, холоп, мужик и вотчинный владыка, князь либо боярин – одно и то ж? Так, што ли? Ну, отвечай! Чего же ты? О чем думаешь?
– Батюшка ты мой, государь родимый! Бабий ум короток, где ж нам? – плачущим голосом взмолилась Агриппина.
– Еретики! Лихо вам! Лихо вам! Не быть по-вашему! – крикнул Колычев, погрозив кулаком в окно.
Лицо его раскраснелось, голову он втянул в плечи, как рассерженный филин.
– Наша власть на молитве да на воинском дородстве из века в век возмужала. Попробуй, побори ее... Я здесь хозяин, – прошипел Никита Борисыч. – В последние люди мы попали!.. А? Писака некий царю челобитную подал... «Вельможи-де не от коих своих трудов довольствуются. Вначале же потребны суть ратаеви . От их бо трудов едим хлеб». Слышь, что ль? Пересветов Ивашка сунул царю противу бояр челобитную! Все учат царя, а он слушает. Не к добру то. Бобыля все одно живым я из овина не выпущу... Вон князь Данила расковал такого-то... а он в Москву, со словом на своего же господина. Худо пришлось Даниле... Объярмили боярина. Тяглом объярмили в цареву казну. Чего молчишь? Аль онемела?
Агриппина была женщиной чувствительной, любила поплакать. Это выручало.
По щекам ее поползли слезы. Она уже пролила тайком от мужа не одну слезу, только не о парне, посаженном в сарае на цепь, а о том красивом молодце, который только что уехал из вотчины опять в Москву. Он такой смелый, такой сильный и ласковый. Как же тут не поплакать?
– Чего ревешь? Почто жена, коли с мужем не советует? Ни яства, ни пития, ни греха ради пришел к тебе. Доброй беседы ради.
В ответ на такое решительное требование Агриппина тихо проговорила:
– Не ведаю, батюшка, ничего, и не слыхивала, и не знаю, токмо от тебя одного и жду поучения, государь Никита Борисыч...
Колычев, подумав, опять остался доволен смиренным ответом жены, поднялся со скамьи, помолился на икону, поклонился, сказав: «Надо бы кончить и с этим лаптем. Пойду!»
Она ответила на поклон, а после ухода мужа села на скамью и горько расплакалась. Пропала ее молодость! Так бы и помчалась туда, в Москву, вместе с ним, с московским гостем. Приняла бы грех на себя, а там будь что будет! Ради такого красавца можно и пострадать.
Агриппина выглянула в окно. Сосенка топорщится яркой пушистой зеленью около самого наличника, а на ветвях, словно румяные яблочки, развесились ярко-красные птички: одна вниз головою, другая вверх, а некоторые совсем кверху красным брюшком, уцепившись за сосновую шишку... Это любимая птичка Агриппины – клест. Вдали чернеет хвоя могучих древних кедров. Кукушка закуковала. Густой, пьянящий запах смолы пробудил в душе неясные, но приятные чувства. Агриппина вспыхнула, осмотрелась. Никого нет.
– Господи, прости меня! – прошептала со слезами.
Одна жизнь у нее – для мужа и людей; другая, глубоко запрятанная ото всех и почему-то всегда казавшаяся греховную, – для себя. Но все же верилось в то, что стоит попросить у Бога прощенья, как грех снимется и ничего не будет, а на этом свете никто и не узнает, ибо есть ли тайны крепче тех, что живут в боярских теремах и остаются известными только одному Богу!
Вот почему, увидев своего мужа, удалившегося с толпою слуг, она стала усердно молиться о себе.
* * *
Никита Борисыч решил покончить с Андрейкой. Подобные вот молодцы и бывают причиною боярских горестей. Да говорят, что он больше всех шептался с тем московским человеком. Иные из таких, убежав, становятся разбойниками. Тогда берегись! Жди кистеня! Иные утекают в Москву, шляются там, болтают разные небылицы про своих хозяев, а худая молва никогда до добра не доведет, особливо в нынешнее государствование. Есть и такие, что до самого Красного крыльца добираются, бьют царю челом, жалобу приносят. То – самое опасное. От разбойников, от худой молвы оборонишься, от царского гнева – никогда!
С такими мыслями Колычев подошел к овину. Осмотрел свою челядь. Сказал, чтобы с ним остались только двое: Сенька-палач и старый приказчик Онисим.
– Ну, убирайтесь! – замахнулся плеткой он на толпу дворовых.
Стремглав бросились они бежать на усадьбу.
Выждав минуту, Колычев приказал поднять засов. Сенька, здоровенный бородатый детина с опухшими раскосыми глазами, схватил засов, поднял его...
Прямо перед ним, у раскрытой двери, стоял медведь... Цепь была сорвана, тянулась за ним, как хвост.
Первым пустился бежать сам Колычев, за ним Онисим, а позади всех Сенька-палач. Медведь стоял неподвижно, наблюдая за бегущими, а потом привскочил и помчался за людьми по просеке.
Оглянувшись, Колычев завопил на всю усадьбу.
Агриппина увидала в окно мужа, карабкающегося на ворота. Через некоторое время из кустарника выскочил медведь. Агриппина, вскрикнув, замкнула сени и окна. Спряталась в темный чулан, нашептывая молитвы, дрожа от страха.
Медведь прошел под воротами, обнюхивая воздух. Увидев кур, метнулся за ними. Куры с кудахтаньем бросились врассыпную. Некоторые перелетели через частокол. Зверь неторопливо тоже перелез через частокол.
В это время во двор вбежали несколько человек с рогатинами. Двое с луками. Они пустились через двор в обход. Сидя на воротах, Колычев грозно покрикивал на них.
Медведь, встревоженный шумом, скрылся в лесу. За ним побежали дворовые.
Убедившись, что опасность миновала, Колычев с достоинством слез на землю. Обтер лоб, помолился и, тяжело дыша, побрел домой.
Сердито стал он барабанить кулаком в запертую дверь. Послышался голос: «Кто там?»
– Да отворяй, что ли!
– Бог с тобой, батюшка! На тебе лица нет! – всплеснула руками Агриппина.
– Будто не видела!.. – хмуро взглянул он на нее.
– Ничего не видела... Ничего.
– Ты этак и своего боярина проспишь...
Никита Борисыч тяжело опустился на скамью, обтер рукавом пот на лбу.
– Уж лучше на войне помереть, нежели от лесной гадины... – промолвил он, отдуваясь, смахивая рукой репье с шаровар.
Агриппина села за пяльцы, не осмеливаясь взглянуть на мужа.
Боярин хлопнул в ладоши. Появилась сенная девка.
– Покличь Митрия... – глухо произнес он.
Она поклонилась, выбежала. Дмитрий – самый близкий к Никите Борисычу дворовый человек. Ему он поручал только особо важные дела.
Боярыня недолюбливала Дмитрия; он вздумал и за ней, за Агриппиной, следить. Часто Никита Борисыч запирался с Дмитрием в своей горнице. Они перешептывались целыми часами, и, как ни старалась она подслушивать их разговоры, ей не удавалось ничего разобрать. Но ей всегда казалось, что разговоры их обязательно про нее. А теперь и вовсе... грех тяжкий за спиной...
Маленького роста, коренастый, рыжий, с острою длинной бородою, очень услужливый, Дмитрий обладал необычной силой; в кулачных боях был для всех грозою. При Никите Борисыче он служил чем-то вроде телохранителя и пользовался большою любовью его.
Дмитрий подбежал к дому.
Агриппина вышла кормить голубей на башню. Это было ее любимым занятием. Она вскоре увидела, как Дмитрий с плетью в руке быстро вышел из сторожки и побежал по просеке к медвежьему сараю.
* * *
Пахло скошенною травой, нагретою солнцем. Синие сумерки окутали Богоявленское. Дворовые люди боярина Колычева, утомленные бестолковой беготней по лесу и криками хозяина, лежали на куче сена в сарае, робко перешептываясь:
– Ай да Герасим! Вот те и бобылек! Что сотворил!
– Как святым духом взяты! Либо вихорем.
– На брань захотели. Супостатов крушить. Мысля такая была.
– Кому воли не хочется? Вон «хозяин» и тот убег! Не стал нас ждать. А бобыли и вовсе... Чего им! На камушке родились, в круглой нищете.
Послышались громкие, тяжелые вздохи во всех углах.
– И надо же так! Крышу разобрал... Вытащил Андрейку... «хозяину» цепь обрубил. Обо всех позаботился. Улетели, что голуби... Вот и поймай их теперь!
– Игла в стог упала – знай, пропала!.. Ха-ха-ха!
– О-о-ох, люди! Спите! – кто-то сказал громко с тоской. – Мы – тля! Дворы есть, пашня есть, а нечего есть. Сердечушко, братцы, горит... Так и жмет, душит. Спите! Ладно!
– Дело ясное. У курицы – и у той сердце.
– Кто разгадает, где теперь они? Посылал Никита Борисыч верховых по всем дорогам, да нешто поймаешь?.. Сам пес, Митрей, гонялся, да ни с чем и возвернулся... Теперь беда всем нам от боярина.
– Ничаво! У горя – догадка, беда ум родит.
– Тише! – послышался тревожный шепот. – Не услыхал бы кто, не ровен час. Спите!
– Звезды одни... наши сестры... не скажут!.. Святой Егорий, оборони нас, грешных... И-их, их!
Шепот стих. В лесу кричала неясыть , будто кошка; хрустели сучья около сарая: может, заяц, может, еж! Их много в окрестностях... Жужжали, влетая стрелою на чердак, ночные жуки, косматые бабочки-бражники.
Вотчина боярина Колычева и лесные дебри погрузились в сон.
III
Московскому собору тысяча пятьсот пятидесятого года Иван Васильевич говорил: «Старые обычаи на Руси поисшаталися». Царю было всего двадцать лет, а упрямства на старика хватило бы.
После того и началось. Диковина за диковиной! Не миновало и богоявленской вотчины.
Один государев судебник что шума наделал!
Конечно, и в прежние времена в волостях полагалось выбирать мужицких старост, а на судах присутствовать «судным мужам» из крестьян, но сильные родовитые вотчинники умели обходиться и без того. Теперь попробуй обойдись!
На московском соборе царь и об этом помянул: «Земским людям лутчим и середним на суде быть у себя не велят, да в том земским людям чинят продажи великия».
Как сейчас, перед глазами Колычева гневное лицо молодого царя, грозившего ослушникам жестоким наказанием.
Прошло пять лет. Царь тверд. Он и не думает отступаться. Напротив! Тот же Васька Грязной привез в богоявленскую вотчину новую грамоту, а в ней сказано: «На волостном суде быть крестьянам пяти или шести добрым и середним». А он, Колычев, колдунью-старуху сгубил безо всякого суда, своей властью и к тому же избивал бобыля Андрейку, вздумавшего грозить царем.
«Господи, спаси и помилуй!» Бобыль утек, а с ним и Гераська Тимофеев, его дружок. Обскакали на конях, обшарили холопы все леса и поля в окружности, а беглецов так и не нашли.
Дрожащими руками держал Колычев царскую грамоту: «Всем крестьянам Богоявленского, Троицкого и Крестовоздвиженского сел выбрати у себя прикащиков, и старост, и целовальников , и сотских, и пятидесятских, и десятских, которых крестьяне меж себя излюбят и выберут всею землею, от которых бы им обиды не было и рассудить бы их умели в правде, беспосульно и безволокитно...»
Выбранных народом в черных государевых землях целовальников и приказчиков грамота строго-настрого запрещала утверждать местным землевладельцам: «И тех прикащиков, и крестьян, и дьяков для крестного целования присылати к Москве».
«Пресвятая Богородица! Мужиков посылать в Москву! Да на кой бес они там нужны?»
Колычеву сделалось душно, словно потолок опускается все ниже и ниже и вот-вот совсем раздавит его.
– Господи! – прошептал боярин. – Да что же это такое?
Придя в себя, крикнул слуг, велел принести вина зеленчатого и заперся в одной из башенок своего дома.
Это было самое любимое место, где он уединялся со своими «неистовыми» мыслями о царе.
На обитых казанскими коврами стенах красовалось дорогое оружие прародителей: мечи, сабли с насечкою, шестоперы , усыпанные самоцветами, оперенные стрелы в саадаках , золоченые щиты, рогатины, шлемы, кольчуги...
– Ишь, побойчал, волчонок!.. Охрабрился не по совести!.. Узды нет!.. Все перевернул по-своему! – бессвязно бормотал боярин, опрокидывая чарку за чаркой. – Обожди! Оборвут тебе твой жемчужный хвост!
Мысли дикие, жуткие. Захотелось обратиться в черного ворона и улететь. Куда? На всей Московской земле – волостель Иван. Улететь бы в Польшу, в Литву, в Свейскую землю. Туда, куда ушли многие именитые новгородцы...
В прежние времена был закон свободного отъезда в чужую страну, коли не поладил с великим князем, ныне и этого нельзя. Изменниками объявил царь всех «отъехавших»... А прежде то и за грех не считалось, мирно расходились. Разрешалось!
Да и на кого оставить Агриппину, землю, все богатство?
Дело сделано. Старуха убита без суда, а исчезнувшие из вотчины бобыли, как говорят, побежали в Нижний-Новгород, да через него – в Москву. Буде так, – от царя правда не укроется.
Колычевых род добрый, богатый, древнейший, соплеменный роду Шереметевых. Прародитель Колычева воин доблестный и славу великую воинскими подвигами стяжал. Ныне в Москве, в своем доме, живет родной брат Никиты – Иван Борисыч. Вельможа знатный и царской милостью в изобилии украшенный. Есть и ныне доброхоты. Не послать ли к ним гонца с грамотой? Не попросить ли в грамоте Ивана Борисыча перенять мужиков?
Ой, нет! Прискорбнее не стало бы! Может, беглецы ушли на Украину, на рубежи, а не в Москву. Тогда сам на себя беду накликаешь.
Внизу, в светлице, Сеня-домрачей пел Агриппине любимую ее песню о том, как красавица княгиня полюбила своего холопа и как гамаюн-птица спасла от княжеского гнева и лютой казни того возлюбленного и снесла его в золотые чертоги и как божественная Лада сжалилась над тоскующей княгиней и соединила красавицу княгиню с бывшим ее холопом, ставшим царем тридевятого царства, тридесятого государства. Никто с тех пор не мог мешать княгине любить парня, ибо он уже перестал быть холопом, сравнялся с царями и в царстве своем издал приказ в любви не разбирать званий – все одинаковы; и никто в том царстве не боялся никого, никто никому не завидовал, а жили все заодно.
На той свадьбе и я был
И мед пил,
По усам текло,
А в рот не попало, –
с улыбкою закончил свою песню хитрущий Сеня-домрачей.
– А уж и пригож был тот парень-холоп... В очах его камень-маргарит... Из уст его огонь-пламень горит.
Струны умолкли. Сеня внимательно взглянул на Агриппину. По ее щекам текли слезы. Глаза ее были обращены к иконе. Она тихо шептала что-то. Вдруг обернулась к нему и спросила:
– Далече ли Москва? Поведай! Развей хворь-кручину, тоску мою!
– На коне – будто суток четверо; в лаптях – десять отшлепаешь... Да и кто такой? Дворянин, либо иной вольный, либо чернец – ходьба ровная, без оглядки – ходчее будет. Беглый али бродяга, не помнящий родства, дойдет ли, нет и в кое время – Господь ведает.
Агриппина задумалась.
– Ну, ну, спой еще песню. Не уходи! – попросила она.
Зачесав свои длинные волосы на затылок, опять взялся за гусли курносый Сеня, вытянув шею, запел под унылое бренчанье жильных струн:
Спится мне, младешенькой, дремлется,
Клонит мою головушку на подушечку;
Хозяин-батюшка по сеничкам похаживает,
Сердитый по новым погуливает...
– Будя! – вспыхнула Агриппина. – Иди! Чтоб тебя и не было! С Богом.
Она открыла потаенную дверку в стене и вытолкнула его вон. Домрачей был маленького роста, весь пестрый, юркий. Он живо выскользнул на улицу, торопливо пошел к воротам усадьбы. Сверху загремел пьяный голос боярина:
– Сенька! Скоморошь! Подь сюда, лукавый пес!
Домрачей опрометью пустился бежать на зов хозяина.
– Кто я? – поднявшись с места, спросил Колычев опешившего Сеньку.
– Осударь ты наш батюшка! – бухнулся он боярину в ноги.
– Врешь! Холоп я. Питуха я бесовский! Говори «да», сукин сын! Говори!
Сенька лежал на полу, уткнувшись в ноги Колычева, с удивлением следя одним глазом за боярином.
– Ну, говори! – грозно крикнул Колычев, занеся кулак над ним.
– Да!.. – тихо и страшась своего голоса произнес домрачей.
– Вон! Вор ты! Все вы воры! – исступленно завопил боярин. – Вон, ехидна! Вон! В цепь! В колодки!
Сенька ползком скрылся за дверью.
Агриппина слышала, как испуганный Сенька шлепает босыми ногами, убегая по лестнице. Она легла в постель.
Какое несчастье, что Бог не благословил ее ребенком! Нередко по ночам ей грезится, будто рядом с ней лежит маленькое улыбающееся дитя; она его целует, ласкает. После такого сна еще хуже становилось на душе. Никита Борисыч постоянно упрекает ее: «Соромишься ты, соромишься!» Вину сваливает на нее. Но виновата ли она? Никита Борисыч говорит: «Не от человека-де зависит, зачать или не зачать», а сам бранит ее, что-де ее наказал Бог «неплодством», не его, а ее.
– Чего для оженился я? – сердито ворчал он.
Житья не было от Никиты Борисыча; укорам, оскорблениям не предвиделось и конца.
Но... теперь? Если и теперь... Ведь и впрямь провинилась она перед боярином. Было! Было! Ох, ох! Было!
* * *
Ветлужские леса. Густые заросли ельника и можжевельник; сосны, озера, топкие болота да мелкие лесные речушки, заросшие осокой. Несть числа им – извилистым, тинистым, зачастую очень глубоким. Рыбы всякой видимо-невидимо. По ночам рыси мяукают, заслышав оленя; медведи, ломая сучья, бродят в чаще, чувствуют себя здесь полными хозяевами. Болот много. Не отличишь их от зеленых полян. На бархатной поверхности цветы манят к себе, соблазняют, но горе тому, кто вздумает поверить им: засосет с головой! По ржавым зыбунам змеи ползают с кочки на кочку. А на лесных озерах, в тростниках, беспечно дремлют дикие лебеди, перекликаясь с пухлыми лебедятами, да бобры греются на солнышке, высунув из воды свои мокрые, прилизанные спины.
В теснине лесных троп темно, сыро; пищат комары, впиваясь в тело. Никак не отобьешься! Ежи свертываются в комки под ногами, мешают идти. Андрейка и Герасим с большим трудом пробиваются сквозь чащу, вспугивая стаи дроздов, лесных жаворонков и иных птиц. Жалобно, душераздирающими голосами перекликаются иволги.
Но страшнее всего леший. Его хохот, ауканье, свист и плач леденят душу. Ноги подкашиваются. Про него говорят, что он пучеглазый, с густыми бровями, зеленой бородой. Не дай Бог с ним встретиться!..
Особенно жутко в сюземах – любимое место нежити, самые глухие, непроходимые дебри. Тут столько лесной гнили, старых поваленных деревьев, всякой колючей путаницы и трухи, что даже лесные пожары здесь глохнут. Дойдет огонь до сюзема, опалит, очернит лесную крепость, а взять ее так и не сможет. Сила лешего сильнее огня.
Осторожно, с оглядкой, совершали свой путь через сюземы Андрейка и Герасим. Лезли через деревья и молились...
И все-таки страх перед Колычевым, боязнь погони сильнее всех иных страхов. Нет такого препятствия, которое могло бы остановить парней. Исколотые иглами, с исцарапанными валежником и порезанными осокою ногами, неудержимо движутся они вперед, к Волге. Ни одного жилища, ни одной деревеньки! Ночью – тишина, пронизывающая тело сырость и бледные, бесстрастные звезды.
У Герасима – нож. Он держит его наготове, им же пробивает дорогу. Андрейка все еще чувствует боль в руках от цепей; слаб еще он, не надеется на себя.
– Ничего! – утешает его Герасим. – Понадеемся на Дорофея – утро вечера мудренее, а придет Ларивон – дурную траву из поля вон!
Что страхи? Лето. Июнь – розан-цвет. Самая пора быть в бегах. Поди, по всем дорогам на Руси тайком пробираются люди... Куда? К Волге! К Волге! Выйдешь на Волгу, все дороги там сходятся. Только бы скорее кончился этот проклятый дремучий бор!
Рано светает. Рано лес просыпается. Рано зверь приходит к ручью. Розовые зори зажигают росу.
Андрейка тоскует.
– Что о том думать, чего не придумать. Наше дело холопье, серое.
– Знаю, Герасим, да уж, видать, Бог сотворил так: шуба овечья, а душа человечья... Ничем не заглушишь, щемит в груди обида!
– Пройдет! На войну захотел, поклялся до царя дойти, а ныне вздыхаешь! Дурень! Опомнись! Силища-то у тебя какая! Бурелом ты, а не человек. Не к лицу тебе плакаться.
После многих дней пути наконец лес поредел и блеснула залитая солнцем Волга. Широкая, спокойная, величественная.
Оба парня осенили себя крестным знамением.
– Она! – тихо, растроганным голосом произнес Андрейка.
– Она, братец, она... Гляди, какое приволье!.. Как хорошо! Чайки, гляди, – на самой воде! Пески разметались рудо-желтые... Гляди! А там, как щиты, стоят дубы стеною над обрывом...
– Слушай, произнес Андрейка, – мой отец... сызмала... – и, недосказав того, что хотел сказать, он крепко обнял Герасима.
– Экой ты... пусти! Ребра трещат! Чего еще отец? Болтай тут! О себе страдай, дурень!
Андрейка собрался с силами:
– Всю жизнь, почитай, думал о Волге, так и не увидел...
– Что ж из того? А вот мы с тобой увидели... Ну, теперь помолимся. Чего дед не видит, то внук увидит. Молись. На святой Руси авось не пропадем...
Андрейка и Герасим опустились на колени и давай молиться. Они не знали никаких молитв, да их никто и не знал из крестьян. Молились о том, чтобы не догнала их боярская погоня, дойти чтоб благополучно до Москвы, царя бы увидеть и рассказать ему о злом боярине... Они подбирали самые жалобные слова, стараясь разжалобить Бога, чтобы обратил он свое внимание и на бедняков.
Заночевать пришлось в овраге на берегу; место безопасное – глубокая впадина, заросшая густым орешником и березняком.
Единственным человеком, который подсмотрел за парнями, оказался старый рыбак, – тощий мордвин с насмешливыми глазами.
– Аль хоронитесь? – вдруг просунул он голову сквозь кустарники.
Парни вздрогнули. Схватились за дубье.
Старик рассмеялся:
– Ого-ого-оо! Огонь без дыма не бывает. Знать, и впрямь тайное дело.
Герасим насупился:
– Помалкивай... Царево дело вершим. Слово несем.
Рыбак покачал головой: «так-так».
– А не боитесь? – спросил он и рассказал, что слышал про царя, когда царева рать возвращалась по Волге из Казани.
Княгиня Елена, мать царя Ивана, во время тягости, близ родов, запросила некоего старца юродивого, кого-де она родит. А старец тот, юродствуя, ответил княгине: «Родится у тебя, пресветлая княгинюшка, Тит – широкий ум!» В час его рождения по всей русской земле был великий гром, блистала молния, как бы основание земли поколебалось. «Так родился наш государь Иван Васильевич».
– Сам-то ты видел его?
– Будто видел, сынок, видел...
– Поведай толком, как то было.
Путая русскую речь с мордовской, старик рассказал.
Покорив царство Казанское. Иван Васильевич возвращался домой через Нижний-Новеград. Много до той поры страдали нижегородцы от набегов казанских татар, а потому и радовались победе. Показались на Волге ладьи московского войска, затрезвонили на всех колокольнях, толпы народа сбежались на берега. Духовенство с крестами и иконами вышло навстречу царю. Едва царь сошел с ладьи, народ упал на колени, радуясь, что наступило избавление «от таковых змий ядовитых, от которых страдали сотни лет».
Два дня пробыл царь Иван в Нижнем, распустил войско, благодаря ратников за труды и подвиги, и отправился в Москву через Балахну.
Старик с гордостью поведал о том, что царь Иван полюбил мордву за верную службу. Проводниками у московского войска были мордовские люди. Особо угодил царю мордвин Ардатка. Его именем царь назвал город Ардатов. Именем Арзия назван город Арзамас. Именем Илейки – село Калейки; одарил царь и проводника Ичалку.
Старик хитро подмигнул и рассказал тихо, вполголоса:
– Недалече отсюда дочку я хороню... от нашего наместника. Приглянулась она ему, и велел он ее во двор свой свести, и сказал я в ту пору наместнику, будто утопла она... моя дочка. Дали два десятка батогов и с воеводского двора согнали меня. Она тут на берегу, в земляной норе... А что дале делать, не знаю.
Парни переглянулись. Стало быть, не они одни хоронятся от людей.
– Ладно, друг! Не горюй! Жди правды. Двенадцать цепей правда разорвет. Далеко ли она, твоя дочь-то?
– Недалече.
Андрейка вздохнул.
Герасим пошел вместе со стариком.
В соседней лощине, в землянке, на домотканой узорчатой холстине, покрывавшей сено, лежала девушка. Услышав окрик отца, она испуганно вскочила.
Герасим с удивлением и восторгом глянул на нее.
– Вот, прими, – сказал старик, протягивая ей хлеб, – добрые люди тут, недалече от нас... Тебе послали. Пожалели.
Высокая, стройная, чернобровая (ой, вот так девка!), одета в лиловую бархатную душегрею поверх длинного белого шушпана, расшитого широкими синими узорчатыми полосами на подоле. Простой белый кокошник. Она стала против Герасима, слегка наклонив вполоборота голову, так что ему не удалось уловить выражение ее лица. Тихо спросила, не оборачиваясь:
– Русский?
– Добрые люди, Охима... Не бойсь!
Старик сердито заговорил с ней по-мордовски. Она подошла к Герасиму и приветливо улыбнулась. Черные, как вишни, глаза смотрят дружелюбно; маленький рот слегка усмешливый.
– В Москву? К царю? – живо спросила она, взяв Герасима за руку. Парню стало жарко: эх, какие бывают! Тяжело вздохнул и, смутившись, ответил:
– С челобитием к царю-батюшке.
– Возьмите меня, – оглянувшись на отца, проговорила она по-русски. – Нельзя мне тут... Уходить надо.
Старик опять заговорил с ней на родном языке. Видимо, он ее журил за что-то.
– Иди, молодец, отдохни... – махнул он рукой Герасиму. – После покалякаешь.
Герасим быстро побежал по берегу к своему товарищу. Камни катились по нагорью к воде, несколько раз он цеплялся за коряги и падал, но всего этого теперь он не замечал. Волга притихла. Наступил теплый, синий летний вечер. Солнце опускалось за сосны. «Какая девка! Будь проклят этот наместник!»
Андрея клонило ко сну. Оставшись один, он помолился о благополучном исходе из нижегородских земель. Подстелил под голову зипун и приготовился вздремнуть.
Появился веселый, сияющий Герасим.
– Вот так дочь!.. Мордовка! Вот так чудо! Не могу я тебе и рассказать, какая! Колос наливной, ягода сада райского, не страшна с такой и мука вечная...
– Помолчи... Спать хочу.
– Андрейка! Чурбан! Она тоже в Москву... как и мы, видать, собирается.
Андрейка не отвечал. Он засыпал.
Герасим сел рядом, задумался: брать или не брать мордовку в Москву. Взять? С нею трудно будет скрываться от лихих людей, она свяжет их обоих. Не брать? Огорчишь ее, будет плакать (Герасим вспомнил ее глаза, ресницы, голос). Она может одна уйти, ее могут убить, звери растерзать... Можно ли допустить? Да и скучно будет без нее, двоим-то!
И так и этак у Герасима получалось – надо взять!
По небу широко разметалась звездная россыпь. В лугах, заглушая один другого, стрекотали кузнечики. Герасим осторожно, боясь нарушить сон своего товарища, приподнялся, прислушался. Крадучись, пробрался через кустарник на берег. Где-то поблизости в тихой воде всплеснула крупная рыба. Разбежались круги по стеклянной глади.
Старый мордвин возился на берегу около челна. Увидав Герасима, он поднялся, молча стал следить за ним, а когда тот приблизился к жилищу его дочери, старик сердито окликнул парня по-мордовски:
– Месть тива азгуньдят?
– Ух ты, старина, какой ты сердитый! А где дочь твоя?
– Спит она.
Сверху раздалось:
– Человек, иди!
Строгий, повелительно прозвучавший голос девушки приятно поразил Герасима. Старик замолчал и, как ни в чем не бывало, снова углубился в свою работу. Герасим вскарабкался по берегу к тому месту, где стояла Охима. Она взяла его за руку и отвела в сторону. Сели на большой камень над Волгой.
Теплая летняя ночь, запах скошенных трав. Далеко-далеко на той стороне Волги – тихие мерные удары колокола.
Охима рассказала Герасиму:
– Когда царь Иван с войском шел на Казань, то в Нижегородской земле, на реке Кудьме, была вот такая же ночь, как теперь. Поставили царю в поле шатер. И только обошел он становище, как увидел, что все спят, вернулся к себе в шатер, снял с себя меч, приготовился ко сну. Но когда он молился, услыхал, будто около шатра кто-то ходит. На воле увидел он обласканную луной мордовскую девушку в одной рубахе. Была она подпоясана зеленою веткой. «Что тебе надо близ моего царского шатра? Идем ко мне!» – сказал царь. Он был совсем молодой, и его улыбка была такая, что девушка с радостью вошла к нему в шатер. «Великий государь, – сказала она, – твои ближние люди, – и назвала она их всех по имени, – умыслили тебя извести. Берегись их! Два дня осталось тебе жить, коли ты их не уничтожишь». Молодой царь крепко обнял ее и облобызал. Снял с нее зеленую ветку и опоясал ее дорогим золотым кушаком.
Враги ночью подкрались к шатру, чтобы извести царя, а царева стража, укрытая в шатре, выскочила и всех перехватала.
Мордовка пошла к себе домой, в деревню, но тут братья злодеев увидели в поле эту девушку, догадались, зачем она ходила в царский шатер, и убили ее.
И когда царь узнал про то, горько сожалел о ней и велел похоронить ее по-царски. А на память будущим людям велел насыпать на ее могиле высокую-превысокую гору. И назвали ту гору Девичьей горой, а стоит она, эта гора, недалеко от Арзамаса.
Охима вздохнула.
– Та, бедная, которую убили и пояс у которой золотой унесли, была наша мордовская девушка, а звали ее, как и меня, Охима. И не будете жалеть вы, что пошли к царю с мордовкой... Царь знает мордву. Я правду говорю. Наш народ любит ваш народ. Наша нижегородская мордва царю служит, как и все.
Она замолчала.
Небо потемнело, звезды стали ближе, ярче. Герасим сидел, очарованный Охимой, ее рассказом, летней ночью, вольной волюшкой...
Плечо Охимы прикасалось к его плечу, а кудри его щекотали ее щеки. Она не дичилась. Она рассказала ему то, о чем умолчал ее отец. Старый рыбак слукавил. Он умолчал, что Охима уже была во власти наместника что он силою взял ее себе в наложницы и что она тоже «в бегах». Мордовские всадники похитили ее из кремлевского терема и вернули отцу. Но каждый день она со страхом ждет, что ее снова схватят воеводские холопы и увезут в нижегородский кремль.
– Эге! – вздохнул Герасим. – Вижу я, и впрямь тебе остается бежать с нами. Доколе будем терпеть, доколе будем страдать? А мы с Андрейкой и на войну попросимся. Приезжал в нашу вотчину один дворянин, много про войну говорил... смущал народ.
Охима смелая, она не похожа на прочих женщин, забитых, бессловесных. Прислушиваясь к ее речи, Герасим диву давался, как так могло случиться, чтобы такая смелая баба на Руси отыскалась. В богоявленской вотчине все бабы забитые, безгласные, а эта... Уж не оттого ли, што воеводской наложницей была? Как не пожалеть такую? Вот он, Герасим, ее обнял и поцеловал, и она не противится, притихла, такая теплая, ласковая...
А как она говорит о своих соплеменниках, с каким огнем в глазах осуждает неправду, чинимую мордве холопами наместника.
Герасим думал уже теперь о том, что хорошо бы Андрейке поспать покрепче и подольше. Так приятно беседовать с Охимой наедине. Ее черные очи сверкают ярче звезд... Вот бы сесть с ней вдвоем в челн и поплыть вниз по Волге-реке... Позабыть все на свете!
Ох ты, воля моя, воля, воля дорогая,
Уж ты, воля дорогая, девка молодая...
– Пойдешь? Да? С нами пойдешь, Охимушка? – опьянев от первого же поцелуя, шепотом спросил ее Герасим.
– Зачем спрашиваешь? – прошептала Охима. – Ну что ж! Пойду! Посмотри, какая я! Не хуже вас!
IV
Много рассказов ходило в областях и на окраинах о Москве. Силу ее чувствовали на себе все в государстве.
Андрейка, Герасим и Охима, однако, подходили к Москве без всякого страха, с любопытством.
Дорогою слышали они и о боярине Кучке, что в древности раскинул на берегах Москвы-реки свое усадьбище, и о великом князе Юрии, сыне Владимира Мономаха, основателе Москвы, и о Кремле, построенном в лето тысяча сто пятьдесят шестое. И будто прежде Кремль был маленьким, деревянным и назывался «детинец», а ныне стал большим и каменным.
Пока же в окрестностях Москвы, кроме темного бора, небольших поселков и отдельных домишек, ничего не было видно. Широкая дорога, обросшая ельником и соснами. Деревья высокие, столетние. Мелькают болота, раскиданные в беспорядке избы, копны сена на полянах, коровы, ягнята...
Андрейка удивлялся – чего ради на таком низком, грязном, болотистом месте построили Москву? Сосен да елей, можжевельнику что хочешь и в других местах, и комаров тоже.
Но вот лес кончился, слава Богу! Дорога пошла по открытому месту в гору; на взгорье – ветряная мельница, поодаль – кучка бревенчатых домиков, деревянная остроконечная церковь, начались посады.
– Стойте! – сказал Герасим. – Помолимся и айда на гребень.
Помолились. Осмотрелись кругом – ни души. Осторожно взошли на гребень, внизу – река! Быстрая, неширокая.
– Вот те и на! – вздохнул Герасим. – Где же Москва?
Охима рассердилась:
– Всю дорогу ноете... Эх, и послал же мне шайтан вас!
– Не ты ли сама, язычница, на грех нас навела? Кабы не твои глаза, не пошли бы мы с тобой. Шла бы ты одна, – сказал с досадою Герасим.
Охима посмотрела на него полусердито, полуусмешливо.
Полдень. На реке тихо-тихо. По брюхо в воде бродит теленок, пьет воду, обмахивается хвостом. Андрейка быстро разделся, сбежал вниз и бросился в реку. Герасим помялся-помялся, да и за ним. Охима отошла несколько в сторону, хотя и не было ничего зазорного в том, если бы и она разделась тут же. Купанье повсюду было общее. Охима тоже разделась и стала купаться.
Разбивая руками и ногами воду, она отплыла на середину реки, стала на дно. Сквозь прозрачную воду виднелись многоцветные каменья и ракушки.
Громко и бедово запела Охима по-мордовски:
Если смотреть на меня спереди –
Я как буйный хмель,
Если смотреть сзади –
Я крутая-прекрутая гора,
Место для игры солнца.
Если смотреть с правой стороны –
Я красивая кудрявая береза,
Место для игры белок.
Если смотреть с левой стороны –
Я широкая, ветвистая липа,
Место для посадки пчел.
Оборвав песню, девушка весело рассмеялась тому, что она только одна понимает слова этой песни. Ее окликнули Герасим и Андрейка. Она с сердцем отвернулась. В ее мыслях молодой дородный Алтыш Вешкотин, лихой наездник. Одарили его подарками царские воеводы под Казанью и увели с собой невесть куда! Алтыш дал слово Охиме, Охима ему – любить друг друга вечно. Свадьба расстроилась, увели Алтыша. Вот о чем хотела говорить с царем Охима. Герасим и Андрейка не должны знать этого. Пускай думают, что думают. Она свою тайну ни за что не выдаст.
– Гляди, и не смотрит на нас и не откликается, – вздохнул Андрейка.
– А на што тебе? Смотри, Андрей, остерегись!..
Герасим сердито покосился в его сторону. Тот сделал вид, что ловит стрекозу.
– Ну, ты, еретичка! Негодная! – приговаривал он, подпрыгивая в воде, а сам украдкой поглядывал на Охиму.
Она переплыла на ту сторону, отвязала челн, приткнувшийся к берегу в осоках, и повела его к тому месту, где разделась. Андрейка рванулся за стрекозой, полетевшей в сторону Охимы.
– Лови!.. Лови!.. – крикнул он исступленно.
Герасим со злостью толкнул его в спину, так что Андрейка скрылся с головой в воде. Отдуваясь, он обернулся к Герасиму и проворчал обиженно:
– Э-эх, помешал ты!.. Улетела! Не поймал!
Охима стояла во весь рост на берегу и смеялась.
– Ты, парень, лучше думай, как с царем встретиться. Останутся ли после того головушки у нас на плечах? А куда не след – не косись!
– Ладно. Знаю я, – проворчал Андрейка.
Все трое быстро оделись.
Вскоре переправились в челне на ту сторону. Здесь встретили толпу ребят – шли купаться.
– Какая река? – спросил Герасим. – И скоро ль Москва?
– Река – Яуза... Москва тут и есть... Вон, глядите! Аль слепые?
Сквозь деревья открылась чудесная картина раскинувшегося на холмах златоглавого Кремля с его дворцами, зубчатыми стенами, соборами, башнями, а вокруг большое пространство, застроенное бревенчатыми домами и церквами, утопавшими в зелени.
Очарованные видом громадного города, нижегородцы долго молча любовались им.
– А где бы нам тут батюшку-государя увидеть? И что тут впереди за этим забором? – спросила Охима.
Самый старший мальчуган бойко ответил:
– Слобода, а вона – Китай-город, а уже тот – Кремль... В нем и есть дом государя. А вы кто же будете?
– С Волги мы... Издалеча.
Диву дались путники. Таких бойких, разговорчивых ребят в Нижнем, да и в Заволжье не увидишь.
– Ну, Бог спасет! – низко поклонился ребятам Герасим.
Двинулись дальше.
Слобода ширилась; строений становилось все больше и больше, а вокруг них огороды и пустыри; такие же мужики и бабы, как в Нижнем. При встрече отвешивают низкие поклоны, оборачиваются, смотрят вслед.
Впереди – высокий вал, бревенчатые стрельницы; в конце дороги – решетка, она поднята; страж, обняв бердыш, стоит тут же, на траве у подошвы вала, дремлет. Герасим, Андрейка и Охима проскочили в ворота и, утопая в высокой траве и кустарниках, пошли мимо больших, богатых хором дальше.
– Москва! – в волнении перекрестился Герасим, оглядывая красивые каменные стены с бойницами. Перекрестился и Андрей.
На широкой дороге поскрипывали телеги, а около обоза тихо следовали верховые. Трудно разобрать: не то татары, не то еще какие-то. В косматых шапках, в цветных штанах, обвешанные оружием, они невольно внушали страх всем попадавшимся им навстречу. На поклоны не отвечали.
Слышен был благовест многих церквей, говор толпившихся у кабаков людей, звуки свирели. Нарядные хоромы мешались с мелкими бревенчатыми избенками; некоторые из них были курные, срубленные прямо на подзавалье, с волоковыми окнами под потолком, для пропуска дыма, похожими более на щели, чем на окна. На крышах кое-где торчали деревянные дымницы. Из подворотен выбегали псы. Андрейка отгонял их дубиной, оберегая Охиму.
– Э-эх, кабы теперь поспать! – громко вздохнул он. – Гляди, с меня уж и лапти слезают. Пожалей меня, Охимушка!
Усталость давала себя знать, и лапти в самом деле пришли в негодность. Одежонка тоже поизносилась. Правда, Охима несколько раз в дороге стирала рубахи и онучи себе и парням, но от того ведь одежда не станет новее.
Большие и малые деревянные дома кое-где стояли, укрывшись в палисадниках и в серебристых березовых рощицах. Блестели большие лужи, похожие на пруды. В них копошились утки с утятами. Медленно и сонно плавали гуси и лебеди. Мальчишки шумели, ловя лягушек. По сторонам – поля, всполья, пески, пышные, зеленые, усеянные яркими цветами луга.
Почти у каждого пятого дома под боком ютилась часовня. И всюду бесчисленное множество колодцев «журавлями».
Прыгая через канавы и лужи, путники подошли вплотную к высокой кирпичной стене. Внизу, у подошвы ее, лежали козы, псы и бродяги.
Герасим спросил волосатого человека с подбитыми глазами, где пройти в Китай-город.
Волосатый плюнул, гадко изругался, покраснел от злости и ничего не ответил.
Из кучи тряпья донесся бабий голос:
– Ищи дыру в ограде под Миколой... Блажной! Нищий!
Псы затявкали, взбеленились.
Герасим нащупал нож. Бродяги лениво повернули головы в сторону Охимы. В их глазах было мутно, невесело. Однако язык шевельнулся, чтобы сказать непотребное.
Андрейка шепнул Герасиму:
– Кабы теперь шестопер... почесал бы я их.
– Умолкни! – сурово отозвался тот, покосившись с тревогой в сторону бродяг.
Ускорили шаг. Дошли до каменной башни со сводчатыми воротами и, пройдя их, очутились на тесно застроенном месте. И справа и слева лари, часовни, церкви. Деревянная, из бревен, мостовая. Вдоль стены ходят стрельцы, в железных шапках, в красных кафтанах, с пищалями в руках. Молча следят за проезжими и прохожими.
– Устал, други! – вздохнул Андрейка. – Никак не пройдешь ее. Вот так Москва! Велика и богата, не как у нас, в Нижнем...
Герасим опять: «Молчи, держи язык за зубами».
Андрейка надулся. Первый раз за всю дорогу обиделся на Герасима. Охима – на стороне Андрейки. Она стала замечать, что Герасим зря нападает на товарища, к делу и не к делу ворчит на него. Девичье чутье ей кое-что подсказало. Ей стало жаль Андрея.
Улицы постепенно становились чище и оживленнее. На каждом перекрестке столб с иконой, а около него нищие, дети, голуби. Сновали метельщики, прихорашивая деревянные мостовые, поднимали тучу пыли, вспугивали голубей и ворон. За канавами по бокам дороги вытянулись длинные ряды лавок, харчевен. Пахло паленым мясом, салом и рыбою.
Конная стража разгоняла плетьми толпы кабацких ярыжек, пьяниц, любителей поиграть в зернь.
Чем ближе становился Кремль (уже ясно были видны широкие золоченые куполы соборов и башен), тем больше стало попадаться воинских людей, особенно стрельцов. Монахи бродили по улицам робко, с опаской оглядывались и поминутно крестились.
Царь строго-настрого повелел приставам и стрельцам следить за монахами, чтобы «не чинили порухи уставу Стоглавого собора и не предавались бы пиянственному питию и вину бы горячему». Даже сквернословить было запрещено. А ходить нагими, мыться вместе с бабами и вовсе каралось плетьми.
В Китай-городе курных изб почти не встречалось. Окруженный огородами с плодовыми деревьями и ягодными кустами, высились нарядные бревенчатые хоромы. Широкие сени и выкрашенные узорчатыми рисунками лестницы. В маленькие окна виднелись зеленые изразцовые печи, иконы, кое-где развешанные по стенам сабли, доспехи...
Путники с любопытством старались заглянуть внутрь домов. Увы! Высоко, не дотянешься. Старушка-нищенка, просившая милостыню под окнами, пояснила: в Китай-городе живут бояре, князья да богатые купцы.
А вот и Кремль! Грозный, неприступный, с высокими в несколько рядов зубчатыми стенами и еще более высокими башнями и соборами.
Вблизи Кремль совсем ошеломил нижегородцев. Думали, их нижегородский кремль – невиданное и неслыханное чудо. Ан вона что!
Герасим и Андрейка отстукали несколько земных поклонов. Охима прошептала что-то по-своему, по-мордовски. На щеках ее заиграл румянец, словно нашла она своего Алтыша. На самом деле она стыдилась при спутниках молиться по-своему.
Обширная торговая площадь перед Кремлем, называемая «Пожаром», потому что некогда место это выгорело, – была загромождена палатками, ларями, распряженными телегами и лошадьми. Пестрая толпа клокотала здесь. Гудошники, блинники, сбитенщики, медвежатники-поводыри сновали в толпе наехавших в Китай-город принарядившихся крестьян. Крики, свистки, ржанье коней, колокольный звон оглушали.
На торговых лотках раскинуты шелковые материи, алтабасы, турецкие ткани, узорчатые ширинки, кружева. У Охимы глаза разгорелись. Она отделилась от Герасима и Андрея, остолбенела перед развернутыми кусками материи, точно околдованная. Дыхание сперло в ее груди. Ноги будто железом скованы.
Герасим вместе с Андрейкой едва не потеряли ее из виду. Они шли к кремлевской стене, думая, что и Охима с ними. Оглянулись – ее нет. С трудом разыскали.
– Экая ты, чего прилипла? – заворчал Герасим, взяв ее за руку. – Идем. Да ну же! Ишь, растаяла!
Она отдернула руку, нахмурилась.
– Охимушка, не упрямься! Уйдем отсюда, – ласково погладил ее по плечу Андрейка. – Не прельщайся алтабасами...
Она не обратила внимания и на его слова.
Пришлось обоим силою оттащить ее от лотка с красным товаром.
– Да какая здоровая! Никак не сдвинешь! И чего ты там увидела? Дура! К царю идешь, забыла?
– А ты чего цапаешь? Чего цапаешь? – сердито закричала девушка; в голосе ее была досада и даже слышались слезы. Она со злом стукнула Герасима по спине.
– А может, ты потерялась бы? Одна осталась!
– И пускай! Без вас бы дорогу нашла...
Успокоившись, все трое направились дальше.
Около стены глубокий ров, наполненный мутною водой.
Слепила белизна стен Кремля, освещенных ярким солнечным светом.
Налево, надо рвом – мост, ведущий в кремлевские ворота.
– Идем туда, – толкнул своих спутников Герасим.
– Не пустят, пожалуй, – почесал лоб Андрей. – Да коли не пустят, через стену полезем...
– Эка, расхрабрился! Их тут три стены... Не голубь, чай! Да и через ров как переберешься?! В нем, гляди, сажен десяток с пятком буде.
Все трое вошли во Фроловские ворота беспрепятственно.
В одном из кривых переулков огромного, богатого Кремля беглецы наткнулись на горбуна-чернеца. Он был ласков и на слова не скуп, расспросил парней – чьи они, откуда и зачем идут к царю. Андрейка поведал ему, как его мучил боярин Колычев. Чернец вздыхал, качая головою, ужасался. Назвался иноком Самуилом.
– Так будь же милостив, добрый человек, отведи нас в царевы палаты...
Лицо инока стало печальным, он тяжело вздохнул, скорбно покачал головою:
– Увы, чада мои, не легко то! Грозен наш батюшка-государь, Господь с ним! Не примет он вас, в темницу ввергнет... в железо обрядит... пытать учнет...
Парни переглянулись. Как же так? За правду, за челобитье – в темницу?
Горбун задумчиво погладил бороду и тихо молвил:
– Ступайте, голуби, за мной... Поведу вас к доброму государю, двоюродному брату цареву, ко князю Володимеру Андреичу Старицкому... Поведайте ему горе свое, и приголубит он вас и царя Ивана Васильевича попросит за вас, горемышных.
– Ну, что ж! Веди, добрый человек, к тому доброму князюшке, к болезному заступнику, помоги нам, злосчастным.
Горбун повел их через площадь к небольшому тенистому саду. Широколиственные, могучие клены окружали богатый дворец с узорчатыми слюдяными окнами, обведенными резною отделкою.
У ворот стояла хмурая вооруженная стража в панцырях.
Горбун сказал что-то непонятное рябому усатому воину – тот пропустил странников внутрь двора. Но только вошли они во двор, как Самуил мигом исчез, будто сквозь землю провалился.
Охима прошептала:
– Чую недоброе.
Герасим улыбнулся:
– Всего-то ты боишься! Никому-то ты не веришь!
И только что Андрейка захотел тоже посмеяться над Охимой, как их окружили вооруженные люди и плетьми погнали к низкому бревенчатому сараю. Герасим и Андрейка пробовали отбиваться, но, получив сильные удары палкою по голове, притихли. Всех троих втолкнули в сарай и заперли.
Ночью в темницу явился с фонарем приземистый, скуластый человек, стал допрашивать узников: кто они, откуда, на кого несут слово царю? Он слушал ответы парней, беспокойно вращая белками и кусая свои громадные черные усы.
– На Колычева?.. На Никиту Борисыча? Ах, проклятые! – злобно произнес он как бы про себя и плюнул сначала в лицо Андрея, а затем Герасима.
Андрей не стерпел, сорвался с места, сгреб в свои могучие объятия обидчика, повалил его, потушил фонарь. Герасим и Охима помогли парню. Надавали усатому тумаков, связали его, заткнули рот тряпкой и, закрыв дверь, тихо выбрались в сад. Засуетились, нащупывая место, где бы можно было перелезть через ограду. Но только что Герасим с товарищем очутились на воле, как в усадьбе князя поднялась тревога. Охима не успела выбраться наружу. Осталась внутри двора.
На улицу выбежала толпа сторожей в погоню за парнями. Они бежали им в обход, размахивая бердышами.
Андрейка и Герасим принялись кричать о помощи.
Из ближайшего проулка неожиданно выскочили верховые стрельцы. Княжеская стража обратилась в бегство.
Стрельцы окружили парней. Один из всадников слез с коня и близко подошел к ним. Удивленные до крайности Герасим и Андрей узнали в нем Василия Грязного, того самого дворянина, который приезжал в колычевскую вотчину.
Грязной расспросил их, как они из тех далеких краев попали в Москву и что с ними приключилось здесь, в царском Кремле. Герасим толково, по порядку, все рассказал и про Охиму напомнил, которая осталась во дворе князя Владимира Андреевича.
Снова вскочил на коня дворянин Грязной и повел свой отряд к воротам княжеской усадьбы. Одного стрельца оставил караулить беглецов.
Охима была освоБождена из княжеского плена. Она шла, окруженная всадниками, и весело смеялась.
Грязной приказал парням и Охиме следовать за ним. Через огромную кремлевскую площадь отряд двинулся к большому государеву двору.
Андрейка шел вслед за стрельцами и обтирал кровь на щеке.
– Дьявол, всю харю, княжеский пес, искарябал! – ворчал он. – Ну, уж я ему ребра помял... Жирный какой, лешай!.. Знать, балованный... Не как мы!
– Я тоже его погладил... – усмехнулся Герасим. – Куда вот теперь– то нас ведут?
– Лишь бы жизни не лишили... Погрешить охота! – вздохнул Андрей. – Повеселиться в Москве.
Охима подарила ласковый взгляд Андрею (уже не первый).
Грязной был доволен всем случившимся. Когда-то и он служил у князя Владимира Андреевича. Зная, что государь недолюбливает князя, он перешел на службу к царю, чем и доказал свою преданность Ивану Васильевичу. С тех пор он был поставлен царем как бы в охрану к князю. На самом деле обо всем, что узнавал о князе, доносил царю. И вот теперь... «Будет потеха!» – весело и озорно подсмеивался он, поглядывая на своих пленников.
V
В кремлевских хоромах царского советника, благовещенского попа Сильвестра, много цветов, много солнца, много людей, тихие разговоры.
Придет ли какой наместник, либо воевода из уезда, – тотчас же к Сильвестру; вздумает ли кто из вельмож обратиться к государю, непременно побывает у Сильвестра: «в духе или не в духе Иван Васильевич, худа бы не вышло от того челобитья?» (Кстати не лишнее поискать и заступничества всесильного советника.) О многом толковалось у Сильвестра. Много у него было «своих людей», подслушивавших, что говорят на базарах, в церквах, в кабаках... При царском дворе у него тоже были «свои люди» – доносили обо всем, что слышно было и что делалось в царских хоромах. Особенно следили за царицей. Каждый шаг, каждое слово царицыно становилось известными в этом доме. На всю Москву была знаменита «сильвестрова келья».
В этот день келью посетил один новгородский поп, с которым когда-то давно, в юности, дружил советник.
– Здравствуй, отец Кирилл! Каким ветром тебя занесло? – облобызав земляка, приветствовал его высокий, худощавый Сильвестр.
– Дорогой мой, батюшка Сильвеструшко!.. Да какой же ты стал! О Господи! Десять зим тебя не видывал. Подобрел, а гляди, ряса-то, ряса... шелковая! А крест! Дай поцелую его.
Поп поклонился, облобызал крест, а кстати и руку Сильвестра.
– Такова милость Божия. Убогий пришелец из Великого Новгорода стал первым советником у царя! Тесен путь, ведущий к жизни. Все от Бога.
Поп рыдающим голосом воскликнул, крепко обеими руками ухватившись за руку Сильвестра:
– Да Господи! Кто же того не думал? Ведь ты же у нас один такой. Во смирении – удалой, в тихости – орел! Сызмала не силой ты брал, а умением... Молчал, а народ слушал тебя более глаголющих. Сильвеструшко! Родной! Дай наглядеться на тебя!
Сильвестр свысока обозревал попа с легонькой усмешкой.
– Полно, друже! Полно, смирением бо служу царю и святой церкви. В кротости – дальше от пропасти. Вспомни царя Давида и кротость его.
– Плохо мы грамотны, батюшка! Неучены. Так живем, по привычке.
– Сказывай, друже, почто прибыл в Москву?
– Истинный Бог! Токмо к тебе! С поклоном.
– Чего ради? – нахмурился Сильвестр.
Поп приблизился к его уху и прошептал, сморщив от волнения лицо:
– Трепещут торговые люди! Богачества стали бояться! Москвы остерегаются... Нарядили меня к тебе: просить, батюшка, умаливать. И то уж народ новгородский приуныл... Горько и торговым людям. Волюшки им нет прежней. А тут, не дай Бог, война, да еще с Ливонией. В наш край войско погонят. Испокон века наши купцы заодно с немцами, выгоду от них имеют. Москва с ними не ладит, а наш купец ладит. Как же быть-то, Сильвеструшко, ужель ты забыл? И што будет? К добру ли то? Заступись за земляков, за торговых людей, при случае!
Сильвестр в задумчивости поглаживал свою жиденькую бороденку. Карие проницательные глаза смотрели на попа холодно.
– Кто подослал тебя ко мне?
– Родичи твои и земляки, премудрый Сильвеструшко! Новгородские люди, православные, прислали!
– Помни, земляк! По человечеству я – равный вам, может, и хуже вас, но... как советник царя, не могу я встать на одну половицу с вами, с тобой... Прискорбно видеть советнику государеву, чтоб дела его были добычею мышей. Ты меня назвал орлом, но достойно ли орлу ютиться в одной норе с мышами? И не пожрет ли он их? Со мной лукавить опасно. Не попам и гостям новгородским пещись о судьбе царства, а Богу и великому князю. Москва супротив немцев, и новгородские гости должны так же. Москва растет, и вы должны помогать ей, а не мудрить лукаво. Москва – мать городов. Уходи и помалкивай, что был у меня. Я мог бы отдать тебя на пытку... Но Бог тебе судья! Отпущу без спроса. Уходи и больше не бывай! А землякам передай: пускай одолеют алчность и гордыню!
Поп растерялся, в страхе попятился, кланяясь Сильвестру до самого пола.
– Прости, Сильвеструшко, прости! Не знал я, батюшка... не знал!
Сильвестр с укоризной в глазах покачал головой:
– Бедные! Приходят ко мне, земляками моими величаются, поминают дни отрочества, глядят мне в очи, а того не знают, что большая польза им была бы от беседы с простым смердом, нежели со мной. Я смотрю на тебя – и не вижу тебя, слушаю – и не слышу тебя! Не земляки мне нужны, а дела большой правды, коей служат сыны великой силы, люди, отрекшиеся не токмо от земляков и родного города, но и от матери, отца, жены и детей. Несчастный! Передай новгородцам: Сильвестр – верный слуга московского великого князя. Нужды царства для него выше нужд кичливой толпы новгородской. Иди, я отведу тебя в чулан, там и ночуй, а завтра утресь, затемно, уходи от меня... вернись в Новгород. Бог с тобой!
Поп поклонился, почесал за ухом и с красным недоумевающим лицом, тяжело вздохнув, кротко последовал за Сильвестром.
Оставшись один, Сильвестр опустился на колени перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, и принялся усердно молиться.
Постучали в дверь.
Вошел Адашев Алексей. Стройный, крепкий, высокого роста, краснощекий молодой человек. Помолился и он. Взгляд какой-то растерянный.
Облобызались.
– Ну, что поведаешь, брат?
– Войны с Ливонией не минуешь. Аминь!
– Ого! – покачал головою Сильвестр. – Да может ли то быть? Ужель?!
– На обеде в Большой палате был я... Слышал, как великий князь беседовал с казацким атаманом. Говорил он с ним о том, много ли всадников дадут казаки.
– Н-ну?
– И тут он прямо сказал о войне... Висковатый уже и грамоту новую, мол, сготовил...
Сильвестр тяжело вздохнул:
– Лишние мы стали?.. Без нас обходятся? А? Мамка Агафья донесла, будто Иван Васильевич молвил: «Восхитил поп власть. Завел дружбу со многими мирскими, сдружился с Алексеем, опричь меня именем моим править хотят... Мне же оставили токмо честь „председания“...»
Адашев усмехнулся:
– Изменчивый нрав... опасный. Не пойму я государя. То весел, добродушен, то лют и несговорчив.
– Кто ныне... около него?
– Худородные дворяне оттеснили всех, да дьяки посольские... да иноземцы, да нехристи... Народу нового много нахлынуло. Вчера к трапезе званы были две тыщи татар... Шиг-Алей с ними и казаки. Напились. Песни по-своему выли.
Сильвестр остановил испытующий взгляд на Адашеве:
– Ты был?
– Был.
– Табе неча, Алексей, роптать. Ты в чести у царя, а братенек твой Данила и вовсе по сердцу царю... большой воевода. Гнев на одну мою голову!.. Постоянно так. Найди близ царя человека, кой не осуждал меня в угожденье. Злословие стало обычаем, и кто может удержаться, чтоб не потешить царя поклепом на меня? И ты... мой друг... удержишься ли? Не искусишься ли? Иван Васильевич своим приятством и лаской многих покорил... И людей моей стороны. Он умеет.
– Но, отец Сильвестр... И к тебе царь явной опалы не кажет. А кто за глаза поносит тебя, тот боится тебя, кто хвалит тебя в глаза – тот лукавит... Тебе неча Бога гневить. Ты силен!
– Чем я провинился перед Иваном Васильевичем? – продолжал Сильвестр, как бы не слыша Адашева. – Не уразумею! Буде спорим мы? А в споре каждый и прав и виноват. Он упрекнул меня, что держусь я старины, я сказал ему, что некоторые новины царства разрушали. И я первый боролся за новины, за те, кои разумнее старых, поистрепавшихся обычаев. Болею я о государстве, а не о себе. Много ли мне надо? Я не искал ни славы, ни богатства, как и ты. Чего хотим мы? Сделать сильными и царя и царство. По ночам стала сниться мне плаха, а утром я иду к нему и говорю, чтобы не забывал он своего Божьего призвания. Говорю смело, угрожаю ему Божьим наказанием. На его лице тоска, но я не могу скрыть того, в чем вижу правду. Не могу ради страха льстить юному владыке... Таков путь честных правителей – либо путь, ими избранный, либо темница и смерть. Мудрый человек должен огорчаться тем, что он бессилен сделать добро, но не огорчаться тем, что люди хулят его, неправедно судят о нем... И ты, Алексей, не льсти Ивану Васильевичу, не делай тем самым худа государству.
Адашев пожал плечами, покраснел.
– Жизнь наша коротка, но в этой краткости человек может сделать свое имя вечным... Его будут благословлять отдаленные потомки... Только о том и молю я Господа Бога, чтобы прожить мне свой ничтожный век в правде, достойно и нелицеприятно. И кто упрекнет меня в лести? Кто более меня прямит царю? Да и кто может обмануть государя? Не знаю человека прозорливее Ивана Васильевича.
– То-то!
Улыбнувшись ласково, Сильвестр похлопал Адашева по плечу.
– Бог благословит тя на добрые дела! Против Ливонской войны, видать, нам не сдержать великого князя. Как горный поток, неудержим он в своем намерении. Но мы с тобой должны взять на попечение дела не воинские, но обыденные, они важнее для нас и друзей наших, нежели ратные дела. Пускай будет царь занят войной... Запомни: излишнее стремление к достижению чего-либо одного делает человека слепым ко всему другому. Государство нуждается в нас с тобой. Будем зоркими и сильными в уездах и городах... Ну, а что князь Андрей Курбский?
– Не унимается... хочет с царем говорить... Теперь о ногайской орде. Новое задумал. С Литвой и Польшей свары боится. Не хочет. А я буду стоять в стороне. Не вмешиваться до поры до времени. Не перечить царю. Приказы его исполнять без прекословия.
Долго беседовали Сильвестр и Адашев о том, какие последствия для бояр и дворян будет иметь эта страшная война. Сильвестр высказал большое беспокойство за Новгород. Война может опять противопоставить Новгород Москве, навлечь царский гнев на тамошнее купечество, поссорить Новгород с исконными друзьями его – лифляндцами и шведами. «Да минует нас чаша сия!» – вздохнул Сильвестр.
Перед уходом Адашев сказал:
– Об одном еще хотел я тебе доложить. Приключилось неладное. Беда случилась с Владимиром Андреевичем! Стража его перехватила вчера доносчиков, беглых мужиков из колычевской вотчины, не хотели допустить до царя, а Васька Грязной отбил их... Государю все станет известно. Он и так косится на колычевский род. Жалко князя Владимира... И без того уж он в опале... А эти щенки, льстецы – Грязные, Басмановы, Вешняковы, Субботины, Вяземские, Кусковы и другие, – только того и ждут, чтоб распалить сердце царево против брата Владимира... Грязной – чистый разбойник. И в вотчину к Колычеву неспроста ездил... Подтачивает, как червь, боярский сан.
– Сия новоявленная орда дворян вся такая. Своею дерзкой удалью они неспроста тешат царя. Ладно. Попомню. За Колычева постоять надо... И без того много зла кругом! Почто губить человека? Лиха беда одному поддаться, как навалится горе и на другого и на третьего. Положим конец злобе, Алексей! Образумим царя! Изводить надо доносчиков втихомолку, без шума.
Перед расставанием Сильвестр и Адашев снова облобызались.