Часть II
I. ГРОЗА НАДВИГАЕТСЯ
Москва наконец выбилась из сил. Выбились из сил московские власти, выбился из сил и не сокрушимый ничем народ... А грозное чудовище все более и более забирало силу, росло, ширилось и крепло, питаясь в день тысячами трупов, запивая свою страшную трапезу рекою слез, с каждым часом все пуще и пуще обезумевая в смраде гниющих тел, в чаду курящегося по церквам и по площадям целыми ворохами ладану и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей.
Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет.
Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах.
– Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорил он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя...
– Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечал Еропкин.
– Для Москвы, для всей России надо поберечься.
– Ох! Пропало все...
– Нет, еще не все, ваше превосходительство.
А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двери, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гробы, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могилы копать некому...
В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями. Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала.
Императрица сжаливается над ним и назначает ему в помощники сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул свое лицо от Москвы!
Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре.
В легком подряснике с черными, распущенными по плечам густыми волосами, беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая четками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытая толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Restis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.
Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.
– Carbuneuli... угольки... pestechide bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!
Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою, но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.
– А жары все не спадают. И птице жарко... Contagionis – это прилипчивость язвы – хуже всего. Здешнее духовенство не понимает этого, оно думает, что дары отгоняют заразу... Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного. Бедные невегласи!
Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.
– Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери-Украине. Ох, тяжко так... Научи меня, великий святитель!
Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни.
Стуча сапогами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.
– Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброй улыбкой, замечает Амвросий.
– Там пришли до вас, владыко.
– Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел? А?
– Та щось воно таке трудне... (Опять переминается.)
– Да ну же, говори, рохля...
– Таке воно трудне, владыко, що и не вымолвлю. – И запорожец даже каблучищем толкнул от трудности.
– Ну, зови уж, добро.
Сапожищи опять затопали по пустым кельям. «А добра дитина, с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его...» – думается архиепископу.
– А! Отец-катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно-малиновой рясе. – Ну, что в городе, отец-катехизатор?
– О! В городе страх и трепет, владыко. Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное.
– Спаси, Господи, люди твоя... спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.
– Отвратил Господь лицо от людей своих.
– Не говори этого, отец-протоиерей. Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй. Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне... – тихо сказал Амвросий.
– Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться.
– Как некому?
– Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.
– Разве не исполняется мое «наставление»? – озабоченно спросил Амвросий.
– Исполняется, ваше преосвященство.
– У всех ли церквей оно вывешено при входах?
– Надо полагать, владыко, у всех... Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.
Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киоты.
– Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киоту. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби... Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.
Отец-катехизатор перенес глаза на киоту. Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик. Он все видит.
– Да, – как бы отвечая на мысли отца-катехизатора, сказал Амвросий. – Он видит, что чаша еще не переполнена.
– Переполнена, владыко, через край изливается!
У катехизатора до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем. Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся, после вакаций, из деревни к началу лекций. Какие тут лекции! Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа и с голоду пожирали его. Приходит к отцу-катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру с святыми дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно... Идет отец-катехизатор за студентом, торопится, приходит на двор... Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей, и курева. Входят в сенцы, на полу ничком, крыжом каким-то, распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо... камо? О, Господи! Перешагнули через покойника, покойник лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда. А за что судить? Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет. Входят. На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головой и растянувшейся на полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди, верно в муках, в жару смерти. Голые груди торчат, словно вздулись, и к подмышкам посинели. А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаяния закидывает назад головенкой, плачет, ничего не понимая. И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: «Ки-кареку!»
– Да, переполнена чаша, через край льется...
Амвросий все ходил по келье, все поглядывал на Петра Могилу да на лик Спасителя.
– А что у вас в университете, отец-протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.
– Мерзость запустения, владыко. И там смерть царствует, в царстве науки.
– Нет лекций?
– Нету, владыко. И куратор бегу яся... Одни студенты. О! Богом благословенная младость!
– Что, отец-протоиерей? – И глаза Амвросия блеснули отблеском молодости, вспомнилась академия, лавра, Днепр, вечерние песни «улицы», откуда-то доносившиеся до лавры. И этот дорогой, не умирающий голос за лаврскою оградою:
Дадут мени сажень земли
Та четыре дошки.
Свышенники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
Перестали говорить, да, правда. Люди не говорят, так память горькая не переставала... Амвросий опомнился.
– Что молодость, отец-протоиерей?
– Да я, владыко, говорю о наших студентах... Теперь вот университет закрыт, начальство разбежалось, а они сойдутся-сойдутся утром на дворе, толкуют там себе, галдят, об его превосходительстве Петре Дмитриевиче Еропкине с похвалою отзываются да о штаб-лекаре Граве. Да и то сказать, ваше преосвященство, чего требовать от графа, ветх он вельми, батюшка, в гробу обеими подагрическими ногами стоит. Так вот эта молодежь, говорю, погалдят-погалдят на дворе, а смотришь, и пошли по городу отыскивать больных да голодных, да ухаживают за ними, пекутся о них истинно с христианской любовью. Да ко мне и бегут, веселые такие иногда. «Отец-катехизатор! – говорят, – поставьте такому-то optime на экзамене, он-де пятерых от смерти отнял...» Ну и на сердце легче станет, взираючи на них.
Опять стучат сапожищи по передней келье, опять входит запорожец-служка.
– Ты что, хлопче?
– Отец-протоиерей приехали.
– Какой протоиерей?
– Не выговорю, владыко.
– Из Архангельского собора?
– Не скажу.
– Так какой же? – И Амвросий, и отец-катехизатор не могут удержаться от улыбки. – А? Какой?
– Русявенький такий.
– А! Протоиерей Левшинов... Проси.
Запорожец снова загрохотал чеботищами. Входит протоиерей Успенского собора и Святейшего правительствующего синода, конторы член, отец Александр, по фамилии Левшинов. Невысокая фигурка отдает ловкостью, юркостью. Серые глазки очень умны, очень кротки, когда смотрят в другие глаза, и немножко лукавы, когда смотрят кому в спину или читают Евангелие о мытаре...
– Все мои распоряжения, отец-протоиерей, исполнены по конторе Святейшего синода? – спрашивает Амвросий, благословляя гладко причесанную головку протоиерея. – Я ждал рапорта.
– Исполнены, ваше преосвященство.
– А «наставления» мои к пользе послужили?
– К пользе, владыко, несумнительно (глаза протоиерея убежали, куда-то убежали, должно быть, к Петру Могиле на портрет). Только не все тот бисер ценят по цене его...
– Да? Кто же?
– Свиньи, владыко, попирают бисер.
– Как же так, отец-протоиерей? – с удивлением спросил архиепископ.
– Молва в народе бывает, – сказал протоиерей как-то загадочно. – Читают наставления у церквей, а невегласи, подлая чернь, толкуют: «Попам-де не велят причащать нас святыми дарами», «Не велят-де младенцев крестить попам», «Вместо-де попов повитухи крестят и погружают в святую воду, а власов-де совсем не остригают и мирром не мажут».
Слушая отца Левшинова, Амвросий глубоко задумался... Он действительно сделал это спасительное распоряжение, ожидал от него пользы, спасения всего молодого поколения, да и духовенства от заразы. И что же из этого вышло? Ропот в народе, младенцев-де перестали крестить, к язычеству возвращаются. О! Какое страшное зло – неведение народа! – горько думалось опечаленному архиепископу.
В самом деле: спасительное «наставление» Амвросия, «данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать», и вывешенное при входах в церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души...
* * *
– Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?
– Нету, про попов, архиреев.
– Ой! Что так?
– Детей, слышь, чтобы напредки не кстили...
– Что ты? Видано ли!
– Повитух, чу, попами делают.
– Да что ж, братцы! Конец свету переставленье, что ли! Тут мор, а тут на поди!
– Да ты не ори! Гашник лопнет.
– Да я не ору! Дьявол!
– Лапти в рот суешь. А ты слухай! Эй, Микиташка, братенок! Катай сызначала, вычитывай всю дочиста, до нутревь... Ну! Ежели-де случится, звони по верхам! Лупи, чтобы всем слышно было.
И Микиташка, приподнявшись на цыпочках на церковном крыльце и водя заскорузлым пальцем по строкам, «звонит по верхам», «лупит», читает «наставленье» Амвросиево:
– «Ежели случится беда в опасном доме и будет больной требовать для исповеди отца духовного, то онаго и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностью, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать святыми дарами таковых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться»...
– Удержаться! Слышь ты, не причащать-де!
– Что ты: али и впрямь, паря?
– Верно, бумага не врет, напечатано.
– А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь...
– Да это конец света, робятушки!
– Ох, горюшко наше, матыньки! И на духу-то не быть перед света переставленьем...
Бабы в голос воют. Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно. «В дверь!» – «В окно!» – «Врешь!» – Бац, трах-тарарах, и пошел ученый диспут на волосах.
– А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут?
– Читай, отец родной... А вы, бабы, ближе, тут про вас писано.
– Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне. Ой-ой!
– А ты не вой, тетка, загодя. Сади далей, Микиташа!
И Микиташа «садит» далее:
«Ежели случится в опасном доме новорожденному быть младенцу, онаго велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а самому священнику, проговоря форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование, острижением же власов и святым миропомазанием, за явною опасностью, удержаться».
– Слышь ты! Опять, чу, «удержаться». Не ксти робят!
– Повитуха, чу, окунает в купель... Слышь, тетка?
– Ох, батюшки, как же это!
– А власы – ни-ни! Не замай, ребенка не стриги и мирром не мажь, – поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?
– Кто, батюшка?
– Лжеархиерей-еретик, новый Никонишка.
– А ты чти, Микита, чти до конца, на нет!
– «Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая...»
– Кормилицы, не отпевать! Касатики!
– Цыц! Не вой!
Баба умолкает.
– «Не отпевая и не внося в церковь...»
– Ох, смерть моя!
– Не вой, сказано тебе! Ушибу! – Баба молча хлюпает.
– «...и не внося в церковь,– продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того же самого дня».
– Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
– Да что же мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
– Али церковь – кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь на! Уж и храмы Божьи печатают. Да что же это будет, православные?
– Али впрямь они шутят? Али на них и суда нету?
Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще... Это не марш, это что-то худшее...
– Чу, братцы! Барабан!
– Али набат? Где же пожар, православные?
– Али сполох? Что же не звонят? Братцы! На колокольню!
– Стой! Надыть узнать, какой сполох.
А барабан все ближе к церкви, к толпе. Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю.
Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знаки, барабан умолкает. Толпа ждет: это уже не прежняя овцевидная толпа. У этой толпы злые глаза.
– Долой шапки! – кричит офицер.
– Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили.
– Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду.
– Указ! Указ! Долой, братцы, шапки!
Шапки снимаются.
Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:
– «Указ ея императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ея императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности, того для ея императорское величество повелевает отчески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ея императорского величества законов и уставлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ея императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу».
Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшей грудью, как-то всенародно вздохнула.
– Мертвых, чу, утайком держат! Кто их держит! Вон мертвый крыжом лежит, суди его! Вон его судья!
И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом. Мертвый корчился на багре, он был еще жив. Корчился, словно рыба на удочке.
Офицер молча поворотил коня.
II. «БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!»
Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив.
На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые – господа раньше разбежались по деревням,– и солдаты, и разносчики, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ. А бабы, а дети!
Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе. Целый лес свечей налеплен, некуда больше лепить,– так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам.
А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
– Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
А тут же у ларя неутомимый «гулящий попик», которого и чума не брала, рассказывает православным о «чуде»:
– Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, кто сидел на ларе и кричал «порадейте!») явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явися и глаголет: приходил-де ко мне Сын Мой, Господь Исус Христос, и поведал Мне, яко матери своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка-Богородица, жалеючи нас, православных, умолила сына своего Христа и Бога нашего не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор. Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву. Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолит за нас у Сына своего Христа и Бога нашего! Порадейте Ей, Матушке, на всемирную свечу!
– Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою.– Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо. Порадейте, православные!
– Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертью!
Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной, притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы. Ад сущий кругом!
Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладану, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицей.
– Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.
– О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, милости Божией и помощи требующей! О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.
А тут священник, у которого вымерла вся семья: дети, жена, родные, – рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит истошным голосом:
– Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в ню же породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!
– Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха, но безумец нейдет, проклинает и себя, и день своего рождения, и ночь своего зачатия.
– Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.
Да, так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума. Вон тащут чумного к воротам, втаскивают по лестнице к иконе, «чтоб приложиться, касатик», а у касатика голова с плеч валится.
Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицмейстером к Варварским воротам, но скоро увидел, что море вышло из берегов и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы.
И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но и в сердце холод, в душе холод и страх.
– Постойте... Постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.
– Чего тебе надо? – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.
– Вони, пане, молются... вони плачут.
Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.
– Простите, ваше преосвященство!
Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял, архиепископ много и горько плакал. Ему стало страшно.
– Простите. У Варварских ворот...
– Знаю, знаю, ваше превосходительство,– подавленным голосом перебил его Амвросий.– Мрак и страх распудиша овцы моя... А я, пастырь, не соберу их.
И архиепископ, упав головой на стол, заплакал. Никогда не видел Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.
– За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.
– Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.
– Панургово, ваше превосходительство, которое вслед единой овце бросается в море и погибает в нем. Но что нам делать?
– Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству. Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви.
– Вижу, вижу,– проговорил Амвросий задумчиво.– Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.
– Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.
– Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти, цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже никого нет на земле.
– Истину изволите говорить, владыко: точно, Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.
– Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.
– Не может! – Еропкин развел руками.
– Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира,– обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ.– А мы все от мира.
– Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы.– Я – лицо государыни здесь, я – глава Москвы, а там я бессильней всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: «Твоя-де государыня Богородице не указ!»
– Не указ, точно, не указ!
Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоту, как-то машинально. Из киота смотрел на него все тот же кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.
– Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ессе homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.
– Се Он... Се человек... Ессе homo!
– Да, ваше превосходительство,– тихо произнес Еропкин.– Но Его нет с нами.
– Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.
– Но как нам успокоить Москву?
– Надо взять оттуда Богородицу.
– Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!
– Для чего нельзя?
– Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.
– Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее, будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святой лик.
– Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
– Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой церкви Кир Иоанна.
– Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
– Это скриню железную?
– Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.
– А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий.
– Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.
– О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоту, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки.
Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою... которая, одним словом, пела:
Священники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
– Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории,– сказал он наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.
Еропкин уехал. Амвросий остался один со своими думами.
А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: «Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!»
Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще страшнее.
– Порадейте, православные, Богородице порадейте!
– Услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..
– Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!
Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу.
Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, – куда! Это капля падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос: «Порадейте, православные!» Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.
Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья. Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до замка.
– Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.
Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница. «Ох, ворота падают! Богородица падает!»
– Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!
– Православные, братцы! Не давай Богородицу!
– Не давай в обиду Матушку!
– Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.
– Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!
– Звони во все! Звони сполох!
Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.
Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу...
Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.
Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московский народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда – и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва.
– Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.
Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.
– Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.
– В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
– В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
– В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
Толпы повалили в Кремль, к Чудову. «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были... Бегут, спотыкаются, падают.
Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из усердия.
Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.
Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...
– По кельям, братцы, по всем ищи! – гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.
– Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.
– Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може, там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, все на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. «Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» – «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И «катают» казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» – и топчут, трощат все. «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»
Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.
Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой и... обомлел! У киота горят восковые свечи, а из киота кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!
Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.
Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
– Стой! – кричит не своим голосом солдат.
– Чего стой! Эко дьявол! Катай!
– Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
– Что ты? Али очумел!
– Нет, братцы. Он... Он смотрит – головой качает,– говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоту.
Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
– Смотрит... Он смотрит...
– Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
– Батюшка! Это сам Бог глядит...
– Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
– Назад! Назад, православные! Бог там!
Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.
Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулась в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
– Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою.– Вот кто грабит Богородицу!
– Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.
Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.
Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
– Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.
– Я не архиерей,– тихо отвечал тот.
– Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – И страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
– Я не архиерей,– отвечал тот во второй раз.
– А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! – И рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову.– Молись! Исповедовайся!
Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу:
– Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
– Господи! Ты веси...
– Капут! Раз... два...
– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.
– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. «Промахнулись, братцы»,– бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
Подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
– Ты веси, Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ
Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.
– Так и у нас, – заметил Бантыш.
– Да, но илоты потом поразили метиков, метики – дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
– Боже! Что это значит?
– Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
– Не доброе, не доброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, тако веселый, стучит чоботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
– Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий. Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
– Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?
– Та сором и сказати!
– Ну? Да ну же, дурак!
– От же Москва! От дурный москаль, та кий дурный, ще Мати Божа!
– Да что же такое? Говори, наконец!
– Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...
И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.
– От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби – Богородицю не можно грабити...
А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. «Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.
– Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.
– В карете, дядюшка.
– Так я еду с тобой.
– И я, владыко? – поторопился запорожец-служка. Амвросий задумался было немного. «Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиепископ своему служке.
А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.
Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.
– Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем, Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.
И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом, и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли и попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала...» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишемым книгам...». И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.
Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
– Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
– Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
– Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
– Давай грабителя! Давай еретика!
– Давай им! Кого там? Овеча порода! – ворчал служка.
«Разнесем!» – «Мы ему покажем, как козам рога правят!»– «Мы ему дадим Кузькину мать!» – «Стой, братцы, за Богородицу!»
В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
– Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
– Благослови, матушка! – закричал другой голос. – За Богородицу стоять идем.
Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
– Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!
– Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!
– Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение – «аксиос, аксиос, аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: «Подаждь ми ножницы сия...» И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.
И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.
Амвросий снимает с головы клобук.
– Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.
– Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.
– А мы точно целую вечность проехали.
– Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.
Наконец карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто идет?»
– Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
Карету впустили в ворота. Не замеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
– Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.
Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
– Мир ти! – повторил тот же голос.
– И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.
– Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).
– Владыко! Боже мой!
И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.
– Епифаний!
– Владыко! Что с тобою! Что случилось?
– В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.
– Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...
– Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.
– Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, – тихо отвечал Амвросий.
– Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторял Епифаний.
– Да что же? Я ко всему готов...
– Ты не видел себя... ты... – Епифаний остановился.
– Что же я, друг мой?
– Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!
Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.
Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.
– Да... Они седы стали... Скоро, в час един...
И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.
– Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, – тихо, качая головой, говорил он.
А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.
– Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко день един.
Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжение его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.
– Господи! Что же это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.
– Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!
А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих – как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.
Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.
Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев.
– И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, – вспоминал Епифаний.
– Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции. Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, – грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.
– Да, и как слепо и пышно растет.
– Так, так и перерастет нас.
– А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?
– Какая? Много я их резывал когда-то.
– А твой девиз: ant omnia, aut nihil.
– Да, да. Мое omnia уже проходит, а идет nihil.
– Для чего же так думать? Ты еще не стар...
– А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра... Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?
Священники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
И архиепископ горько улыбнулся.
– Да, помню, только зачем же так думать? – успокаивал Епифаний.
– Я и не думаю, друг, а душа моя слышит, что там ищут моей смерти.
– Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят... давно.
Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что «Богородицу грабят». Слышались крики, что «турка идет на Москву», что сам «мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой»...
– Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.
– А ты что же ее не за косы?
– Э! Поди-тко, сунься, не велено.
– Кто не велит? Бей ее, суку!
Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить – умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь.
Отдельные толпы хлынули к окраинам города «карантеи разбивать», «несчастненьких выпущать», и все это само лезло на заразу, на смерть. Карантины разбиты.
Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?
То же спрашивали и современники. «Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный? Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого призрения!» – восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине «воробьиную» ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю эту ночь от того, что они видели вокруг себя, – где были градодержатели первопрестольной столицы?
А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: «Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?» Потом узнает себя, машет с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает. «Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери, постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку. Ишь, шельма, убежала!» Потом подносит своего любимца к столу, изливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.
Вот что делает главный градодержатель!
А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.
– Негодяи! Мерзавцы! Я вас! – неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.
– Тише, тише, генерал! – унимает его веселый доктор.
– Что такое! Я их!
– Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные...
– Я вас!
– А! Енарал! – сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
– Ой, негодяй! – стонет генерал.
– А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! – И булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач.
– Бей его! Лови!
И конь, и всадники скрываются. «Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!» – слышится им вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то собачка.
– А! Маланья! И ты тут...
– Тут, тут, ваше благородие, – вырастает из земли краснобровый солдат. – Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас. Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог... Уходите, батюшка, Крестьян Крестьяныч!
И веселый доктор тоже исчез.
Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы, под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям «гулящего попика», направляется к Донскому монастырю.
Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень грозное...
Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат.
– Ваше преосвященство! – вскричал он, падая на колени. – Нехай мене вбьют, а не вас...
– Спасибо тебе, доброе дитя! – со слезами отвечал архиепископ. – Не тебя ищут, а меня.
– Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воныне пизнают мене и вбьют.
Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: «Ни-ни, я вас не дам им... Не ходить до их, не ходить, не ходить!» – И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.
Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
Началось богослужение. Похоронно звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали.
А глухие раскаты все ближе и ближе... Слышно было, как грохнули выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.
Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.
Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою. Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы. А Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.
Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир захлебываются слезами.
Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки, громко молится:
– Господи, остави им, не ведять бо, что творят. Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа... Боже! Боже!
Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит. Вся церковь тихо рыдает.
Кончил, уходит куда-то, скрывается. Ох, уйдет, ускользнет из рук!
– Нет, не ушел! – Сапоги, лапти, босые ноги, дреколья, рогатины – все повалило в алтарь, все ищет его...
Нашли...
– Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!
– А! Ты Богородицу велел грабить, – сипло говорит великан с сивою косой и ударом кулака сшибает с несчастного клобук, блеснули седые волосы.
– Да это не он, – кричит кто-то – У него черные волосы, а этот седой.
– Я, дети мои! Я – Амвросий-архиепископ.
– А-а! Так это ты? Иди же на суд!
И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви. Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, – ни стона, ни звука жалобы. Волокут мимо образа Донской Богородицы.
– Дети мои! Подождите...
– Чего тебе!
– Дайте приложиться к образу Богоматери.
Страшная рука выпускает волосы. Мученик встает и целует икону. Волосы прядями падают ему на лицо, он их откидывает назад.
– Я заплету тебе их! – И седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни слова, ни звука жалобы.
– А... молчит! – И над колотящейся об пол седою головой поднимается чья-то дубина.
– Не бей здесь! Не место, храм вишь...
Выволокли на паперть.
– Здесь можно! – И чей-то кулак бьет по виску несчастного.
– Не трожь! В ограде нельзя, негоже...
– За ограду! За ограду тащи! – ревут голоса. – За ограду долгогривого!
А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидев, что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами. Он заплакал. Толпа кинулась было на него, науськиваемая «гулящим попиком», но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его в воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожищах.
– Ай-ай! Мотри, братцы, хохол-от, хохол-от, ай-ай!
– Это он батюшкой-то, отцом Акинфием!
А Амвросий уже за оградой. Та рука, которая волокла его за волосы, подняла страдальца с земли и поставила перед собой. Лицо было избито, исцарапано, в волосы набилась земля, солома, щепки.
– Стой! Держи ответ! Ты архирей?
– Я, дети! – Да, трудно теперь было узнать в нем того, кем он называл себя. – Я ваш епископ, дети.
– Какой ты нам отец!
– Молчи! Одного слушать! – пригрозил великан. – Сказывай: ты велел грабить Богородицу?
– Я велел запечатывать.
– А! Кается! Сказывай, ты не велел хоронить покойников у церквей?
– Я, дети, по высочайшему...
– Кается! Кается! Сказывай дале: для чего ты не ходил с попами в ходах?
Амвросий молчал... «Иисусе же ответа не даде», – звучало у него в сердце. Из-за толпы показалась высокая фигура Епифания, друга его: он, стоя в стороне, плакал. «Исшед вон, плакася горько», – колотилось в сердце у страдальца, и ему стало легко.
– Сказывай, ты присудил запечатать бани? Ты велел брать нас в карантин?
Нет ответа, тихо кругом, все присмирело. Слышно только, как ворона где-то каркает, да из кабака, на радостях распечатанного молодцами, поется песня:
Подували буйны ветры со горы,
Сорывали чорну шляпу с головы.
Сквозь толпу, с колом на плече, протискивается Васька, дворовый человек Раевских.
– Чего вы глядите на него? – кричит Васька. – Али не знаете, что он колдун, морочит вас! Вот я его!
И кол свистнул в воздухе, скулы хряснули на лице у страдальца от страшной дубины, и он упал на землю. Начало было положено: волна навалилась на упавшего, пошли в ход кулаки, пинки, лапти, каблуки с железными гвоздями, лезли друг на дружку, колотили один другого, в воздухе мелькали рукавицы, дубье, брошенные шапки, клочья волос. Страшная работа!
«Убивши же до смерти архиерея Божия, – говорит самовидец, – отступили мало, скверня языками своими воздух. Присмотря же, что единая рука, правая, отмашкою двинулася, принялися паки бить кольями по голове. Отступивши же несколько, увидели, что пожался тот священный страдалец раменами, то и третично били, дондеже церковник некий, поп гулящий, диавольской церкви слуга, последним довершил ударом, отрубя несколько от главы коя часть над глазом, и осталася та часть висящею даже доднесь, лета от рождества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа 1771-го, от страдания же и распятия за ны 1738, месяца септемврия с 16-го по 18-е число, ни пси лютии, трупы язвенные по граду поядающие, ни врани хищнии, оных язвенных клюющие, не дерзаша оных честных мощей святителя касатися, и токмо врабии невиннии, сиречь воробушки малии, над архиереем Божиим горестно чиракахут».
IV. УСМИРЕНИЕ «БОГОРОДИЦЫНЫХ РАТНИЧКОВ»
По убиении Амвросия дикие защитники Богородицы, или «Богородицыны ратнички», как их назвал «гулящий попик», тут же около Донского монастыря сотворили военный совет, что предпринять дальше для упрочения своей власти в новозавоеванном городе и для приведения его в порядок.
Власть диктатора Москвы сама собою попала в руки громадному солдатине с сивой косой, дяде Савелию, по прозванию Бякову. Диктатуру эту разделял с ним Васька, дворовый человек Раевских, что первый ударил колом Амвросия. К ним присоединился еще и чудовидец Илюша-фабричный, к которому во сне приходила Боголюбская Богородица и сказала о «каменном дожде».
Москва, таким образом, очутилась в руках этого триумвирата. Власть первосвященников Москвы из первых рук Амвросия перешла в запачканные кровью руки «гулящего попика».
Старый наш знакомый, рыжий краснобровый солдат с собачкою, изображал из себя нечто вроде московского обер-полицмейстера, который постоянно требовал тишины и порядка и настаивал на немедленном упразднении карантинов, на распечатывании торговых бань и на открытии всех кабаков, «чтобы всем было слободно».
Краснощекий детина из Голичного ряда, Спиря, остался все тем же антагонистом нового московского первосвященника – «гулящего попика».
На военном совете первым держал речь наш краснобровый солдат:
– Напрасно, братцы, старичка-то убили, владыку, – говорил он.
– Как напрасно, – возражал ему «гулящий попик». – От ево распоряжениев да указов и мор пошел по городу. Шутка ли! Не велеть хоронить при церквах, не велеть исповедоваться и младенцев окунать в воду! А в ходы ходить он же запретил.
– Так! Так! – соглашались триумвиры. – Батюшка прав, поделом вору.
– Ну, ин, будь по-вашему, – уступал краснобровый солдат, – только чтобы впредь, братцы, рук не марать, душегубством не заниматься, потому мы не турки, а православные.
– Знамо, православные! – одобряли оратора.
– Богородицыны ратнички! – подсказывал попик.
– Потому рук не марать, братцы, ни-ни! Ни Боже мой! Чтоб все было в порядке, тихо, в аккурате, потому мор в городе.
– Ладно! Ладно! Солдат дело говорит. Мор, во! Измором мрем!
– А ты, Малаша, не мешай, чего лаешь! – обратился оратор к собачке, которая стояла перед ним на задних лапках и желала привлечь его внимание. – Не мешай, Малаша, я дело говорю.
В толпе смех: иные уже хлебнули винца, веселые-развеселые.
– Ай да собачка, занятная! В науке была турецка штучка...
– Молчи! Не мешай! Солдат дело сказыват.
– Ну, ладно, – продолжал солдат. – Так перво-наперво, братцы, мы все эти карантеи по боку, чтобы невольникам было свободно.
– Разнесем карантеи! Ко псу их! Чтобы слободно...
– Перво-наперво, – кричал «гулящий попик», – Боголюбской Богородице молебен благодарственный справим соборне. Вот что, православные!
– Ладно! Ладно! Отдерем молебен знатный, чтоб небу жарко было! К Богородице! К Богородице! – раздались пьяные голоса. – Ей, матушке, челом ударим.
– И к Иверской, братцы! Ее-то старуху, как же, нельзя! Она старше.
«К Иверской! К Иверской!» – «К Боголюбской!» – «Карантеи к черту!» – «Бани распечатать!» – «Кабаки... кабаки, братцы, тоже!» – встает гвалт, разноголосица. Никто никого не слушает. Тот кричит: «Кабаки!», тот – «Арантеи!», тот зовет «К Иверской, к старушке!». Ад, да и только! Совещание кончилось.
И толпа двинулась, как лавина. Впереди триумвиры – Бяков Савелий, Васька-дворовый, Илья-чудовидец, «гулящий попик», детина из Голичного ряда, рыжий с красными бровями, а за ними целое море голов, зипунов, рубах, чапанов, щек. Впереди радостно бежит Маланья, хвост кренделем, на небо лает.
А в Кремле опять заговаривает набатный колокол. Ему отвечают по всему городу, снова адский звон!
– Сполох, братцы! Живее в карантин!
– В Данилов идем! Там суконщики-невольнички, их выпустим!
– К суконщикам, ребята, в Данилов!
Толпа осаждает Данилов монастырь. Ворота заперты. Их защищает караульный офицер с несколькими солдатами. Осаждающие надвигаются лавой, держа в руках дреколья, шесты и камни.
– Стой, разбойники! Чего вам надо! Прочь! Стрелять буду, – кричит молодой офицер, обнажая саблю.
Толпа осыпает несчастного каменным градом, это тот каменный дождь, о котором пророчествовал Илья-чудовидец. Офицер хватается за голову и падает с криком: «Убили! Умираю! Боже!»
Как бешеная, бросается на упавшего собачонка, лижет его в мертвенно-бледное лицо, по которому от правого виска сочится кровь, и начинает жалобно выть.
Подбежал краснобровый солдат да так и всплеснул руками:
– Эх, ваше благородие, ваше благородие!
Солдат становится на колени, поднимает голову убитого, голова валится, свешивается. Острым камнем просажен висок, выше проломлен череп. Собачка жалостливо воет, она узнала своего...
– Эх, дьявола, дьявола! – не выдерживает рыжий и плачет. – Кого убили! Да эдаких и нету больше... Дьяволы, душегубцы! Эх, ваше благородие... ваше благородие, не удалось мне отслужить вам...
Он кладет голову несчастного к себе на колени, отводит от лба окровавленные волосы, заглядывает в глаза, которые еще так недавно искрились огнем молодости. Нет, не глядят! Перед глазами рыжего встает знойное утро на берегу Прута: они с хохлом Забродею копают могилу молодому другу вот этого, убитого, на смуглое лицо которого уже опустилось спокойствие смерти, что-то глубоко-задумчивое. И этому приходится копать могилу.
– Эх, ваше благородие! ваше благородие! – шепчет грубый солдатик, у которого доброе сердце так памятливо на добро. – Эх, ваше благородие!
– Али знакомый? – спрашивают, подходя, убийцы. Солдатик не отвечает. Толпа напирает на ворота и выламывает их. Внутри шум, возгласы. «Офицера караульного убили», – слышатся голоса внутри. «Поделом, не суйся не в свое дело». – «Ненароком убили...» – «А теперь вы все, братцы, вольные, иди куда глаза глядят...»
Внутри ограды раздается отчаянный женский крик... «Пустите меня к нему! Пустите!» И в ту же минуту из-за разбитых монастырских ворот выбегает молоденькая белокурая девушка, в вощаном платье и нарукавниках с белой пелеринкой и передником – это карантинная сиделка. Она хочет броситься на мертвого и с ужасом останавливается: она вспоминает, что она карантинная, что она не должна прикасаться к другим, к некарантинным, к здоровым. Напрасно! К этому некарантинному можно прикасаться сколько угодно: его уже нельзя заразить.
Девушка упала на колени и протянула к трупу руки с плачем... «Боже, о-о! За что же это!»
– Эх, барышня, барышня! – шепчет солдат, а слезы с загрубелых щек да на грудь мертвецу – кап-кап-кап.
– Жив он? Дышит еще? – отчаянно спрашивает девушка.
– Нет, барышня, холоднехонек, – отвечает рыжий, прикладывая корявые пальцы к кровавому лбу.
Новый крик и стон! Но она все еще боится упасть на его грудь, она, несчастная, все еще надеется. Нет животного живучее надежды!
Из ворот, затираемые толпою, торопливо выходят мужчина и женщина. Это Лариса с отцом своим, доктором. Лариса также в платье карантинной сиделки: от белой пелеринки смуглое лицо ее кажется еще более смуглым, настоящий цыганенок.
Лариса молча становится на колени рядом с плачущей подругой и закрывает глаза... Плечи ее судорожно вздрагивают.
Отец нагибается к трупу, трогает его голову, руку, упавшую на окровавленную землю, прислушивается, не бьется ли сердце... Нет, не бьется!
– Бедный молодой человек! Только бы жить...
– Папа! Что он?
– Отошел... Успокоился навеки... Царство ему небесное!
Тут только бросилась со стоном несчастная «беляночка» на грудь того, от которого она все ждала, вот-вот скажет: «Я люблю тебя!» Нет, не сказал, так и умер, не сказал... И девушка дает своему милому первый поцелуй тогда, когда милый уже не может отвечать поцелуем на поцелуи: губы его холодны. Следуя за носилками, на которых вносили дорогого ей мертвеца в монастырские ворота, она с каким-то воплем в душе повторяла:
– Господи! Да что же это?
Подойду, подойду.
Во Царь-город подойду,
Вышибу, вышибу,
Копьем стену вышибу.
Вынесу, вынесу —
Золот-венец вынесу...
А «Богородицыны ратнички», сделав свое дело в Даниловом монастыре, убив ни в чем не повинного юношу, Рожнова Игнашу, и распустив карантинных, многих с несомненными признаками чумы на теле, под неумолкаемый набатный звон двинулись в Кремль, распечатывая на пути торговые бани, снимая печати с запечатанных кабаков и раскрывая настежь их двери. По мере открытия кабаков росло смятение и дикое воодушевление. Один из триумвиров, Васька-дворовый, идя впереди с колом, которым он «ушиб» Амвросия, то и дело отхватывал вприсядку, а детина из Голичного ряда подпевал.
– Врешь! – перебивает его «гулящий попик». – Не так поешь: «Лисью шкуру вынесу, вынесу!» Вот как.
– Эх ты, мухов окорок! Лисью шкуру, не тебе ли, оборванцу?
С прежним шумом и гамом толпа ввалилась на Красную площадь. Там уже ждал их Еропкин на своем красивом аргамаке. На лице его далеко не было той уверенности, которой он поразил когда-то банщиков, приходивших к нему с челобитьем в Чудов монастырь. Он не спал всю ночь. Следы удара шестом и камнем булыжным хотя не были видимы на теле, но давали себя чувствовать и боку, и ноге, опиравшейся на красивое стремя. Лицо его как-то осунулось, постарело, почернело, потеряло цветность внутренней силы. Около него, тоже верхом на коне, нюхая воздух своим горбоватым восточным носом, топтался царевич грузинский, московский обер-комендант. Тут же, впереди небольшого строя пеших солдат, стоял третий всадник, знакомый нам конный офицер, который вместе с веселым доктором когда-то отбивал двери у дома миллионера Сыромятова, умершего с руками по локти в золоте. Это был Саблуков.
– А! Вон и его превосходительство, господин енарал Еропкин, мой крестничек, – сиповато прорычал Бяков, потрясая в воздухе шестом. – Я ево ночью вот этой купелью кстил, – и он тряхнул своим огромным шестом.
– А моего миропомазания он еще не пробовал, – засмеялся Васька-дворовый, – я его помажу!
Еропкин уже не рискнул приблизиться к пасти зверя, а отрядил парламентером царевича. «Да помягче с этими канальями, не сердите их, – предостерегал он царевича. – Мы после свое возьмем с лихвой».
Царевич нерешительно тронулся с места, но видимо старался бодриться. На довольно почтительном еще расстоянии он остановился и махнул платком.
– Послушайте, братцы! Я хочу говорить с вами, – закричал он.
– Говори, говори, царевич! Ишь ты, «братцы» говорит... То-то! – слышится в толпе.
– Говори, да не проговаривайся, – сипит Бяков.
– Для чего вы бунт учинили? Что вы делаете! – кричит царевич.
– А тебе какое дело! Мы делаем божеское, по-божески! За Богородицу мы!
– Замолчите, разбойники! Дайте говорить! – проговаривается царевич, плохой дипломат.
– А! «Разбойники!..» Бей его, братцы!
И камни засвистели в воздухе, достается и коню, и всаднику... Оторопелый парламентер скачет назад. Толпа за ним: рев поднимается такой, что перед ним армия дрогнула бы, кажется...
И Еропкин второй раз чувствует, что он солома, а что сила там, и притом страшная, хотя спящая сила, и не дай Бог разбудить ее.
Еропкин удаляется, чтобы запастись силою против силы. Он скачет к Боровицкому мосту, где ожидали его солдаты с артиллерией: приходилось прибегать к пушке и к ружью, которые, к сожалению, доселе являются последним словом глупого человечества, ни на вершок еще не переросшего людоедов с одной стороны, когда с другой оно переросло богов.
С Боровицкого моста солдаты тихо вошли в Кремль и очутились лицом к лицу с той толпой «Богородицыных ратничков», которые пьянствовали, буйствовали там с ночи, разбивая не только винные погреба, ведра, штофы, но и дома, словно бы это были шкалики и рюмки. В то время, когда в пьяном озорстве они разносили по кирпичу дом одного немца-лекаря, который якобы здоровых людей брал в «проклятую карантею», послышалось что-то страшное.
– Слушать команду! Раз-два-три – пли! – прозвучал резкий голос, и в спины толпы зашлепало что-то невидимое со свистом и визгом.
Послышались еще неслыханные вскрики, оханья, стоны... Заметалась обезумевшая толпа. А тут новый звонкий окрик: «Ребята! В штыки!» И острые, аршинные, трехгранные иглы стали беспощадно прокалывать рваные чапаны, дырявые рубахи, полушубки и тела «Богородицыных ратничков».
– Ой, братцы, смерть! Караул!
Много повалилось свежих трупов под пулями и под ударами штыков из тех, кого еще не успела унести в могилу чума. Много было стонов и проклятий.
Опомнившиеся толпы ринулись из Кремля Спасскими воротами, бросая мертвых и раненых. На Красной площади они нос к носу столкнулись с главными силами «Богородицыных ратничков», которые, по совету «гулящего попика», отодрав наскоро, на почтовых, потому некогда, время горячее, так наскоро отодрав «махоньку литеишку с молебнишком» у Варварских ворот да завернув к Иверской, – чтоб и ей, матушке, поклониться, теперь шли отнимать Кремль у Еропкина и посадить там дядю Савелия.
– Куда вы, тараканы? – кричал дядя Савелий. – Аль кипятком ошпарили?
– Там, братцы, бьют... всмертную... ружьем бьет солдат, – отвечали бегущие.
– А! Солдат бьет... Наш брат крупожор... Так и мы солдаты-ста: мы сами с усами. За мной, братцы!
И дядя Савелий, сверкая сивою косою своей, повел рати на приступ. Передние толпы ринулись в Спасские ворота. Все пространство разом было запружено массою тел, двигавшихся живою стеною в жерле длинных ворот, словно в туннеле, только торчали кверху приподнятые на руках да на кольях шапки, «потому что в воротах Богородица – шапки долой надоть».
Вот уже вползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами. А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять али испужались «Богородицыных ратничков».
– Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны ворот.
– Сомкнись! – кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».
– Лупи их, изменщиков! – это от дяди Савелия команда.
– Направо-налево раздайся! – это команда оттуда, от Кремля.
Солдаты по команде раздвинулись, ряды их сомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки. «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые... пушечки... эко невидаль! Мы-де и кнутья видывали».
А там, у этих пушечек, кто-то пищит, куда до дяди Савелия. У дяди во какой голосина!
– Раз-два-три! Жги!
И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толпу. Картечь сделала свое дело. Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапог, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте. А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается.
Не видать ни дяди Савелия, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один «первосвященник» остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу и ручки врозь. В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная Амвросиевым служкою-запорожцем. Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!
Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно и не мертвое шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови. Как далеко это голубое небо и как оно кружится... все кружится... и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходенем и ходит по голубому небу. А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада. Кто это смотрит со стены? Ох, это Она смотрит. Она, сама Богородица, да так сурово, немилостливо! За что же? Ах да, да!
Помнится, помнится что-то. Припоминает «курчавая голова» и шепчет:
– Мы за нее же, Матушка, стояли, а Она сердится. За что же? Ох, тяжко, голова кружится, воронье кружится. Иван Великий ходит, идет сюда, ах, упадет, упадет его колокольня на меня.
Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный, детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит и ручки врозь. А давно ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу». Вот и вынес, только косенка торчит.
А небо все кружится, вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и «курчавая голова», валится, валится, повалилась...
Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетия смотрит и все видит.
Но нет, не все мертвецы тут: «курчавая голова» опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег. Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежит в Спасских воротах, труп за трупом вскидывают на телеги, полны уж телеги. Эко сколько мяса!
А вот крюк тянется и к «курчавой голове», близко, близко, задевает за штанину, тащит.
– Ох! Не трожь меня, я жив, ой!
– Мовчи, москаль! – лениво отвечает тот, что багром цепляется за штанину «курчавой головы».
– Ой, батюшки!
– Та мовчи ж, гаспид! От бисова московщина! Тай обридло ж мени тут, Господи! Сегодня ж утику до дому.
* * *
Только к утру очнулись уцелевшие от погрома в Спасских воротах «Богородицыны ратнички». За то еще свирепее пошли они добывать Кремль и Еропкина. С небывалою свирепостью зазвонили опять и все сорок сороков московских храмов божьих. На каждой колокольне засело по десяти-двадцати звонарей. Теперь уже шли на приступ все силы Москвы, шли и некарантинные, и карантинные, которых повыпускали вчера «из неволи». Неязвенное смешалось с язвенным, дреколья смешались с ружьями и топорами, надо было ждать страшного дела.
Но и Еропкин не спал. Он успел вытребовать в город весь Великолуцкий полк, который, из боязни чумы, стоял за тридцать верст от Москвы. Самого графа-развалину оторвали от его собачек и привезли в Москву в полном беспамятстве; его привезли, конечно, не для распоряжений, а как атрибут власти, как аргумент.
За звоном колоколов не слышно было команды, и Еропкин должен был передавать свои приказания сигналами, маханьем платком, поднятием рук и маханием сабли. Он встретил толпу у Голичного ряда. Толпа была ужасна, и в первом же натиске солдаты дрогнули, несмотря на огонь ружей и на картечные залпы, брошенные в кучу живых тел.
В это время за голичными рядами раздался новый крик: то Великолуцкий полк, зашедший в тыл толпы, открыл огонь в спины «Богородицыных ратничков». Залп следовал за залпом, и пока весь полк разрядил свои ружья, за трупами уже не было ходу, живые шагали через головы мертвых, и остервенение первых росло при виде последних. Но живых все еще оставалось больше, чем мертвых, и Еропкин видел это, и его живое лицо подергивалось судорогами: он терялся.
Кто-то подскакивает к Еропкину и делает ему знаки рукой, потому что за звоном все равно ничего не слыхать.
– Что, доктор? – спрашивает Еропкин во весь голос.
– Звонариков бы, ваше превосходительство, тово, – отвечает веселый доктор, указывая на колокольни, – пока они звонят, Москву все армии российские с Румянцевым и Суворовым не осилят.
Доктор был прав, и Еропкин приказал «снять звонарей с колоколен живыми или мертвыми».
Сделаны были еще залпы целым полком и всею артиллериею: на этот раз пули и картечь, пробив в рядах толпы целые переулки, заставили массу дрогнуть, тем более что и ближайшие колокольни сразу умолкли.
Звонари оказались до того люты, что руками и зубами впивались в колокольные веревки, и освирепевшие солдаты сбрасывали их с колоколен на головы толпы. Тогда только последняя поняла, что дело ее проиграно.
– Да, вы хороший стратег, доктор, – сказал Еропкин веселому доктору, видя, как толпы частью бросились бежать врассыпную, частью же, побросав колья и топоры, безмолвно сдавались солдатам, – кто хочет овладеть Москвою, тот должен прежде всего взять колокольни.
А доктор уже бегал по этому аду, стараясь найти живых между сотнями мертвых.
Да, покойный «гулящий попик» был прав. То, о чем поведал попу Мардарью неведомый «пифик», сбылось: по Москве прошел и мор, и каменный дождь, протекла также, вместо огненной, кровавая река, по которой и бродил теперь «веселый доктор».
V. НЕБЫВАЛЫЙ МАНИФЕСТ
Ранним утром 21 сентября памятного для России 1771 года императрица Екатерина II Алексеевна, с небольшою книжкою в руках, сойдя в сад по внутренней садовой террасе Царскосельского дворца, направлялась, предшествуемая своей собачкой Муфти, в глубину парка, на богатую зелень которого осень уже налагала свою безжалостную руку. Императрица одета была в серый просторный капот, подпоясанный у талии шелковым сиреневым, с кистями такого же цвета, шнуром, и в высоком утреннем чепце со сборками. Она шла задумчиво, по временам делая движения указательным пальцем опущенной книзу правой руки, как бы мысленно на что-то указывая или отмечая и подчеркивая. Видно было, что эти подчеркивания мысли делались в ее озабоченном мозгу невольно и отражались на спокойном, сосредоточенном лице и в светлых, с двойным каким-то светом глазах.
Тонконогая и тонкомордая собачка, забегая вперед, часто возвращалась к своей госпоже, заглядывала ей в глаза, виляла хвостом, как бы желая сказать, что «ведь и я, матушка, тоже озабочена за тебя, тоже, дескать, вижу, что ты подчеркиваешь что-то в уме, и я вот подчеркиваю хвостом, да только не ведаю, что оно такое», но, видя, что хозяйка не обращает на нее внимания, она опять убегала вперед, желая показать свою ревность по службе, обнюхивала каждый кустик, накидывалась на каждого воробья, который осмеливался прыгать по царской дорожке – и снова, с чувством исполненного долга, возвращалась к императрице. Но та опять не обращала на нее внимания.
Вдруг в одном густом кусте акаций замяукала кошка, да так резко, что собачка даже припрыгнула от изумления.
Вот сюрприз! Кошка в царском парке! Собачонка и ушам своим не верит.
Кошка опять замяукала. Собачка неистово бросилась на куст и начала лаять что есть мочи. «Нашла! Нашла врага!» – слышалось в ее усердном лаянье. И собачка счастлива: она обратила на себя внимание императрицы. Мало того, даже часовой, вытянувшийся там где-то в струнку и издали сделавший ружьем на караул, и он добродушно улыбался, поглядывая почтительно то на императрицу, то на собачку, то на предательский куст.
– Не трогай ее, Муфти! – сказала императрица, приближаясь. – Она тебя оцарапает.
Собачонка залаяла еще неистовее, да так и уткнула морду в куст. Но вдруг она завиляла хвостом, запрыгала, да так радостно, что саму императрицу занял этот восторженно виляющий хвост.
– Что, Муфти, кошка там?
Кошка снова замяукала и фыркнула. Собачонка закувыркалась от радости и бросилась к императрице.
– Чему рада, глупая собачка?
Собачонка восторженно залаяла, желая что-то объяснить, но, не имея другого органа гласности, кроме хвоста и бестолкового языка, она только закувыркалась.
– Верно, знакомая кошка?
Но из куста вдруг показалась голова в напудренном парике и снова замяукала. Часовой невольно фыркнул, сцепив зубы.
– А! Это ты, повеса, – весело сказала императрица. – Вот наделал тревоги Муфти.
Из куста во весь рост встал мужчина в одежде придворного сановника.
– Опять за старое принялся, проказник? – продолжала императрица, ласково улыбаясь.
– Как за старое, матушка-государыня? – отвечал царедворец, кланяясь.
– За мяуканье...
– Помилуй, матушка-государыня, это самое новое, самое новое дело мяуканье, даже, можно сказать, государственное дело, – отвечал вельможа.
– Как государственное, повеса?
– Да как же, матушка, не государственное: ныне коты во времени.
Императрица бросила на него лучи двойного света из своих немножко расширенных зрачков и, улыбаясь, ждала объяснения шутке.
– Да как же, матушка! Вон киевский кот сколько тревоги наделал тамошнему генерал-губернатору Федору Матвеичу Воейкову.
– Да, да, тумульту наделал изрядного.
– Как же-с! А султан турецкий, сказывают, этому Ваське-киевскому, за учинение им зла врагу султанову – великой царице северной Пальмиры, обещал прислать орден шнурка, коли Васька останется цел.
Императрица задумчиво улыбалась.
– Ах, Левушка, Левушка, ты все такой же повеса остался, как тогда, помнишь, еще в молодости.
«Повеса», или «шпынь», как его называл Фонвизин, Лев Александрович Нарышкин, или вернее «Левушка», комически махнул рукой, – конечно, на молодость...
В это время на аллее показались две фигуры, торопливо шедшие по направлению к императрице. В руках одного из них была папка с бумагами, у другого – небольшая чернильница, утыканная перьями и карандашам.
– А! Кровопийцы идут, мухи государственные, что вам, матушка, и дохнуть не дадут, все на ухо жужжат, – заметил Левушка, гримасничая.
– Да, Лева, много нам дела, теперь не до мяуканья, – грустно сказала императрица.
Пришедшие были неизменные докладчики наиболее важных дел по внутреннему государственному управлению, генерал-прокурор князь Вяземский и генерал-фельд-цейхмейстер граф Григорий Орлов.
Они издали почтительно поклонились императрице и остановились.
– С добрым утром, – ласково сказала государыня – что же вы не идете?
– Не смеем, ваше величество, приблизиться, – тоном пасмурного сожаления отвечал Вяземский.
– Почему же так? – несколько дрогнувшим голосом спросила Екатерина;
– Бумаги с нами, государыня, из неблагополучного места, из Москвы, – отвечал Орлов.
– Что же такое? Что там? – еще тревожнее спросила императрица.
– Простите, ваше величество, – нерешительно заговорил Вяземский, – курьеры прискакали из Москвы с эстафетами экстренными.
– Давайте же их мне, – рванулась императрица.
И Вяземский, и Орлов несколько отступили назад. Они казались смущенными. Императрица заметно побледнела.
– Что же, наконец, там? Давайте бумаги!
– Выслушайте, государыня, и не извольте тревожиться, – по-прежнему, не торопясь, начал Вяземский, – зная ваши матернии попечения о своих подданных, для блага коих вы готовы жертвовать вашим драгоценным здоровьем, мы осмелились не допустить этих эстафет до ваших рук, трепеща за вашу жизнь, и сами вскрыли их, приняв должные предосторожности. По тому же самому мы и не осмеливаемся приблизиться к особе вашего величества.
– Благодарю, благодарю вас, но я желаю знать, что же там, – несколько покойнее сказала Екатерина.
– В Москве неблагополучно, ваше величество. Вот что доносит Еропкин.
Императрица вошла в ближайший павильон, а за нею и докладчики. Князь Вяземский развернул бумагу и погрозил собачке, которая хотела было к нему подойти. Тогда Левушка взял собачку за ошейник и уложил на ближайшую скамейку:
– Куш-куш, не подходи к ним, они бука.
Вяземский откашлялся и начал читать:
– «К беспримерному сожалению, ожидание превосходящей бедства и ужаса наполненный случай необходимо обязывает меня, всемилостивейшая государыня, и сверх моего рапорта генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, как своему собственному командиру, все нижайше представить и от себя о том происшествии, которое подвергало столичный вашего императорского величества город наисовершенному бедствию, состоящем в том, что народ, негодуя доднесь на все в пользу их повеленные от вашего императорского величества мне учреждения о карантенах и других осторожностях, озлились как звери и сего месяца 15 дня сделали настоящий бунт, вбежав в Кремль и разоряя архиерейский дом, искали убить оного. Но, как съехал сей бедный агнец скрытно в монастырь Донской, то выбежав и туда в безмерном пьянстве, злодеи до трехсот, 16-го поутру, убили оного мучительски до смерти».
Екатерина в ужасе всплеснула руками: «Боже мой!» Она была бледна. Зрачки глаз расширились.
Все молчали.
– Ну, что же еще? Прошу, продолжайте, – в голосе ее слышались слезы.
Вяземский продолжал, но так тихо, что едва слышно было:
«Карантены учрежденные разорили, выпустя из Данилова монастыря и из другого двора, состоящего на Серпуховской дороге, разбив дубьем и каменьями стоявшего на карауле офицера, сопротивлявшегося им, как и подлекаря, в одном их тех карантенов находившегося; а другие из злодеев, вбежав в Кремль, пробыли там всю ночь и до половины дня, бив в набат везде, разоряя и дом доктора Меркенса. В злодействе сем находились боярские люди, купцы...»
– И купцы, – задумчиво повторила императрица.
– «...подьячие и фабришники, – не останавливался Вяземский, – а особливо раскольщики, рассевая плевелы, что они стоят за Богородицу, нашед образ на Варварских воротах, сказывая, что он явленный, которому толпами ходят молиться. Архиерей несчастливый, видя, что от такой молитвы заражаются опасною болезнью, послал своего эконома и секретаря запечатать ящики денежного сбора: и произвело, всемилостивейшая государыня, вышеупомянутое смятение...»
– Что же он сам, Еропкин, делал, я не вижу, – хмуря брови, говорила императрица.
– Он далее доносит о сем, государыня, – успокаивал ее Орлов.
– Ну, вот и счастливый семьдесят первый год! – качала головой Екатерина. – Счастливый!
– Еропкин, государыня, пишет: «Я, видя злоключительное состояние города, послал тотчас ко всем здесь находящимся гвардии офицерам с командами, объявя им высочайший вашего императорского величества указ, чтобы они мне повиновались, отправя в то же самое время нарочного к генерал-фельдмаршалу в подмосковную...»
– Я так и знала, что он с собачками там.
Ее собственная собачка, услыхав о собаках, запрыгала около нее.
– Пошла, Муфти, не до тебя теперь. Плохое дело – вверять государство выжившим из ума старикам. Ну, прости, князь, я тебя все перебиваю.
Вяземский поклонился и продолжал:
– «...в подмосковную, который уж и приехал, и Великолуцкий полк ввел в город, дав свою диспозицию обер-полицмейстеру, в каких местах занять пост для истребления злодеев, потому что я в эту ночь, в которую выгнаны были мною разоряющие Чудов монастырь возмутители, спеша истреблять оных, от одного из сих дерзостных брошенным в меня шестом, а от другого камнем в ногу вытерпел удары»...
– Бедный, ну...
– «...и быв двое суток безвыходно на лошади, объезжая разные места города, совсем ослабел, и не имея чрез все то время ни сна, ни пищи, в крайнее пришел бессилие, получа от того и пароксизм лихорадочный и, наконец, теперь принужден уже слечь в постель, быв здесь в то время один только с губернатором московским, потому что все другие господа сенаторы разъехались».
Екатерина покачала головой, но ничего не сказала, а Левушка как бы про себя прибавил: «И я бы удрал, наверное».
– «Соединяя к командам гвардии за раскомандированием оставшихся пятьдесят человек Великолуцкого полка и набрав не больше ста тридцати человек, причем были некоторые и из статских для смотрения, что с корпусом, мною предводительствуемым, случится, пошел где не одна тысяча была пьяных, разорявших архиерейский дом и погреба купеческие, под монастырем Чудовом состоящие, произведя такую наглость, что в Кремль и проехать никому было невозможно. И хотя увещевал я изуверствующих, посылая к ним здешнего обер-коменданта, генерал-поручика, грузинского царевича, они встретили его каменьем, как равномерно и бригадира Мамонова, который для того же увещеванья приезжал, чрезвычайно разбили голову и лицо. И так сия дерзость заставила меня, всемилостивейшая государыня, действовать ружьем и сделать несколько выстрелов из пушек и истреблять злодеев мелким ружьем и палашами. В Кремле их пало человек не меньше ста да взято под караул двести сорок девять человек, из которых несколько находится со стреляными и рублеными руками, и хотя они, от того устрашась, разбежались, но и вчерашний день на Варварской улице...»
– А которого числа пишет Еропкин? – спросила императрица.
– Осемнадцатого, государыня, – отвечал Орлов, до того молчавший.
Екатерина кивнула головой и начала что-то считать по пальцам.
– Я слушаю, – сказала она.
– «...на Варварской улице и против Красной площади несколько шаек народу было, однако ж на бросание каменьев и шестов отважиться уже не смели и только требовали у стоявшего на Спасском мосту подле учрежденного там пикета здешнего губернатора, чтоб отдали им взятых под караул их товарищей, а притом чтобы без билетов хоронить и не вывозить в карантены».
Вяземский остановился, он кончил.
– Чего они так не любят билетов? – спросила императрица.
– Они, матушка, хапанцев не любят, а не билетов, – улыбнулся Левушка.
– Каких хапанцев?
– Хапен зи гевезен.
И Левушка сделал такой жест, как это «хапен» делают, что даже серьезный Вяземский улыбнулся.
– Хапен зи гевезен, барашка в бумажке, – пояснил Левушка.
– Ну, будет дурачиться, не до того теперь...
– Еропкин еще пишет, государыня, – подсказал Орлов, которого, по-видимому, беспокоила какая-то мысль. – Он просит отставки.
– Отставки? Теперь именно! – воскликнула императрица, вставая с места и вопросительно глядя на присутствующих. – Значит, там хуже, чем как пишут.
– Хуже, государыня! – тихо сказал Орлов.
– Что же еще пишут? Докладывайте все разом: не бойтесь, не упаду в обморок. Я уже десять лет царствую. Благодарю Бога, все вынесла на своих плечах. Бог поможет, вынесу и это...
Она ходила, ломая руки, то подходя к докладчикам, которые пятились от нее, то делая круги по павильону. Светлые глаза ее полиняли, «сбежали», как говорится о линючем ситце.
– Девятнадцатого числа, ваше величество, Еропкин доносит, – снова начал Вяземский: – «Сколь злоключительны нынешние обстоятельства Москвы, о том вчерашний день по эстафете...»
– Когда же эта пришла? – обратилась императрица к Орлову.
– Через полчаса или менее после той, ваше величество... Этот курьер загнал лошадей...
– А! Узнать его имя. Дальше.
– «...я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойствии, но слухи, однако ж, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от вывода в карантен, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволением в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантенные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантенах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умалить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас...»
– Ну, ну, это слова. Я их давно знаю... Прочтите мне дело, – нетерпеливо сказала Екатерина.
Вяземский пробежал бумагу глазами.
– Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, – проговорил Вяземский.
Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.
– Он просит увольнения на время, – поторопился Орлов, – он говорит, что одно отрешение его от дел в состоянии будет успокоить безумную чернь.
– А! Понимаю... – и глаза ее сверкнули по-прежнему, – значит, мы должны уступить черни...
Все молчали, чего-то тревожно ожидая.
– Да? Так? – обратилась она к Вяземскому. – Уступить нам?
– Ни за что, ваше величество! – с силой сказали оба докладчика.
Императрица улыбнулась как-то странно.
– А я полагаю, что мы должны уступить, – сказала она твердо.
Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.
– Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, – играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.
– Правда, правда, Левушка! – И императрица одобрительно кивнула головой своему «шпыню». – Но кого же мы пошлем на место Еропкина?– спросила она, ни к кому не обращаясь.
Все молчали.
– Меня, матушка, – сошкольничал Нарышкин.
Но Екатерина даже не взглянула на него.
– Я себя пошлю! – сказала она решительно.
Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: «Хитрить изволите, матушка..! Вы очень, очень умны, но и мы ведь не мимо носа нюхаем».
– Государыня! – возвысил голос Орлов. – При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых...
Государыня милостиво взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание...
– И я матушка, желаю иметь свою Чесму, – продолжал Орлов, – мне завидно брату Алексею.
Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила с ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.
– Быть по сему! – сказала наконец императрица после томительного молчания. – Но я сама должна говорить с Москвою.
– Манифестен, матушка, я живо настрочу, – снова заговорил Нарышкин.
– Нет, Левушка, ты мастер в комедиях да в сатирах, а манифест мы и без тебя напишем – сказала императрица.
Она встала и последовала ко дворцу, сопровождаемая докладчиками и Нарышкиным с собачкою.
Войдя в кабинет, она тотчас же приказала Вяземскому сесть за сочинение манифеста.
– Да поискуснее, смотри, батюшка-князь, а главное, покороче, для черни, – добавила она. – Дело щекотливое.
Когда Вяземский уселся писать, императрица позвонила. Вошел угрюмый лакей, очень любимый Екатериною за его честность и даже ворчливость.
– Здорово, Захар! Позови Марью Саввишну.
Захар поклонился и начал укоризненно качать головой...
– Что, Захар, чем я перед тобой провинилась? – спросила, улыбаясь, императрица.
– Да как же тебе, матушка, не стыдно! Точно у русской царицы слуг нет. Встала нынче ни свет ни заря, когда еще девки дрыхнули, да сама и ну шарить, одеваться, чтоб только не тревожить этих сорок, прости Господи! Да и надела капотишко-то во какой! Ветром подбитый, а на дворе-то холодно. Эх! А тоже русская царица!
– Ну, виновата, Захарушка, никогда не буду.
Захар махнул рукой и угрюмо удалился. За ним вошла средних лет женщина, с полным и, по-видимому, добродушным лицом, лицом совершенно простой русской бабы, но тоже с двойным, гарнитурового цвета блеском в серых глазах.
– Вот что, Марья Саввишна, – сказала императрица вошедшей женщине, – вели мне голову сейчас же чесать, да только без пудры. А то вчера просматривала я счеты и нашла, что на мою голову в год выходит пудры 365 пудов, по пуду на день. А я все не догадаюсь, отчего это у меня голова так тяжела, а это от пудры.
Марья Саввишна добродушно засмеялась: но этот добродушный смех должен был ножом пройти по сердцу того, кто подал императрице счет о пудре.
– Что же, матушка-государыня, твоя головка непростая, оттого и пудры на нее столько идет, – болтал Нарышкин, продолжая играть с собачкой. – Вот блаженной памяти царю Петру Алексеичу тоже раз подали счетец. Однажды, просматривая работы на рейде, он изволил промочить себе ножки.
– Уж и ножки, – улыбнулась Екатерина.
– Точно так, матушка, ножки, – продолжал Нарышкин, – и сделался у его величества насморк. Государь тут же приказал подать ему сальную свечу и помазал нос. Ну, с тех пор по счетам адмиралтейств-ревизион-цухт-конторы и показывали по пуду свечей в сутки на насморк государя.
– Ну, Левушка, уж это ты сам сочинил, – заметила императрица, поглядывая на Вяземского, который усердно писал, часто потирая себе то лоб, то переносицу, как бы выдавливая изо лба самые энергичные выражения.
Наконец он положил перо.
– Готово? – нетерпеливо спросила императрица.
– Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский, делая на бумаге поправки, – не знаю только, как изволите найти мое сочинение.
– Послушаем. Ну, начинай, сегодня манифест должен быть напечатан и отправлен.
Вяземский начал: «Божиею милостию...»
– Хорошо, хорошо. Текст-то как начинается? – нетерпеливо перебила его императрица.
– «Взирая с матерним прискорбием и негодованием...»
– Будет! Будет! – остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). – Ты не понял меня, князь. Ты прямо с чугуна начинаешь.
Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.
– «Негодование»! Да тут о негодовании и помину не должно быть! – говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. – Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал.
– Да как же, государыня, ведь они бунтуют? – настаивал Вяземский.
– Мои дети не бунтуют! Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют! Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим. Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы все – на народ. Не забудьте, он стоял за Богородицу!
Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота. Лицо ее покрылось краской. А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: «Ох, умна, умна! Умно хитрит. У! Умница!»
– Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, – сказала наконец Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. – Пиши: «Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение».
– Благоволение! – не утерпел Вяземский. – Это бунтовщикам-то и злодеям!
– Ну, добро. Кто не был в царской шкуре...
– В порфире, матушка, – подсказал Нарышкин.
– В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя. Не строгость побеждает, а милость. Так, пиши, знай: «Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собой не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерал-фельдцейхмейстера и генерал-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не токмо всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повеленно будет, ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны».
Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен: он думал о трудном... «Кто же? Кто же?.. – иногда невольно и неслышно шептали его губы. – Разве... Потемкин».
– Все! – сказала императрица, вставая.
– Все... и ни слова о бунте, – изумленно бормотал Вяземский, – еще им же, негодяям, монаршее благоволение. Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам.
Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.
– Матушка! Матушка! – говорил он с восторгом, – Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцевидица. Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву. Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса. Отцу и донесли о сем холопы. Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну, но за первым же обедом говорил мне: «Лева, ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой. Привыкай к жизни, привыкай и к вину. Пей, как все мы, взрослые». Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею. Никогда я не любил его так, как в сей момент. И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно.
– Ты хороший человек, Левушка, – ласково сказала императрица.
– А ты – величайшая женщина и мудрейшая монархиня!
– О! Левушка! Ты всегда меня баловал...
И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.
VI. КОНЕЦ ЧУМЫ
Снова звон колоколов над Москвой, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание, а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру, и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва наконец вымерла и это Москву хоронит кто-то невидимый.
Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробу лежит что-то в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана. Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробу закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.
В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.
Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же у первого гроба и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы. Да, они далеко: они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробу мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых...
Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какой-то невыразимой нежностью в глазах смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря, и обе что-то вспоминают: одна – светлорусую головку, от которой локон вот тут, на груди; другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья.
За ними виднеется кругленькая фигурка и живое, с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает...
Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами.
– Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О, времена! О, нравы! О, жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!
А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе...
Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов.
Это ведут колодников в цепях, проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее – белая как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
Приводят и других колодников, становят у могил в виду обоих гробов.
И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу укором.
– О, бесчеловечные души! – продолжает проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. – Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего.
И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо взглянули на него.
– «Людие паствы моея! – взывает сей во гробу лежащий. – Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваши? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?»
Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
– «Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски. Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дрекольем вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?»
– О, будет! – рыдает кто-то позади толпы.
Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени
Наконец надгробное слово кончено. Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: «Людие паствы моея! Что сотворих вам?»
Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:
– Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!
– Вечная память! – повторяют все вместе с клиром.
– Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! – вновь возглашает протодиакон.
– Анафема-анафема-а-на-фе-ма! – повторяет клир.
Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы: любопытно!
Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные. А слышат ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?
Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов.
Орлов, все время задумчиво стоявший, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.
– Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
– Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.
– Это верно?
– Верно-с. Пуля уже на излете, она не смертельна.
– Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.
– Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.
– Что же такое? – торопливо спросил Орлов.
– Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки.
– Видите, ваше сиятельство? – Доктор указал на эти толпы голодных.
– А что же? – озабоченно спросил граф.
– Это мор протягивает руку за куском. Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает.
– Спасибо, господин доктор. Мы еще с вами поговорим.
И Орлов оставил кладбище.
Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
– Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.
– Что, милая девочка?
– Да туда, в Турцию.
– Погодите, погодите, милые барышни. Еще здесь дело есть. А там и в дорогу.
* * *
Прошли сорочины после похорон Амвросия.
Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикивания рабочих.
– Эй, паря! Крепи больше эту верею-вереюшку.
– Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек таки, того и гляди, обломит люльку-то свою.
– Ишь ты, покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой.
– А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!
– За что так?
– За то, аспид!
– Что ж! Сказывали ребята, в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали, один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.
– Так не арцы это, а глагол.
– Ну, глагол... все едино виселица. А рази только троих вешать будут?
– Троих, чу.
– А ты кобылу-то крепче ладь: на ей пороть будут.
– Знаю... Страивали и кобыл немало: Москва-то матушка на их езжала довольно.
– А веревки-то крепки ль к виселицам?
– Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.
– То-то, а то в шею накладут.
– Что ж! Побьют, не воз навьют.
А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой. Ишь, как ловко выдумали! А допрежь было проще, на чистоту, выведут этого человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни есть кверху полозьями, вот-де и кобыла готова. И пишут спины.
Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою бородой, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец да краснобровый солдат, да только уж не рыжий, а тоже седой. А других и перечесть нельзя, кажется.
Тут и собачонка Маланья, веселая такая, резвая. Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует.
Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые. Сначала она выла, ее били да швыряли в нее: а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому псица-де махонькая, безобидная. Ну, и совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
– То-то и я мекаю себе: как же это?
Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:
– «...Разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию...»
– Ишь ты, смертию.
– А ты как бы думал, животом!
– «...кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить».
Прочитали приговор. Завязывают глаза четырем главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играть, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали. Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он – хвать! И поймал Маланью. Веселье на всю роту.
А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку. Вот смешно!
– Вымай жребии! – кричит он Ваське.
Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку, и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее...
– Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому.
И краснобровый вынимает бумажку.
– Пустой! – опять кричит подьячий.
«Что они делают? Вот выдумали игру», – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
– По второму жребию! – кричит другой подьячий, толстый.
Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
– Повесить! – кричит подьячий.
Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что – вешают собак.
Но вздрагивает и Васька... и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что же дальше будет? Вот смешная игра!
Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
– В Рогервик сослать! – кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
А вот что-то опять кричат, и вместо жмурок те, что с завязанными глазами, уже висят в воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку.
А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми треххвостными ремнями, те кричат:
– Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
А тут этим ноздри рвут щипцами... кровь... крики...
* * *
Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырванными ноздрями, и конвойные, идут вперемешку, разговаривают, шутят, смеются.
Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно, да и недолго.
Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом.
– ...«Маланья» да «Маланья», так за Маланью и пошла.
– И в Турции, баишь, была?
– Была. Под Кагулом на штурм с нами ходила, на самого турецкого визиря лаяла.
– Ишь ты, занятная. А давно у вас?
– С самой турецкой земли, как под забором солдаты подняли щенка, жалко стало, все же оно творение.
– Знамо, творение жалко. И в Москве была?
– И в Москве, и в карантинах бывала, и мор мы с ей на Москве перебыли. Уж и времячко же было – и-и! И не приведи Бог, а особливо как мы за Богородицу шли. А вон что вышло!
– Что ж! Теперь на Бога поработаете – зачтется вам.
– Так-то так, а все бы семью повидать хотелось.
– Оно нешто, да и нам не лучше.
Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается... Скоро Рогервик, говорят. Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик. Вот веселье! Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?
* * *
В тот же день, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колокольцем под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузов брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов.
Арестанты препровождались сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головой.
Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.
При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета. Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой. Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек».
Партия прошла далее. Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая красивая, с огромной черною косою девушка и плакала.
– Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор, а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?
– У Сибирь, – был ответ.
– Бедная, бедная Горпина, – повторил доктор.
– Кто это, Крестьян Крестьяныч? – спросила Лариса с горестным участием.
– Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор. – Не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его. Где? – спросишь – куда пропал человек? – «У Сибирь». И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».
– И своя «Турция», – тихо, многознаменательно добавила Лариса.
– А когда их не будет? – спросила Настя.
– Когда? Эх, беляночка! Не скоро... Когда люди поумнеют.