Видение в публичной библиотеке
Исторический сон
I would recall a vision which
I dream’a Perchance in sleep.
Byron. «The dream»
Ясный тихий июльский день клонится к такому же ясному тихому вечеру. Спускающееся где-то там, за финляндским горизонтом солнце обливает червонным золотом массивный купол Исаакия, острые шпицы Адмиралтейства и Петропавловский собор. Вдоль Невского тянутся привычные для глаз световые полосы от правой стороны к левой, а гигантская тень от Публичной библиотеки все вырастает и тянется все дальше и дальше.
Тихо в Публичной библиотеке. Время стоит летнее, жаркое. Учащаяся молодежь еще не съезжалась к приемным экзаменам, набирается сил среди родных полей и лесов; остальная петербургская интеллигенция отдыхает по дачам, по деревням, на водах; ученые люди делают свои летние ученые экскурсии; в Петербурге остаются только товарищи министров, наборщики да дворники. Читальные залы и отделения Публичной библиотеки пусты. Оттого и тихо так.
Только в Ларинской зале над большим столом наклонилась седая борода и шуршит жесткими пожелтевшими листами старой книги. В «Россике», в углу, виднеется классическая фигура спящего сторожа. Тихо кругом, так тихо, точно на кладбище. Да это и в самом деле великое, мировое кладбище голов человеческих, гениальных, умных и – увы! глупых. Только извне в это тихое пристанище смерти и бессмертия доносятся неясные отзвуки жизни. То задребезжит нетерпеливый звонок конки, то прогромыхает по глухому торцу извозчичья карета, отзовется где-то гармоника, и опять все тихо. На карнизах, за окнами, голуби хлопают крыльями об стены и гнусливо воркуют. То прорежет воздух резкий писк стрижей – и словно растает в этом же воздухе.
Как тихо, как хорошо, как задумчиво работается среди этого могильного уединения, летом, в нашем драгоценном книгохранилище! Только тот, кто работает в нем летом и раздумывался над отошедшею в вечность жизнью и мыслью людей, имена, чувства, деяния и помыслы которых как бы замурованы, словно египетские мумии в катакомбах, в этих бесконечных рядах массивных шкапов и витрин, только тот поймет чистые наслаждения, даваемые душе этой работой, а иногда и жгучую, обидную тоску о том, что все это, отошедшее в вечность, должно было бы быть не тем, чем оно было...
Удар крыльев голубя о стекло выводит седую бороду из задумчивости. Он встает и разминает окоченевшие от продолжительного сидения члены.
Влево, в мраморном кресле, с обращенным к западу бледным лицом покоится мраморный старик. Нервное, худое, высохшее до костей лицо его глубоко задумчиво и глубоко скорбно, до того скорбно, что оно кажется перекошено от злобы. Но это не злоба, а скорбь, беспросветная, безнадежная за все человечество скорбь.
Седая борода тихо, как-то робко приближается к мраморному старику, сидящему в глубоком мраморном кресле. Костлявые худые руки с тонкими и крючковатыми, словно когти хищной птицы, пальцами, кажется, бессильно впились в мрамор ручек кресла да так и окаменели в своем бессилии. Худое, остроконечное и ссохшееся, как у Агриппины-старшей, лицо вытянуто вперед, словно старик, что-то созерцая, вслушивается во что-то, что не от мира сего, но и от этого именно мира. Белки мраморных глаз кажутся белками слепого, который прислушивается к работе своего собственного мозга, заключенного под этим мраморным черепом. Жидкие, тонкими прядями волосы обрамляют покрытый резкими морщинами гениальный лоб. Голову охватывает узкая ленточка, – ну сущая Агриппина-старуха! Тонкие губы до того ввалились в беззубый рот и до того сжаты, что, кажется, деснам больно, хоть они и мраморные. Жестко сидеть старику, уж он слишком долго сидел на своем веку, бичуя зло и глупость человеческую, издавая книгу за книгой, которые, как беспощадная артиллерия, пробивали брешь за брешью в отживших, но все еще крепких, как стены пеласгийских построек, человеческих ложных верованиях, и под него подложили мраморную подушку, чтобы ему не жестко было сидеть и громить старые стены человеческой глупости.
Седая борода остановилась в немом созерцании перед этим страшным стариком.
На мраморном крыле кресла глубоко прорезаны резцом скульптора слова:
Houdon, 6 fecit. 1781
«Так вот ты где, могучий фернейский отшельник. Как ты стар, и худ, и беспомощен. А не мощным ли дыханием этого беззубого старушечьего рта ты затушил костры инквизиции, пылавшие столько столетий и приносившие кровавые гекатомбы тому доброму Богу, который весь был кротость и всепрощение? Не твои ли жалкие костлявые руки остановили безжалостные руки палачей, занесенные в застенках и в мрачных тюрьмах над жертвами человеческой глупости и неправды? Не эти ли слабые руки расшатали старые порядки всего мира и внесли в этот мир новый светоч знания, правды, человечности? А как ты теперь жалок! Тебя притащили сюда с какого-то чердака, где ты был заброшен с старым негодным хламом, и поместили на почетное место, рядом с „котом царя Алексея Михайловича“.
Седая борода подходит к витрине, из которой выглядывает этот котик «Тишайшего». Под ним две подписи, одна по-русски, та, что приведена выше, другая – французская, современная самому котику:
Le vray portrait du chat du grand DUC de Moscovie. 1661
«Здравствуй, киця. Как ты терся и мурлыкал около державных ног „Тишайшего“? Хорошо ли исполнял свою службу, хорошо ли ловил в царском терему мышек, не щадя живота своего? А может, и воробышков ловил вопреки государевым указам? И по крышам гулял с дворскими кошечками? А служил ли ты верою и правдою, без мечтанья, благоверному государю и великому князю Федору Алексеевичу? Ведь этот портрет снят с тебя как раз в год рождения этого царевича, и ты, верно, играл с ним в его колыбельке. А дожил ли ты, старый кот, до рождения благоверной царевны Софьи Алексеевны и благоверного царевича Петра Алексеевича?»
Глубоко задумалась седая борода, стоя у витрины с котиком. Ведь и портрет исторической зверушки способен навести на серьезные исторические размышления: для историка все, всякая тряпка от прошлого, портрет кота, – все это материал, как для геолога зуб мамонта.
Тень от здания библиотеки растет и тянется все дальше, дальше. Бьет восемь часов.
Кто ж это смотрит так величаво на задумавшуюся седую бороду? Это она, великая Семирамида Севера. Во весь свой царственный рост выступает она из золотой рамы. Величаво поставил ее на своем полотне даровитый художник. Около нее жертвенник с горящим над ним огнем. Около нее книги, следы ее царственных работ и дум. Атласное тяжелое белое платье, кажется, скрипит у нее на высокой груди от дыхания. Горностаевая мантия небрежно спущена с плеч и тянется по ковру.
Что выражает ее неуловимая улыбка? А то, что она умнее всех, могущественнее и, как женщина, хитрее. Значит, была хитра, коль одурачила этого мраморного старика, этого злюку, ядовитого язычка которого боялась вся Европа. Храповицкий наивно записал в своем «Дневнике» эту ее ловкую проделку под 6 февраля 1791 года. «Австрийцы за нас не вступятся, – говорила Семирамида Севера Храповицкому в то время, когда тот занимался „до поту перлюстрацией“, – им обещан Белград от пруссаков, кои с согласия Англии берут себе Данциг и Торунь. Я послала письмо к Циммерману в Ганновер по почте, через Берлин, дабы через то дать знать прусскому королю, что турок спасти он не может. Я таким образом сменила Шуазеля, переписываясь с Вольтером».
Чисто женская проделка! Ловкая Семирамида знала, что и Фридрих-Вильгельм Прусский занимается в Берлине, как и она сама в Петербурге, «перлюстрацией» чужих писем и непременно прочитает ее коварное письмо к Циммерману, как и в Париже, прежде, читали ее письма к Вольтеру. А мудрый философ думал, что она пишет ему лично: нет, ей хотелось свалить Шуазеля этим письмом, и она свалила его.
В другом месте, под 5 августа того же года, у Храповицкого записано: «В продолжение разговора я напоминал государыне о смене Шуазеля перепискою с Вольтером и что ныне по корреспонденции с Циммерманом сменили Герцберга. „И впрямь так, – изволили сказать, – я и забыла“.
Где же помнить всех, кого вы провели и вывели!
Седая борода постояла перед портретом, постояла, покачала задумчиво головой и снова присела к столу, где лежала большая старая книга с жесткими пожелтевшими листами. И опять та же невозмутимая могильная тишина и те же слабо доносящиеся извне отзвуки жизни, замирающий стук экипажей, замирающий в воздухе глухой звон далекого колокола.
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он...
Далекою стариною, молодостью повеяло от этого стиха, словно от засохшего и полинялого лепестка розы в пожелтевшем от времени альбоме.
А эти книги на полках, массы книг, это же засохшие лепестки жизни, следы дум, страданий, счастья: это стоят на полках высушенные человеческие головы, сердца и остовы покойников.
Седая борода, отодвинув от себя книгу, откинулась на спинку кресла и задумалась. Ни над чем так хорошо не думается, как над умной книгой.
Но что это, как будто стукнуло там, в той половине залы, где сидит мраморный старик? Нет, это не так, это треснул на полке где-то пересохший переплет книги.
Стук повторился. Как будто скрипнула шашка паркета, другая: и паркет пересох, как кожаный переплет книги.
Слышатся как будто шаги в «Россике». Но это, конечно, сторож. Нет, сторож спит.
Что же это? Шаги приближаются, медленные тяжелые шаги. Да, кто-то идет.
Седая борода оглядывается туда, откуда приближаются шаги. Что же это такое! Происходит что-то непостижимое, страшное...
Это идет мраморный старик, что сидит в мраморном кресле. Не может быть, чтобы это был он – мрамор не может ходить. Но нет, он идет: полы мраморной мантии шевелятся; ноги в мраморных сандалиях передвигаются мерно и медленно, как старческие ноги вообще; голова старика заметно трясется, плотно сжатые губы беззвучно шевелятся и безжизненно-мраморные глаза светятся жизнью – они устремлены вперед, туда, где в золоченой раме стоит у пылающего жертвенника Семирамида Севера с опустившеюся с плеч горностаевою мантией.
Что же это такое? Не бред ли расстроенного воображения? Не сон ли? Нет, вон голуби по-прежнему воркуют за окном и шуршат о карниз крыльями, с Невского доносится глухой гул удаляющихся экипажей – все тот же вечерний звон доносится издалека и точно тает в воздухе.
Зашуршало что-то вправо, и словно стена дрогнула. Это дрогнула золотая рама, задрожало полотно и от него медленно, неслышно отделилась женщина в горностаевой мантии: она вышла из полотна и как тень сошла на пол, шурша складками атласного платья
Вот она двигается, волоча за собою горностаевую мантию. На лице все та же приветливая, но загадочная улыбка.
И мраморный старик, и женщина в горностаевой мантии сближаются, идут навстречу друг другу. И лицо мраморного старика скривилось улыбкой. Опущенные руки поднимаются и почтительно складываются у сердца, дрожащая голова низко наклоняется.
– Ah! C’est vous, mon philosophy, – слышится тихий ласкающий голос.
– C’est moi, madame! C’est moi, qui salue la grande Semiramis du Nord, – шепчут мраморные губы.
– Какая счастливая встреча! Что привело вас в мое скромное царство? А меня еще так огорчило было ваше письмо к князю Голицыну, в котором вы писали обо мне: «Оu est le temps, que e n’avais que soixante et dix ans? ‘aurais couru l’admirer! Оu est le temps que ‘avais encore de la voix! e l’aurais chantee sur tout le chemin du pied des Alpes a la mer d’Archan-gel!». А теперь вы пришли ко мне, как я рада!
– Да, государыня, я пришел к вам, несмотря на мои годы: меня давно манила к себе великая северная звезда... Я имел счастье писать вашему величеству: «C’est maintenant vers l’etoile du nord qu’il faut que tous les yeux se tournent. Votre maeste imperiale a trouve un chemin vers la gloire inconnue avant elle a tout les autres souverains!». И вот я у ваших ног.
Что-то захрустело, вроде костей, и мраморный старик опустился на колени.
– О! Встаньте! Не вам склонять передо мной ваши достойные колени: весь мир должен склониться перед вашим гением.
И она тихо положила руку на мраморное плечо старика.
– Встаньте!
И старик, стуча костями и мрамором, встал.
– Я повинуюсь вашему величеству. Но вспомните, что я писал вам, когда вы любезно приглашали меня на ваш карусель: «La reine Falestrice ne donna amais de carouzel, elle alia caoler Alexandre le Grand, mais Alexandre serait venu vous faire la cour».
– И вы пришли вместо него? Это очень любезно с вашей стороны.
– Смею ли я, государыня, так думать! Я, скромный отшельник Фернея, жалкий старик.
– Не говорите так! Весь мир вам рукоплещет...
– Рукоплескал, государыня... Теперь мир рукоплещет только вам!
– Oh! vous me caolez, mon philosophe.
– Non, madame, tout le monde, tout L’univers vous caole!
– О! Вы непобедимы...
– На словах, государыня, только... А вы...
– Что я! Слабая женщина... Не будь у меня друзей таких, как вы, я была бы ничто... Помните, я писала вам по поводу ваших слов об Александре Македонском: «Поистине, государь мой, я более дорожу вашими сочинениями, чем всеми подвигами Александра, и ваши письма доставляют мне более удовольствия, чем угодливость, которую бы мне оказал этот государь».
– Вы слишком милостивы, государыня, – осклабляется беззубый рот.
– О нет! Я только справедлива. Вы же ко мне действительно более чем милостивы.
– Чем же, ваше величество?
– А хоть бы вашими письмами к князю Голицыну.
– А разве он давал их читать вам, государыня?
По лицу вопрошаемой скользнула неуловимая тень и спряталась в глазах.
– Да, показывал.
Но лицо ее говорило не то, что говорили уста. В ее тонкой улыбке сквозила картина, перенесшая ее в прошлое, в ее кабинет: у окна стоит Левушка Нарышкин и ловит муху, а в стороне, у особого столика, сидит Храповицкий и, утирая фуляром красное вспотевшее лицо, перлюстрирует письмо Вольтера к князю Голицыну; сама же она сидит за своим письменным столом и пишет тайное послание Фридриху Прусскому о разделе Польши: «Tout cela, monsieur mon frere, me confirme dans le sentiment que pour aller a eu sur, il sera plus conve-nable – de rendre mon parti en Pologne superieur par une somme considerable – pour a cheter cet etat qui n’attende que des marchands pour se vendre».
– Да, – повторила она с тою же загадочной улыбкой, – я читала ваши письма к князю Голицыну. Еще в одном вы обращаетесь к поэту Томасу...
– Помню, помню, государыня.
– И говорите: «М-r Thomas! vous qui etes eune et qui avez meilleure voix que moi, vous avez dea celebre Pierre 1 en trois chants, e vous en demende un quatrieme pour Catherine Seconde».
– Это правда, государыня.
– Но я продолжаю утверждать, что вы больше приписываете мне, чем я заслужила. Вы пишете Голицыну: «Le titre de mere de la patri restera a rimperatrice malgre elle Pour moi, si elle vtent a tout d’inspirer la tolerance aux autres princes, e 1’appellerai fa biefaitrice du genre humain».
– Oui, madame, c’est vrai, – лукаво улыбается старик.
– Нет, это слишком много. Вы даже говорите там, что «lе merite des francais est qu’ob celebre mes loungesdans leur langue qui est devenue, e ue saiscomment,celle de l'Europe».
– Но это правда, государыня, – улыбается лукавый старик.
– Нет, нет! Из угождения мне вы унижаете Францию и весь Запад. Когда я вас спрашивала, сожжена ли книга аббата Базена, вы отвечали, что еще нет, и прибавили, будто бы во Франции подозревают, что книга написана в России, ибо истина, как вы выразились, приходит с Севера, с Запада же только безделушки; «La ve ite vient du Nord, comme les colifichets vient – de Toccident».
– И здесь я не преувеличил, государыня.
– О, вы слишком добры к нам, северным варварам.
– Mais non, madame! Я повторяю ваши слова: я только справедлив.
– Даже тогда, – с ярко блеснувшим взором перебила она его, – когда предсказывали, что мои подданные будут ставить мне храмы, как божеству?
– Даже и тогда, государыня.
– А помните, что я отвечала вам на это?
– Простите, всемилостивейшая государыня, забыл, ведь я так стар.
– Так я напомню вам. Я отвечала: «От всякого другого, кроме вас и ваших достойных друзей, я не желала бы быть поставленною в число тех, которых так давно боготворило человечество». В самом деле, как ни мало во мне самолюбия...
На этом слове она точно поперхнулась, а старик закашлялся...
– Но, – продолжала она, – поразмыслив, невозможно желать видеть себя приравненною лотосам, луковицам, кошкам, телятам, шкурам зверей, змеям, крокодилам и всякого рода животным. После такого исчисления какой человек пожелает храмов! Нет, лучше остаться здесь на земле, я лучше хочу получать ваши и ваших друзей письма – Даламберов, Дидеротов и других энциклопедистов...
В этот момент в «Россике» что-то зашуршало. Из какого-то шкафа тихо вылезла человеческая фигура в форменном камзоле и в парике. Ба! Да это старый знакомый, добрейший Степан Иванович Шешковский. Услыхав слово «энциклопедисты», он сейчас догадался, что ему, верно, предстоит «дело» – кого-нибудь «взять и допросить». Он спрятался за сторожа и выжидал удобной минуты. Но он жестоко ошибся, услыхав последующий разговор женщины в горностаевой мантии с мраморным стариком.
– Двигается ли дело с печатанием энциклопедии? – спросила первая.
– Нет, государыня.
– Почему же?
– Не позволяют продолжать.
– О, какая жестокая несправедливость! Поверьте мне: все чудеса на свете не в состоянии смыть пятна от помешательства печатанию энциклопедии.
– Что делать, государыня! Не все так смотрят на печать, как вы, либеральнейшая и мудрейшая из владык мира.
– Правда, государь мой, я глубоко убеждена, что свобода печати великое благо народов.
– К сожалению, государыня, не все так думают.
– Да, истинно жаль... И энциклопедисты преследуются?
– Преследуются, государыня.
– Oh, malheur aux persecuteurs! – воскликнула она страстно.
Шешковский вздрогнул и побледнел.
– Malheur aux persecuteurs! – повторила женщина в мантии, – они заслуживают того, чтоб их поместили в разряд тех божеств, о которых я говорила – змей, крокодилов и диких зверей: вот их истинное место.
При последних словах Шешковский, бледный как полотно, снова скрылся в шкаф.
У ног женщины в горностаевой мантии послышался шорох. Она оглянулась. У подола ее, шурша атласным платьем и выгибая пушистую спинку, терся и ласково мурлыкал котик царя Алексея Михайловича.
– А, это ты, киця! – ласково сказала женщина в мантии.
Мраморный старик скорчил лукавую улыбку.
– Даже звери несут дань удивления вашему величеству.
Она нагнулась, чтобы погладить котика.
– Кисынька! Кисынька! – позвала она.
– Кисынька! Кисынька! – злобно сверкнув глазами, отвечал ей кот человеческим голосом и, распушив хвост, прыгнул в свою витрину.
В этот момент из-за полотна в золотой раме тихо выдвинулись две человеческие тени и стали подвигаться к женщине в горностаевой мантии. Но она не видела их, стоя лицом к востоку.
– Malheur aux persecuteurs! – повторил как бы про себя мраморный старик.
– Malheur! Malheur! Malheur aux persecuteurs! – откликнулись на его слова двигавшиеся к нему тени.
Женщина в мантии вздрогнула и обернулась.
– Новиков и Радищев! – чуть слышно прошептала она.
Затем, гордо подняв голову и сделав повелительный жест рукою, громко сказала:
– Шешковский!
Степан Иванович как из земли вырос.
– Что прикажете, ваше императорское величество?
Она жестом указала на вытянувшиеся против нее тени и, не взглянув на стоящего сзади мраморного старика, величественно вошла в свою золотую раму.
Огонь на жертвеннике вспыхнул ярко, освещая корчившиеся в пламени листы каких-то книг, на крышке одной из которых ясно вырисовывались слова: «Путешествие из С.-Петербурга в Москву».
Мраморный старик задумчиво воротился в свое мраморное кресло и снова окаменел.
* * *
– Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! – раздался голос сторожа.
– Что! Что такое? – очнулась седая борода.
– Звонят-с, пора уходить, девять часов, сичас запрут библиотеку.
– А-а! А мне казалось...