Книга: Державный плотник
Назад: Часть I
Дальше: Часть II
* * *
А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы и увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками, бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов и страданий. Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу – приютилась в Москве на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя...
Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь со своимя тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами...
Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, той заботливой рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.
У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что, при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми отраженными точками.
Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.
Девушка гадает... На дворе святки стоят.
О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко... Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками... Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапины: а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула и сказала, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил, такой милый шутник, что цыганка эта, Mapиула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили... Ух, как страшно, должно быть... А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует... Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да может быть, потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой...
На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи: хохот, песни, им весело...
Как у месяца золотые рога —
Таусень!

И Ларисе скоро будет весело... Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретенья можно будет и свадьбу сыграть. Жарко становится... Горит лицо, глаза горят ожиданьем и – счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг... Даже уши горят. А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой... подожди, не колотись даром, не на его груди... А сердце-то замирает. Господи! Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он... не знает...
Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою. Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного...
Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожмя ждут, всю душеньку расхлебянили, ждут не дождутся... А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает... За ручку двери берется... Вот она, наконец!.. Но что с ней? Она на ногах не стоит... Пьяная, что ли?
– Ох! Гадает голубушка... об ём...
– Нянюшка! Что ж ты!.. Была?
– Ох!.. Была.
– Что ж, видела?
– Ох, ластушка моя...
– Да что с тобой?
Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы... На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди...
– Что ты, нянюшка, Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?
– Ох, ластушка барышня... и сказать-то не умею... и речей у меня никаких нет...
И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы...
Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло... Кусок льду к сердцу подкатился... Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, не выговариваемое словом...
– Говори!.. Ох, говори!
– Матушка-барышня, не вымолвлю... отсохни язык...
– Убили его, в полон взяли?
Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде... Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон...
– Вон... прислал, голубчик... волоски тут...
Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг... Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.
– Не в полону... не убили... сам прислал... Так умер?
– Преставился.
Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.
– Волоски-то какие... шелковые... целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.
Девушка спокойно открыла медальон, – спокойно! – тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью... Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла... увидала...
– И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.
Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой... длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы... А старуха причитала:
– Я всю дорогу целовала их, плачучи... Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти... А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки... Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам... три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили... Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обоих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила...
Девушка наконец зарыдала, упав головой на стол.
– Плачь, дитятко, плачь, бедное... Слезы льются – горько, а не льются – горше того... Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.
И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»
Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.
– Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
– Ох, горе у нас, батюшка-барин... И-и-хи-хи, какое горе!
– Да что же такое? Говори... Лара! Что случилось?
Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.
– Да что же, разве в доме что случилось?
– Нет, батюшка... Александр Андреич помер.
– Как? Где? Когда?
– Там, батюшка, на войне... Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.
– А чем он умер?
– Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.
– Моровой язвой? Что ты?
– Моровой, батюшка, моровой, точно... Солдатик ихний сказывал.
– И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.
– Точно, батюшка, от покойничка.
Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.
– Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающимся голосом.
Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее...
– Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.
– Нету... нету, батюшка, барышня не трогала их... Я только их целовала всю дороженьку.
– Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
– Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.
– Да ты заразилась уж...
– Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков... Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
– Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)... Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним... Дай я их тотчас же сожгу...
Эти слова заставили опомниться девушку. Она схватила брата за руку.
– Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.
– Да в них зараза, смерть!
– Смерть... О! А зачем мне жизнь?
– Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом... либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться... – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержат в опасной больнице... Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу... Уходи прочь, прочь!
– Уйду... Уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду... Прощай, барышня-голубушка!
Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:
Что у месяца рога... Та-а-а-аусень... Та-а-а-усень.

Москва не предчувствовала еще ничего.

VI. «ЧУМА ПО МОСКВЕ ХОДИТ»

Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди – так видят птицы... Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком... Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем... Ничего не остается маленькому воробышку.
А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица...
И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.
Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остекленелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы...
Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
Ворона слетает с крыши и садится около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.
Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава... И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остекленелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны!
И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят... Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и орлы-«сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали».
И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица... ноги ее путаются в заиндевевшей бороде...
И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб... Опять долбанула, раз-два-три... долбит усердно, жадно...
Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко... Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится... Собака начинает обходить «пьяного» кругами... А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит...
Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
Видит старуха, лежит человек на улице... Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?
– О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!
Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь... Собака около старухи увивается.
– Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется.
Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.
– Так и есть, замерз. Ох, матушки!
Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет... Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.
Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе...
– Да никак это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий... Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
– Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.
– Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.
– Да это, никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.
Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
– Язвенный, это точно, – подтверждает другой суконщик.
Суматоха увеличивается, являются наконец и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и, Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
– Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.
– Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
– Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка...
Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
– Ишь, облопался для великого-то поста, – ворчит варежка.
– Не облопался... ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.
– Что ты врешь, дурова голова! Где у нас быть язвенным!– защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
– Где быть! У нас на Суконном дворе... Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
– Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем... так свечкою и сгорела... А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела...
– Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?
– Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах... Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
– Ох, страхи каки!
– Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!
– Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.
– А поди, и прилетела, проклятая...
– Ах, батюшки! Светы мои!
– Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь любопытствует старуха.
– Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет... Я и взодела на себя.
В толпе говор необычный. Слышатся то «горячка», то «перевалка»; но чаще и чаще звучит – «моровая язва».
– Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывшая кормилка, я и хоронил ее с отпуском... А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася... И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.
Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу...
– Те-те-те! Старая знакомая... молдаваночка... Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, – говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.
– Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто... Да и карантены охраняют Москву...
– Так-то они, батенька государь мой, охраняют... Да за нею, шельмою, и не углядишь... Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой... Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали... Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы... Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести...
Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
– А вы, голубчики, подальше от этого покойничка...Он из таких, что вскочит и погонится за нами.
Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
– А вы, батенька, – обратился лекарь снова к полицейскому, – прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имярек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как... Да ни-ни-ни! Волосы его не троньте, подальше от него... А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем как его сиятельству, господину московскому главному начальнику, генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии конторе самолично... А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком... Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного... А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться.
И, взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал, на привале у Прута, нашего чумного сержанта Сашу и уверял, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте – малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами и сам не любивший только перевязочных пунктов и «главного мясника», как он называл полкового хирурга, за то, что хирург отнимал у его любимых солдатиков «ручки и ножки» и все равно потом зарывал их в землю, только «калеками»... Это и заставило его выйти в отставку.
– Ишь, веселый какой барин! – галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.
– А добер, кажись, пра, добер...
– Кот, слышь, в Киев язву занес... От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи...
* * *
Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень давно, он был действительным главнокомандующим – командовал войсками в кровопролитных битвах с страшным Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица... Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле – это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в снах старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй, да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал?
Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи. И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился?.. Проклятое время!
А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство, елико возможно, бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Сретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонова борзая сука тремя щенками ощенилась, и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется:
– Как, государь мой, и все с глазами?
– С глазами, ваше сиятельство!
– Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.
– Слушаюсь, ваше сиятельство.
– Да смотри, не простуди его, под камзолом укрой.
Обер-полицмейстер кланяется... Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается...
– Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? – обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
– Утверждаюсь, ваше сиятельство, – уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
– А я уж было за собачек моих испугался... – Граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает. – Вспомнил... А в гофшпитале, государь мой, что на Веденских горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?
– Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась и гошпиталь сожжена.
– Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
– Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
Граф в состоянии столбняка... Табак сыплется на пол... Руки дрожат...
– Как? Кто смел?
– Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство!
– По высочайшему повелению?.. А-а! Забыл, забыл, государь мой. Стар становлюсь... Так сгорела?
– Сгорела, ваше сиятельство.
– А поджигателя поймали?
Все молчат... Тяжко видеть развалину.
В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку.
– Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, – радостно шамкает граф. – Сразу собачки мои почуяли честного человека... Очень рад... Что прикажете, государь мой?
– Я уже имел честь представляться вашему сиятельству... Штаб-лекарь Граве. Я из армии.
– Забыл... забыл, государь мой. Дела много у меня. Что прикажете?
– Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия, найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора...
– Что вы! На улице?
– Так точно, ваше сиятельство.
Граф совсем теряет голову и только разводит руками.
Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво, и не совсем дружелюбно.
Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась:
– Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно? А это что?
Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком встает и беспокойно переминается с ноги на ногу.
– Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительные меры. А! В городе.... на улице... у меня можно сказать, под носом, и я не знаю!
Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Жирная сука подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь... Она кушает.
– Вот, вот... очень рад, очень рад! К ней аппетит возвращается, – радуется граф. – Ну так что же, государь мой? – обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
– Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
– Очень рад, очень рад... К ней аппетит возвращается!
Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза. Веселый доктор делает безнадежный жест...
– Ты что? – спрашивает граф лакея.
– Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглонуть.
– Очень рад... очень рад. Так принять меры и донести мне. Отпускаю вас, государи мои. Я устал...
Старик действительно устал... жить. Все откланиваются.

VII. ЕРОПКИН И АМВРОСИЙ

До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазм, она разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напутствуемого... Невидимая рука смерти через водосточные трубы пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть.
– Бог наслал на нас язву за грехи наши, – задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.
– Так, ваше преосвященство, – отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, – но извините, владыко, ссылаться на «грехи наши» – это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место... Нам нужно дело, а не общее место.
– Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, – строго сказал архиепископ.
– В вашем сане, конечно, оно так...
– Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.
– Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостливейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.
– Я и докладываю вашему превосходительству как представителю высочайшей персоны и воли ея императорского величества, – настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.
Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: «Поп везде попом останется».
– Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, – продолжал Амвросий, – хорошие меры – дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших...
Собеседник даже пожал плечами от нетерпения: «Вот попина наладил! Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит».
– Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, – продолжал архиепископ, – и то хорошо, врачуйте недугующего брата... Болит ли кто у вас, – ну и прочая, и прочая... Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России... Но это не все, надо покаяться... Припомните, государь мой, Египет, Индию, из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии...
Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: «Поп – везде поп, все о грехах долбит»...
– Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, от грязи, от невежества. Вот что лечить надо.
Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.
– Вы правы, ваше преосвященство, – сказал он, останавливаясь перед Амвросием, – много, много надо сделать. Мы – точно грешны.
Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.
– Виноват, ваше преосвященство, – продолжал Еропкин, – теперь я совершенно вас понимаю. Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?
– Не менее: город велик...
– И никого при городских церквах не погребать?
– Ни-ни... ни единого покойника.
– А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний...
– Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо...
– Согласен, согласен. Так и чиновных?
– Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях...
– Да, это хорошо, и почет...
– В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасоандроньевом.
– Преотменно. Так мы посему и распорядимся.
Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице, близ церкви священномученика Власия, мертвого тела с явными признаками чумы на теле, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком, который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член доктор Риндер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, – когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что «чума по Москве ходит» уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьей, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:
– Нет, это не Фридрих Великий, и не графу Салтыкову с нею бороться. Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его Фридрих победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен, находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина якобы «под главное надзирание его сиятельства».
И именным указом 25 марта генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня «все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ея города Москвы гораздо усугубит и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ея императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила».
В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Амвросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбищ за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидел против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий. Ясно, народ ждет кого-то, ищет...
– Что бы сие означало, не понимаю, – сказал Амвросий несколько встревоженно.
– А что там? – спросил Еропкин, подходя к окну.
– Народ собрался, чего бы им нужно было?
– А не о кладбищах ли прослышал? Так просить, может, думают...
Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой, с добродушным лицом малый, с толстою черною косою, выползавшей на широкую спину из-под черной скуфейки, – малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.
– Что за люди там под окнами? – спросил архиерей.
– А громада собралась, ваше преосвященство, – добродушно ответил запорожец в рясе.
– Какая громада, дурной?
– Та от до их.
И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.
– Чего же им от меня нужно, хлопче? – весело спросил Еропкин.
– Та просить, мабудь, де що...
Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-свиному: терся спиной об ограду.
Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.
При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесаности.
– Чего вам нужно, ребята? – по-солдатски спросил Еропкин.
– Мы к вашей милости, – загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.
– В чем ваша просьба?
– Вели распечатать! Голодом помираем!
– Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!
– В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытую!
– Сделай Божескую милость! Не пусти по миру.
Разверстые глотки распустились, и удержу им нет. Понять эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.
– Молчать! – закричал он, как на ученье.
Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.
– Вы, такие-сякие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей, да покороче... Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..
Еропкин указал на старенького-старенького старичка со слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.
– Говори, старик!
– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуйста! – зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. – Мы, холопы ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей...
– Что ты вздор городишь, старый дурак! – осадил оратора Еропкин. – Говори дело, какие воровские люди?
– А печатальщики, батюшка-князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодной смертию... Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!
– Какие печатальщики? Какое добро запечатали? Говори ты! – накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. – Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься... Ну!
– Мы, ваше сиятельство, голицами торговали, – начал детина, который был не робкого десятка, – а намедни, значит, бани запечатали...
– Ну, запечатали, так что ж?
– А нам мыться негде...
– Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, – засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
– А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, – осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. – Мы без работы с голоду помираем...
– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! – снова завопил старик языком челобитных. – Мы твои холопы и государевы... смилуйся, пожалуй!
– «Вели бани распечатать!» – «Защити!» – «Не пусти по миру!» – «Сделай Божескую такую милость!» – прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и небанщиков. – «Распечатай!» – «Заступись!»
Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:
– Молчать, канальи!..
Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...
– Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.
– Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, – заговорил другой старик. – Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!
– Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.
– Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.
– Как голицы? Что ты врешь!
– Не вру... за грош купил, за грош и продаю.
– То-то, грош...
– Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.
– Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.
– Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.
– Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.
– А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.
Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка»... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.
Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что «прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.
– Молчать! – в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. – Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.
– Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
– Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.
– И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.
Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
– Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! – резким, надтреснутым голосом крикнул он. – Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!
Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц – спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
– Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! – крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.
Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
– От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
– А! Это вы, доктор, – ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. – Куда мчитесь?
– К вашему превосходительству.
– С дурными вестями?
– Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.
Еропкин перебил его торопливо:
– Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде «ваше превосходительство»... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто «генерал». Это короче, а то и никак, это еще короче.
– Слушаю-сь.
– Ну?
– Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
Еропкин сурово задумался.
– Благодарю, – сказал он, тотчас опомнившись. – А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?
– Мало, почти никто не пойман.
Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
– В последующие разы, доктор, – начал он торопливо, – я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством, и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.
Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными, неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности.
Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.
– Лариса Владимировна! – грустно, не своим голосом окликнул он.
Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
– Вы не узнаете меня? – робко спросил доктор. Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...
– Нет, я узнала вас, доктор, – тихо сказала девушка. – А вы давно воротились оттуда?
В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
– Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном.
– Ведь он умер на моих руках, – продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
– Да, знаю. Мне говорил Грачев.
Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
– Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
– Да, да, – как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
– Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
– Да, да, – повторяла девушка.
– Я догадываюсь, она передала ему заразу.
– Да, да.
Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
– Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? – снова заговаривает доктор.
– Да, здоров, – все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила:– Но няня, Пахомовна, умерла...
Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
– Чем она умерла?
– Вот... этой... – девушка не договорила.
– От кого же она могла заразиться?
Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
– Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
– Ничего... я вам все скажу, – как-то торопливо отвечала девушка. – Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
– Грачев привез медальон, образок от него, – все также торопливо продолжала девушка. – В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как y мертвеца.
– Ради Бога, успокойтесь, – едва выговаривал от волнения доктор. – Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
– У меня на груди.
– И вы прикасались к ним?
– Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
– Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, – говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. – А теперь вы шли в церковь?
– Да. Я хотела... Я... – Девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это,
– Я скоро буду у вас, – сказал он. – А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки». Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.

VIII. «ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ»

– А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
Действительно, девочка забрала себе в голову...
– Скорее бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи.
Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть – хотела бы сейчас! – поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотре тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку, а ключ спрятал у себя.
С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот страх, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же...
Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем:
– Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
– Нет, папа, не думаю.
– Как же не думаешь? Али я не вижу?
– Я сама не знаю, папа.
– Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
– Да, папа, жаль.
– Ну, вот что, «Пахонина», иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.
Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
– Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко... А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?
– Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое и единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
– А «Белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.
– А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
– Как забыла, дурочка?
– Я все забыла, папа. – И девушка снова заплакала.
– Ну, ладно... А все бы сходила к своей «Белой березоньке», поразмыкалась бы. Да?
– Да, схожу, папа.
– Ну, и ладно.
«Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то да опять бы в «сенцах» встретиться, как и тогда.
...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей – верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшее осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и являются эти «сенцы». Ох, уж эти темные «сенцы»! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то, опять тоже по глупости, незаметно – будто бы незаметно!– держалась около этого черномазого сержантика... В «сенцах» они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр – но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку «беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти «сенцы» гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья, да и «беляночке» тоже. Глупые дети!
А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение».
Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
Проводив их, Лариса заказала кухарке обед, с тем чтобы на жаркое была телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того, Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
– В Сундушный ряд, барышня? – весело спросила девочка.
– Зачем в Сундучный?
– А за квасом грушевым, барышня.
– Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
– Ничего, барышня, я сбегаю.
Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно светит теперь, как в прошлом году светило? Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало...
Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик, потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих, благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: «житейское море», «к тихому пристанищу», «многомилостливое». Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но страшное, как вот и теперь. И «тихое пристанище» – такое тихое, каким только может быть глубокая могила.
На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, «мортус», у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежение им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет, надрывается:
– Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!
– Нишкни, не подходи близко! – ворчит «Харон» с багром. – Зацеплю.
И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «Гись! Гись!» Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо. Ах да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьяна Крестъяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
– Еропкин енарал сам, – торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. – Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, – скептически ворчал купчина. – Не чиста Москва, слышь... Сам – чист...
Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу. Но странное сердце человеческое: девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе из Сундучного ряда.
– Здравствуйте, милая девочка! – раздался вдруг ласковый знакомый голос.
Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
– Куда порхаете, птичечка Божья? – продолжал доктор.
– К Насте иду.
– А, «Беляночка»-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, – и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. – Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?
– Здоров, Крестьян Крестьяныч.
– И все так же печенку любит?
Девушка улыбнулась.
– А! Это хорошо. Прощайте, девочка хорошая.Мне некогда, мне дела и умереть не дадут.
Он гикнул на ямщика и помчался. Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов, но с мортусом и багром. Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего, глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали, легче бы было видеть...
Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами. Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершему бедняку. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние «на помин души». Надо брать!
– Эх, жисть! – слышится в стороне.
И девушка бросает свою монетку, но так неловко. Тихо звякает об камушек что-то серебряное; тот, однако, замечает, крестится и нагибается.
А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец (и как его занесло в Москву!) длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно, гулящую, и, притоптывая, выговаривает:
– Гей, жинко, до дому!
Какая страшная мешанина жизни и смерти! Лариса бегом убегает от этого зрелища.
Настю она застала дома.
И Настя похудела за это время. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрелась довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длинноты возмужалости личике Насти и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая восприимчивость и такая же впечатлительность, болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие, как у мышонка, зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию.
Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодые сержантика были зимой в Москве, но она их не видала, они лежали в госпитале, и их оттуда не выпускали в город. Но он – понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша – он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, «на турка ходила» и под Кагулом «на самого везиря лаяла». Потом Настя с матерью ездила на святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротились в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает...
– Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! – заключила она со вздохом. – А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет. (В прозрачных глазах ее ясно отразились темные «сенцы».) А ты, Ларочка, давно получала от Александра?
Лариса сидела как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла...
– Давно, Лара?
– На святки, – чуть слышно отвечала Лариса.
– Что же он пишет? Скоро приедет?
– Нет, он никогда уже не приедет.
– Как! Отчего, Ларочка?
– Вместо себя он прислал локон своих волос.
– Вот какой! Но и это, душечка, хорошо. А у меня и локона его нет. Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом. Он такой застенчивый. А твой отчего же не едет? Не пускают?
– Он умер, Настя.
Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг, и глубокое горе... Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, только заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!
Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
– Что же? Как же теперь? – не знала, что спросить, распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.
– Не воротишь уже, – тихо отвечала Лариса покорным голосом.
– Да, не воротишь. Боже, Боже!
– Но я... надумала, – еще тише сказала Лариса.
– Что, душечка? – встрепенулась Настя.
– Я хочу видеть его могилу.
– А где она?
– Не знаю, в Турции где-то...
– Да как же ты найдешь ее, милая?
– Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
– Он! А он здесь?
– Здесь... кланяется тебе.
Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лариса была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
– Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? – спросила Настя, хотя и верившая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко...
– Меня повезут туда! – спокойно отвечала Лариса.
– Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
– Нет, вот что, Настя. При армии за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины. Я сделаюсь сиделкой. Я уже об этом думала. Туда принимают только тех, которые уже сиживали в гошпиталях. Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь уже у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову.
– Так и я с тобой, Ларочка, пойду, – сказала она нерешительно. – Возьмешь меня?
Лара молча и серьезно посмотрела на нее:
– Ты не шутишь? Обдумала?
– Не шучу. Я... – Настя еще больше покраснела.
– Подумай. Это не шутка.
– Я... я не могу жить без него, – сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. – А там, в Турции, с тобой я найду его, может быть, раненым...
В соседней комнате послышались шаги. «Маменька идет», – шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:
Полоса ль моя, полосынька.
Полоса ль моя, непаханая...

Песни, рыдания, смех, слезы, похоронный перезвон, «сенцы», могила, мор – все это разом валится из мешка жизни. Только расхлебывай!

IX. СКАЗАНИЕ О «ПИФИКЕ». ВСТРЕЧА

На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они видимо замяли разговор – и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.
– Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, – сказал отец, ласково целуя ее в голову.
– Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? – прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
– А какую, Крестьян Крестьяныч? – спросила девушка. – Заварную или с изюмом?
– Заварную... заварную-с... А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
– Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? – обратился к ней веселый доктор.
Девочка прыснула со смеху.
Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
– Вашим больным, Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
– Очень... Очень! Так всегда и заливаются со смеху, а теперь и удержу им нет.
Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
– А как «Беляночка» поживает, хозяюшка? Не замужем еще? – спросил доктор.
– Нет, – тихо сказала Лариса, не глядя на доктора,
– Ну, ничего, подождет...
– Не до женитьбы теперь, – заметил отец Ларисы.
– Отчего же, коллега? Самое как есть время... Вы все про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу... А знаете что, коллегушка? – спросил веселый доктор серьезно. – Раскусили вы эту шельму, а?
– Какую, язву, что ли?
– Ее, каналью... Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума...
– Вы шутите, товарищ?
– Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу... Мы ее как сайку делаем. Я докладывал об этом и своему генералу.
– Еропкину?
– Еропкину, и он согласился со мной. Мало того: его превосходительство изволило заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины. Пестис у нас, батенька, на Москве растет целыми бахчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уж зреют, батенька... Генерал так и об полы: «И как-де только мы и живы поднесь!»
Атюшевы, отец и сын, и Лариса с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
– Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, – улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
– Я, батенька, всегда материю говорю, всерьез, – отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно засмеялся, а Клюква, воротившись с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
Веселый доктор, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
– Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
– Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, – отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
– Что есть, государь мой, моровая язва?
– Моровая язва – пестис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контариоза и, производя наружные знаки на теле, как-то: бобоны, карбункулы, апараксес и малые черные пятна, петехии, скоро и по большей части предает смерти, – отвечал молодой Атюшев по-заученному.
– Изрядно, государь мой. Определите источник болезни.
– Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
– А мы откуда сию болезнь получаем?
– Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
– Изрядно, изрядно... Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем... А где сия шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще. (Это уже к Ларисе.) Ну-с, где оная рождается?
– Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы, и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левонтана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте и пестис Египта – в Египте, в Каире. Там он вырастает.
– Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла? А? Откуда она?
– Из Обжорного ряду, барин, – поторопилась Клюква.
Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
– Изрядно, изрядно, Клюковка. Обжорный ряд – это своего рода Каир. А где финики растут?
– В Африке, кажется?
– Изрядно, в Африке, где и чума же... А на Таганке вырастет финик?
– Нет, не по климату.
– Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
– В Индии, Крестьян Крестьяныч.
– Преизрядно. А на Кузнецком мосту слон водится?
– Не видал, – юноша рассмеялся.
– Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем... Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
– Известно, засохнет и не примется.
– Тоже, думаю, тут ему не место. Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву: и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут... Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем... Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву, для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва, все едино... А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне али бы в Париже?
– Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, – горячо отвечал юноша, – вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марселе так ни единого человека в живых не оставила.
– Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель – все едино, что наш Суконный двор... Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна по всей Европе. Это ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она вон пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого, что мы – Индия, государи мои, Москва-река – сей священный Ганг, а Яуза с Неглинной – это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет... Вот что, милая девочка! – обратился он вдруг к Ларисе.
Девушка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
– Да, в ваших словах есть доля правды, – задумчиво сказал он.
– Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников. Поняли вы эту сказку, милая девочка? – вдруг обратился он опять к Ларисе.
У Ларисы на глазах блестели слезы.
– Поняла, Крестьян Крестьяныч.
– То-то же. А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции некие младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели.
– А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? – робко спросила девушка.
– Няня-то, «Пахонина», милая девочка? А где захворала «Пахонина»? У сторожа церкви священномученика Власья. А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парии наши. Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пестис повесили, да и сами перемерли... Вот что, девочка хорошая.
Веселый доктор замолчал. Все сидели такие же задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов, да изредка с улицы доносились роковые каноны: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею»...
– Эх, кабы я был богат, – со вздохом сказал веселый доктор.
– А что? – спросил Атюшев-отец.
– Я бы еще чашечку испил.
– Так я вам налью, – поторопилась девушка.
– Плесните, милая барышня.
Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоуменно посматривала то на отца, то на брата.
«Житейское мо-о-ре!»...
– Эх, кабы я был богат! – снова вздохнул весельчак.
– А что? – улыбаясь, спросил Атюшев.
– Уснул бы, ух, как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился. А там, к утру, его сиятельство, граф Салтыков, обер-полицмейстера присылает за мной, «по самонужнейшему делу», говорят. Испугался я: «Что такое, говорю, что случилось?» Флора, говорят, занемогла: не ест ничего...
– А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? – участливо спросила Лариса.
– Собака любимая у графа...
А на улице опять: «Житейское море!..» Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
– Ну, прощайтесь со мной, – сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее руку. – Прощайте, друзья. В Индию еду, в Симонов монастырь...
И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минутку к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование.
– Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик...
– А кто же он, этот фифик, батюшка?
– Не фифик, а лифик.
– Пи-фи-фи-фифик... Ишь, мудреное слово какое!
– Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: «О горе! Горе! Горе великому граду Москве!»
– Ох, Господи! Что же это будет!
– А ты слушай. «Горе, говорит, Москве... Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь велику живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сосущих младенцев...»
– Ох, святители! За что же, отец родной?
– А ты не перебивай... «И пошлет Бог – говорит оный пифик отцу Мардарью, – огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряда, да на Яблочный ряд, а от Яблочного ряда потечет та река чрез ряды Травяной и Семенной, и Рыбной, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там. Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальной да Панской, Охотный да Голичный».
– Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
– А за грехи, за немоленье.
– Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно.
– Мало, без усердия, не с чистым сердцем.
– Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росного, жги, кури темьяном-то Божьим до неба.
– Так-то оно так, да все не то.
– Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором.
– Оно точно.
– А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню.
– А может, Бог и смилуется. Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: «За чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом».
– Кто же он, отец родной?
– Амвросий, слышь, архиепископ...
– То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом.
– Это точно. Не архиерей он Божий, а Оброськретик...
– Ох, грехи, грехи!
– Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет. Вот что пифик сказывал.
– Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто же этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то.
– Все это от темноты.
– Знамо, от темноты. Да где же нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся.
– А он нас гонит, Обросим-то, архиепископ.
– За что же гонит-то?
– А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было... Оттого Бог и мор наслал на нас.
Так «гулящий попик», недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик» или «чудо», или «знамение», или «в образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки», – и все напряженно слушали ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть.
Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, – все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видел, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»! Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное, и каждение ладаном до неба, и оглушительное колокольное славословие – та же «широкая масленица», старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и литургисают во всю ивановскую. «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий, Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. «Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье...»
А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе... Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще.
– У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.
– С косой, мать моя, и табачище жрет.
– Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник.
– А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...
– Какой пифик, родимушка?
– А страшный, коленками назад.
– Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!
И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице... А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут.
Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника. Хмурые лица такие. «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пифике» и уже козлогласует: «Житейское мо-о-ре!..»
В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание...
По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
– Да-да! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый. Да и собачонка наша.
Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
– Эй, служба! Здорово! – закричал доктор. Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
– Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.
– Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? – радовался солдат.
– А! Узнал, рыжий!
– Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы.
– Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!
Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
– Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.
– Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.
– Давно? И как пробрались в Москву?
– Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с нами, тоже службу несет.
– А приятель твой где?
– Забродя-то, ваше благородие?
– Да. В Турции остался? Жив?
– Да в карантене с нами был...
Рыжий замолчал.
– Ну, и что ж?
– Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем рехнулся человек, Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал.

X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!

Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.
По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии: Шафонского, Эразмуса Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела.
И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющую сообщение – запереть».
И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там – там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.
– А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.
– Кто укусит? – спрашивал тот.
– Москва белокаменная...
– Как укусит?
– Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.
Но об этом еще никто не думал тогда...
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...
– Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастии... А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки.
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки. Страшные пророчества «пифика» еще впереди.
Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца.
– Да, погребать уже некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.
– Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.
– Как? – вскинул на него глаза Еропкин.
– У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!
– Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады...
– И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов.
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом.
«Ежедневно, от утра до ночи, – говорил очевидец – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах...»
Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.
– Не-не, бисовая шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся, коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один знакомый уже нам «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке...
– Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!
Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этой горькой молитвой. А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою...
Толпа не хочет глядеть на нее, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой. Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же.
А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
– Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус. Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу. Мортус грозит ей шестом.
– Цыть! Цыть! Бисова цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близко, сдохнешь...
Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
– А! Дурна Меланька, пизнала мене... – радостно говорит мортус.
Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
– Забродя! Хохол! Это ты? – нерешительно кричит он издали.
– Та я ж, бачишь.
– Да ты рази жив, братец!
– Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
– Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят... Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там...
– Ни, не вбили.
– Как не вбили! Что ты, перекрестись.
Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.
– Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила. Он крестится. Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.
А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса.
– Та возьми ж дурне цуциня, возьми Меланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне... Эчь воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.
– Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили...
– Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав...
– Ну, да ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали. Сказывали, что умрешь.
– Так бачь же ж, не вмер, выкрутився. Не-не-не! – понукал он лошадь, махая багром.
– Ну, а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! – удивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. – Черт чертом, только хвоста недостает.
– Не-не-не! – слышится монотонное понукание.
А тут новая, еще большая толпа молящихся. У аналоя, поставленного среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками. Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари. Из старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую чумную, Богом забытую землю. Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого отпевает. Эти теплящиеся среди бела дня свечи – это так страшно!
А священник беспомощно взывает к небу:
– О еже сохранитися граду сему, и всякому граду и стране, от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников, и междоусобной брани, и от мора сего всегубительного, Всемилостиве! О ежемилостиву и благоуветливу быти благому и человеколюбивому Богу нашему, отвратити всякий гнев, на ны движимый, и избавити ны от надлежащего и праведного сего прещения, помиловати ны...
«Господи помилуй!», «Господи прости!», «Господи отврати!» – стонет беспомощная толпа.
– Ну, ин сказывай, братец, как тебя в черти произвели, – допытывается рыжий.
– А як!.. Ого як москаль в мене стрилив, я и впав. А вин, бисив москаль, погано стриля, не в голову, а в бик. Я и ожив. А коли встав, вас уже не було там, и цуцинятко пропало... А меня в Москву як злодея отправили та в колодку. А теперь, бач, выпустили нас усих из колодок. От я и став чертом. А я втику!
– Ну, смотри, брат, пропадешь ты с своей Гарпинкой да Украинкой.
– А луче пропасти на воли, ниж оце так.
И он указал на свою телегу с трупами, на другие такие же телеги, то там, то здесь скрипевшие по улицам, на мортусов, волокших к возам свои жертвы, на молящийся в ужасе народ.
– А он бач! – показал мортус по направлению к небольшому каменному дому с закрытыми ставнями.
У ворот этого дома стояли ямские дроги, запряженные парою взмыленных лошадок. В круглой фигурке, в красном, лоснящемся от жиру и утомления лице рыжий тотчас узнал, что это их веселый доктор толчется у ворот. Тут же, верхом на коне, какой-то офицер и суетившаяся, охающая баба с огромным, словно от дверей ада, ключом.
– Не попаду, батюшка, рученьки дрожат, ох! – охала баба, стараясь попасть огромным ключом-рычагом в висячий у ворот замок такой величины, что голова бабы казалась меньше его.
– Ну-ну, живей, тетка, может, еще и захватим, – торопил веселый доктор.
– Ох, где захватить! Не стонал уж.
– Ну, ин дай я отомкну! – отозвался стоявший тут же у ворот средних лет мужчина, не то купец, не то сиделец. – Все добро мое и ключ мой.
Баба покорно передала ему ключ. Ключ-рычаг вложен в огромное отверстие замка. Замок-гигант завизжал, щелкнул раз-два-три – замок распался... Ворота, скрипя на старых ржавых петлях, распахнулись, открылся темный с навесами небольшой двор, словно зияющая пасть, из которой пахнуло смрадом, всякой плесенью и переквашенными, гниющими кожами и овчинами, догнивавшими под душною тенью навеса. Офицер сошел с коня и отдал его докторскому вознице.
– Вот где наша Индия! – поднося к носу кусок камфоры и обращаясь к молодому офицеру, заметил веселый доктор.
Офицер с ужасом всплеснул руками:
– И это миллионер! Из этой норы он ворочал всею Россией!
– Мало того, он своими миллионами держал в руках, что в ежовых рукавицах, Казань и Нижний, Киргизскую орду и всю Сибирь... Он всю Европу завалил своими кожами и русской кожей прославил Россию.
– Так это его кожей гордятся парижане?
– Его, и запах этот же.
Собака, с цепью на шее, худая как скелет, при входе чужих людей слабо залаяла, силясь подняться с земли, но от слабости и от тяжести цепи снова падала.
– Ишь, и ее голодом заморил! – покачала головой баба.
– А тебе бы ее сайками да медом кормить, – огрызнулся тот, что отпер ворота.
– Не медом...
Пришедшие подошли к крыльцу. Дверь оказалась запертою изнутри. Приходилось выламывать ее.
– Эй, таран! Молодцы, сюда, – закричал офицер, хлопая в ладоши.
В воротах показались четыре дюжих солдата. Они втащили во двор ручной таран, на четырех толстых ногах и на цепи дубовое бревно с железной головою. Этим орудием каждый день приходилось вышибать ворота и двери у вымороченных домов. Уставили таран у двери. Баба со страхом отошла в сторону, крестя свое толстое рябое лицо и свою полную, словно у двух холмогорских коров вымя, грудь.
– Сади! – скомандовал офицер.
– Стой, ваше благородие! Дверь испортят, – останавливал тот, что отпер ворота.
– А тебе что до того?
– Как что! Я – наследник ихний буду, Сыромятов...
– А-а! Так что ж! Дверь ломать надо.
– А кто заплатит за полом? – настаивал Сыромятов.
– Ты же, – с презрением отвечал офицер и отвернулся. – Сади, ребята!
Последовал удар, раз... два... три! Трещит дверь.
– Я буду жаловаться! – протестует Сыромятов, топчась на месте. – Это разбой.
– Хорошо, хорошо, любезный, – успокаивает скрягу веселый доктор. – Тебе заплатит... он же, – и доктор указал на дверь, которая с треском грохнулась в сени.
Вошли в сени, перешагнув через разбитую дверь. В сенях запах затхлости и гнили. Тронули внутреннюю дверь, заперта. Надо и ее ломать. «Эй, таран!» – командует офицер. «Стой! Что ж это такое будет! Весь дом разобьют...» – протестует Сыромятов. «Сади!» – кричит офицер. «Раз... два... три!» – и эта дверь грохнулась на пол. Темно в доме, хоть глаз выколи. И тут запах гнили и затхлости.
– Отворяй ставни, баба! – командует офицер. Баба дрожмя дрожит, но повинуется. Взвизгнула задвижка, заскрипел болт, звякнул обо что-то, и железная ставня открылась. За нею другая! Третья... Мрачный дом миллионера осветился, редкое торжество для мрачного дома! Чинно кругом и строго, как в монастыре; старая мебель в чехлах, словно покойники в саванах, и ничего лишнего, даже удобства.
Идут дальше, в следующую комнату; впереди веселый доктор, за ним офицер с камфорой у носа, словно барышня на балу с букетом; за ним Сыромятов, жадно обозревающий мебель, стены, окна, даже железные, тронутые ржавчиной задвижки от болтов; за Сыромятовым баба, ступающая по полу так, точно она боится провалиться сквозь пол своим грузным телом; за бабою поджарый, редковолосый и скрюченный, как старый негодный ключ, слесарь, весь пропитанный железною ржавчиной и обсыпанный опилками; в сухой и темной, словно луженой, руке его погромыхивает связка всевозможных ключей.
Подходят к последней двери в угловую комнату, в контору, кассу и спальню. Она заперта внутренним дверным замком, и не видать бородки ключа в отверстии, не торчит ключ, значит, вынут.
Чуется уже запах... Это не кожи, не затхлость.
– Фу, тут мертвячина! – говорит офицер.
– Да... это кровь и пот русского народа, превращенные в миллионы... Они смердят, – нагибаясь к замочной скважине, замечает веселый доктор.
Лихорадка начинает бить Сыромятова-наследника. А что, как он оживет да погонит всех и его, наследника...
– Отпирай, чего стоишь! – судорожно обращается он к слесарю.
– А что пожалуете за труд? – ежится тот.
– Это не мое дело, а вон их (и скряга показывает на доктора и офицера).
– Али пятака жалко?
– Жалко! Мне и полушки жалко, потому не мое дело, не я запирал дверь, не я и плачу.
– Ну, отпирай! – приказал офицер.
Ключ щелкнул. Дверь подалась, отворилась. Темно там, но оттуда так и пахнуло трупом! «Отворяй ставни». Баба крестится, дрожит и не идет. Доктор сам входит в полутемную комнату и отворяет ставню. Солнце снопом лучей ворвалось в этот мрачный угол и, кажется, само задрожало, отразившись на чем-то блестящем. И все стоявшие в дверях содрогнулись.
Да и нельзя было не содрогнуться. У стены, у огромного железного сундука, раскрытого настежь, стоял на корточках человек в одной ситцевой рубахе, запустив по локоть почти синие руки в груды золота, которым наполнен был громадный сундук. Голова же этого человека опрокинулась назад так, что только глаза, тусклые, остекленелые, смотрели через лоб и брови, да торчала мочальная борода.
Это был мертвец, засунувший руки по локоть в золото, миллионер Сыромятов, под железной рукой которого гнулась, как олово, кожевенная торговля целой России и Европы. Коленками и босыми ногами он, окостенелый уже, упирался в ветхий матрац, брошенный у сундука с золотом. Умирая, он, как видно, приподнялся со своего мертвого ложа, отпер свои сокровища, залез в них руками, да так и околел.
Всматриваясь в мертвое лицо, веселый доктор, несмотря на искажение ужасного лика, узнал покойника. Он видел его недавно у лавки близ Варварских ворот и еще заинтересован был его расспросами у «гулящего попика» о каком-то «пифике». Это действительно был тот купчина, который, опасаясь каменного дождя и огненной реки, грозившей всем рядам, в том числе Голичному и Охотному, где в подвалах хранились его миллионы в кожах и юфти, большею частью от чумной скотины, обещал «отвращения для огненной реки» подарить Богу целый четверик росного ладану, чтобы курево от него дошло до самого неба, выставить и зажечь целый бор свечей в косую сажень, чтобы небу было жарко, повесить колокол на церкви, вогнать колоколище в тыщу пудов, чтобы звонил до самого Бога и «переглушил бы птицу в небе, зверя в лесу, рыбу в Москве-реке и в самом кияне-море». И теперь этот богач был мертв, не успел ни насытиться, ни насладиться своими сокровищами.
Все в ужасе смотрели на страшного покойника. Закинутое навзничь лицо, раздувшееся и почерневшее, с разинутым в предсмертных муках ртом и ощеренными, как у собаки, зубами, казалось, грозило смертью всякому, кто решился бы подойти к сундуку, к этой разверстой, тлетворно дышащей пасти богатства. Один наследник жадно впился глазами в кучи золота и словно окаменел.
Доктор приблизился к мертвецу. Наследник следил за его движением, как бы боясь: вот-вот засунет руку в золото, вот-вот червонцы сами поскачут ему в карман!
Доктор покачал головой.
– Да, язвенные знаки, смерть очевидна... А давно, тетка, занемог он?
– Да третьево дни, батюшка... Помер это кум евоный, Гурьян Деич, перевалкою помре, так наш-то выпросил у хозяюшки его, у кумы, на память жилетку после покойничка, чтобы, значит, новой не покупать, скуп был добре. Да с той-то поры и перемогаться стал. А там как заперся, чтоб, значит, никто к нему не взошел и добра бы его не взял корыстью, с той минутой я и не видала его.
– То-то. Не видала, а поди, чай... – огрызнулся наследник. – Ее бы, ваше благородие, обыскать надоть, да и нору ейную перешарить. Она, поди, тыщи перетаскала, она жила с покойничком-то...
Доктор и офицер посмотрели на нее.
– Жила, жила, кормильцы. Я ему, покойничку-то, за жену законную была, и более за стряпку, хошь он, по скупости, и не велел ничего стряпать, а с лотка кормился больше да у парней у своих, у сидельцев, отымывал, бывало, чтобы не в пору не ели, и сам, покойник, съедал.
– Так ты его законная жена? – спросил офицер.
– Законная, батюшка, законная, только не церковная, в церкви не венчана, а гулящий батюшка нас с ним, с покойничком, вокруг святого платка обвел и благословил жить вместе. Оно так-то дешевле обходилось для покойничка.
А покойничек страшно глядел и щерился на всех, как бы продолжая копаться в золоте.
– Да, жила и, поди, тыщи перетаскала, – настаивал на своем наследник.
– Где, батюшка, перетаскать! Я не с ним жила, а в стрелецкой избе. А коли и на ночь к себе меня покойничек, бывало, брал, так запирал с собой на ключ, а утром всю донага обыскивал, чтобы-де чего не утащила.
Доктор приказал позвать мортусов, чтобы вытащить мертвеца, а дом запечатать и поставить к нему караул.
– Как же, ваше благородие, – протестовал наследник, – надоть и сундук запереть да запечатать, да и опись всему составить. У него еще...
Наследник потупился и замолчал. Рысьи глаза его упали на пол, на какую-то железную скобу. Доктор тоже посмотрел на пол: железная скоба обнаруживала, что в этом месте пол подымается.
– А что это, тетка? – спросил он.
– Творило, батюшка, творило.
– Для чего оно?
– Кладовая там, под полом.
– И тоже, видно, сундуки? Деньжищи?
– Сундуки, батюшка. Я их к светлому Христову воскресенью всегда вымывала.
Доктор только развел руками. Офицер нетерпеливо стучал саблей об пол. Слесарь стоял у двери и ожидал заработанного пятака... Напрасно ждал! Пятака ему никто не отдаст.
Вошел мортус с багром. «Тащи его», – распорядился офицер. Мортус зацепил мертвеца крючком за рубаху, гнилая старая тряпка изорвалась. «Старенька добре рубаха-то», – поясняла баба. Зацепили крючком за тело, вонзился крюк в мертвеца, дернули... Нейдет, только страшно откачнулся от сундука, руки не лезут из тяжелого золота... Еще дернули, труп повалился на пол, стукнулся головой, что-то зазвенело, словно кандалы на ногах колодника.
– Что это, цепи на нем? – с ужасом спросил офицер.
– Цепь, батюшка, цепь, – подтвердила баба, пригорюнившись.
– Цепь! Зачем?
– Приковывал себя цепью, батюшка, покойничек к сундуку-то этому. Любимый, сказать бы так, сундук евоный был.
– Зачем же приковывал?
– А все боялся, батюшка, чтобы не украли... Молодым-то он, сказывал, болен был, что вот по ночам другие ходють, во сне, полунатики, что ли, называются. Так и он, покойничек, все как бы-де ночью от добра свово не ушел полунатиком.
– Н-ну! Чадушко! – не вытерпел доктор – И себя, и собаку к своему добру приковывал, н-ну.
– Сам боялся, что убежит от своего золота, – пояснил офицер. – Вот каналья!
Доктор вынул из висевшего у него через плечо вощаного мешка вощаные перчатки, надел их на руки, нагнулся к мертвецу и ощупал у его пояса замок. Потом, взяв у слесаря отвертку, отпер закованного мертвеца:
– Тащи...
– Ушел от своих богатств. Утащили-таки! – с горечью и силой сказал молодой офицер. – О, проклятое золото!
Доктор велел багром захлопнуть крышку сундука и приказал слесарю запирать...
– А я? Я не позволю! – упирался наследник.
– А я тебя велю арестовать! – крикнул на него офицер. – Арестую именным повелением как ослушника высочайшей воли. Запирай.
Заперли логовище. Приложили печать. Поставили часовых у дверей и у ворот.
А миллионер, лежа ничком на телеге мортуса, грозно глядел на небо, не озираясь уже ни на свой дом, ни на свои богатства. Смерть грешников люта! Не помогли ни четверики ладану, ни боры свечей, ни колокола...
Назад: Часть I
Дальше: Часть II