Книга: Тихий Дон. Том 1
Назад: IX
Дальше: XXVII

XVIII

После смерти Каледина Новочеркасская станица вручила власть походному атаману Войска Донского генералу Назарову. 29 января съехавшимися на Круг делегатами он был избран войсковым наказным атаманом. На Круг собралась незначительная часть делегатов, преимущественно представители низовских станиц южных округов. Круг именовался Малым. Назаров, заручившись поддержкой Круга, объявил мобилизацию от восемнадцати до пятидесяти лет, но казаки неохотно брались за оружие, несмотря на угрозы и высылку в станицы вооруженных отрядов для производства мобилизации.
В день начала работ Малого круга в Новочеркасск с румынского фронта походным порядком пришел 6-й Донской казачий генерала Краснощекова полк, под командой войскового старшины Тацина. Полк от самого Екатеринослава шел с боями, прорывая большевистское кольцо. Его трепали под Пятихаткой, Межевой, Матвеевым Курганом и во многих местах, но, несмотря на это, он прибыл почти в полном составе, при всех офицерах.
Полку была устроена торжественная встреча. После молебствия на Соборной площади Назаров благодарил казаков за то, что сохранили дисциплину, блестящий порядок и с оружием пришли на защиту Дона.
Вскоре полк был отправлен на фронт, под станцию Сулин, а через два дня пришли в Новочеркасск черные вести: полк под влиянием большевистской агитации самовольно ушел с позиций и отказался защищать войсковое правительство.
Работа Круга шла вяло. Предрешенность исхода борьбы с большевиками чувствовалась всеми. Во время заседаний Назаров – этот энергичный, кипучий генерал – сидел, опершись на руку, закрыв ладонью лоб, словно мучительно о чем-то думая.
Рушились трухой последние надежды. Красная гвардия подступила к Новочеркасску и Ростову. Уже погромыхивало под Тихорецкой. Слухи шли, что движется из Царицына к Ростову красный командир хорунжий Автономов.
Ленин приказал Южному фронту 23 февраля [] взять Ростов.
Утром двадцать второго в Ростов вошел отряд капитана Чернова, теснимый Сиверсом и с тыла обстреливаемый казаками Гниловской станицы.
Крохотная оставалась перемычка, и Корнилов, понявший, что оставаться в Ростове небезопасно, отдал приказ об уходе на станицу Ольгинскую. Весь день по вокзалу и офицерским патрулям постреливали с Темерника рабочие.
Перед вечером из Ростова выступила густая колонна корниловских войск. Она протянулась через Дон жирной черной гадюкой – извиваясь, поползла на Аксай. По обрыхлевшему мокрому снегу грузно шли куценькие роты. Мелькали гимназические шинели со светлыми пуговицами, зеленоватые – реалистов, но в массе преобладали солдатско-офицерские. Взводы вели полковники и капитаны.
В рядах были юнкера и офицеры, начиная с прапорщиков, кончая полковниками.
За многочисленными подводами обоза шли беженцы – пожилые, солидные люди, в городских пальто, в калошах. Женщины семенили около подвод, застревая в глубоком снегу, вихляясь на высоких каблуках.
В одной из рот Корниловского полка шел есаул Евгений Листницкий. В ряду с ним – подтянутый строевой офицер, штабс-капитан Старобельский, поручик Суворовского Фанагорийского гренадерского полка Бочагов и подполковник Ловичев – престарелый, беззубый, боевой офицер, весь, как матерый лисовин, покрытый рыжей проседью.
Накапливались сумерки. Морозило. От устья Дона, солоноватый и влажный, подпирал ветер. Листницкий привычно, не теряя ноги, месил растолченный снег, вглядывался в лица обгонявших роту людей. Сбоку от дороги прошли командир Корниловского полка капитан Неженцев и бывший командир Преображенского гвардейского полка полковник Кутепов, в распахнутой шинели и сбитой на крутой затылок фуражке.
– Господин командир! – окликнул Неженцева подполковник Ловичев, ловко перехватывая винтовку.
Кутепов повернул широколобое, бычье лицо с широко посаженными черными глазами и подстриженной лопатистой бородкой; из-за его плеча выглянул на окрик Неженцев.
– Прикажите первой роте прибавить шаг! Ведь этак и замерзнуть не мудрено. Мы промочили ноги, а такой шаг на походе…
– Безобразие! – затрубил горластый и шумоватый Старобельский.
Неженцев, не отвечая, прошел мимо. Он о чем-то спорил с Кутеповым.
Немного спустя опередил их Алексеев. Кучер гнал сытых вороных, с подвязанными хвостами лошадей; из-под копыт брызгали кругом снежные ошлепки. Красный от ветра Алексеев, с белыми приподнятыми усами и торчевыми, такими же белыми бровями, по самые уши натянул фуражку, сидел, бочком привалясь к спинке коляски, зябко придерживая левой рукой воротник.
Офицеры улыбками проводили его знакомое всем лицо.
На взрыхленной множеством ног дороге кое-где просачивались желтые лужи.
Идти было тяжело – ноги разъезжались, сырость проникала в сапоги Листницкий, шагая, прислушивался к разговору впереди. Какой-то баритонистый офицер, в меховой куртке и простой казачьей папахе, говорил:
– Вы видели, поручик? Председатель Государственной думы Родзянко, старик – и идет пешком.
– Россия всходит на Голгофу…
Кашляя и с хрипом отхаркивая мокроту, кто-то пробовал иронизировать:
– Голгофа… с той лишь разницей, что вместо кремнистого пути – снег, притом мокрый, плюс чертовский холодище.
– Не знаете, господа, где ночевка?
– В Екатеринодаре.
– В Пруссии мы однажды такой вот поход ломали…
– Как-то нас приветит Кубань?.. Что?.. Разумеется, там иное дело.
– У вас есть курить? – спросил у Листницкого поручик Головачев.
Он снял грубую варежку, взял папиросу, поблагодарил и, высморкавшись по-солдатски, вытер пальцы о полу шинели.
– Усваиваете демократические манеры, поручик?.. – тонко улыбнулся подполковник Ловичев.
– Поневоле усвоишь… Вы-то… или дюжиной носовых платков запаслись?
Ловичев не ответил. На красносединных усах его висели зеленоватые сосульки. Он изредка шморгал носом, морщился от холода, проникавшего сквозь подбитую ветром шинель.
«Цвет России», – думал Листницкий, с острой жалостью оглядывая ряды и голову колонны, ломано изогнувшейся по дороге.
Проскакало несколько всадников, среди них – на высоком донце Корнилов.
Его светло-зеленый полушубок, с косыми карманами по бокам, и белая папаха долго маячили над рядами. Густым рыкающим «ура» провожали его офицерские батальоны.
– Все бы это ничего, да вот семья… – Ловичев по-стариковски покряхтел, сбоку заглянул в глаза Листницкого, как бы ища сочувствия. – Семья осталась у меня в Смоленске… – повторил он. – Жена и дочушка – девушка. На рождество исполнилось ей семнадцать лет… Каково это, есаул?
– Да-а-а…
– Вы тоже семейный? Из Новочеркасска?
– Нет, я Донецкого округа. У меня отец остался.
– Не знаю, что с ними… Как они там без меня, – продолжал Ловичев.
Его с раздражением перебил Старобельский:
– У всех семьи остались. Не понимаю: чего вы хнычете, подполковник?
Уди-ви-тельный народ! Не успели выйти из Ростова…
– Старобельский! Петр Петрович! Вы были в бою под Таганрогом? – крикнул кто-то сзади, через ряд.
Старобельский повернулся раздраженным лицом, пасмурно улыбнулся:
– А… Владимир Георгиевич, вы какими судьбами в наш взвод? Перевелся?
С кем не поладил? Ага… ну, это понятно… Вы спрашиваете про Таганрог?
Да, был… а что? Совершенно верно… убили его.
Листницкий, невнимательно прислушиваясь к разговору, вспоминал свой отъезд из Ягодного, отца, Аксинью. Его душила внезапно задымившаяся на сердце тоска. Он вяло переставлял ноги, смотрел на колыхавшиеся впереди стволы винтовок с привинченными штыками, на головы в папахах, фуражках и башлыках, раскачивавшиеся в ритм шагу, думал:
«Такой вот, как у меня, заряд ненависти и беспредельной злобы несет сейчас каждый из этих пяти тысяч, подвергнутых остракизму. Выбросили, сволочи, из России – и здесь думают растоптать. Посмотрим!.. Корнилов выведет нас к Москве!»
В эту минуту он вспомнил приезд Корнилова в Москву и с радостью перешел на воспоминания того дня.
Где-то недалеко, позади, наверное в хвосте роты, шла батарея.
Пофыркивали лошади, громыхали барки, даже запах конского пота доносило оттуда. Листницкий сразу почувствовал этот знакомый волнующий запах, повернул голову, передний ездовой, молодой прапорщик, посмотрел на него и улыбнулся, как знакомому.

 

* * *

 

К 11 марта Добровольческая армия была сосредоточена в районе станицы Ольгинской. Корнилов медлил с выступлением, ожидая приезда в Ольгинскую походного атамана Войска Донского генерала Попова, ушедшего из Новочеркасска в задонские степи со своим отрядом, насчитывавшим около 1600 сабель, при 5 орудиях и 40 пулеметах.
Утром 13-го Попов, сопутствуемый своим начальником штаба полковником Сидориным и несколькими казачьими офицерами конвоя, прискакал в Ольгинскую.
На плацу, возле дома, занятого Корниловым, он осадил коня; придерживаясь за луку, тяжело перенес через седло ногу. Его поддержал подскочивший вестовой – молодой черночубый казак со смуглым лицом и острыми, как у чибиса, глазами. Попов кинул ему поводья, степенным шагом пошел к крыльцу. Сидорин и офицеры, спешившись, последовали за ним.
Вестовые через калитку ввели во двор коней. Пока один из вестовых, пожилой, колченогий, навешивал торбы, другой, черночубый, похожий на чибиса, уже завязал знакомство с хозяйской работницей. Он что-то сморозил ей; работница – румяная девка, в кокетливо повязанном платке и глубоких калошах, насунутых на босые ноги, – смеясь и оскальзаясь, прошлепала мимо него по луже к сараю.
Осанистый, пожилой Попов вошел в дом. В передней сдал на руки расторопному вестовому шинель, повесил на вешалку плеть, долго и звучно сморкался. Вестовой проводил его и Сидорина, на ходу приглаживавшего волосы, в зал.
Созванные на совещание генералы были в сборе. Корнилов сидел за столом, облокотившись на разостланную карту; по правую руку от него белел сединой сухонький и пряменький, свежевыбритый Алексеев. Деникин, поблескивая умными колючими глазами, о чем-то говорил с Романовским. Лукомский, отдаленно похожий на Деникина, медленно ходил по комнате, щипал бородку.
Марков стоял у окна во двор, наблюдая, как вестовые казаки похаживают около коней и пересмеиваются с девкой-работницей.
Поздоровавшись, прибывшие подошли к столу. Алексеев задал несколько малозначащих вопросов о дороге и эвакуации Новочеркасска. Вошел Кутепов, с ним несколько строевых офицеров, приглашенных Корниловым на совещание.
Глядя в упор на Попова, усаживавшегося со спокойной уверенностью, Корнилов спросил:
– Скажите, генерал, численность вашего отряда?
– Полторы тысячи сабель, батарея, сорок пулеметов с прислугой.
– Обстоятельства, понудившие Добровольческую армию уйти из Ростова, вам известны. Вчера у нас был совет. Принято решение идти на Кубань, имея направление на Екатеринодар, в окрестностях которого действуют добровольческие отряды. Мы двинемся этим маршрутом… – Корнилов провел по карте неочиненным концом карандаша, заговорил торопливей:
– По пути увлекая кубанское казачество, дробя те малочисленные, неорганизованные и небоеспособные красногвардейские отряды, которые попытаются воспрепятствовать нашему движению. – Он глянул на сощуренный, отведенный взгляд Попова, докончил:
– Мы предлагаем вам присоединиться с вашим отрядом к Добровольческой армии и совместно с нами идти на Екатеринодар.
Дробить силы – не в наших интересах.
– Я не могу этого сделать! – решительно и круто заявил Попов.
Алексеев чуть склонился в его сторону:
– Почему, разрешите спросить?
– Потому, что я не могу покинуть территорию Донской области и идти куда-то на Кубань. Прикрываясь с севера Доном, мы в районе зимовников переждем события. На активные действия противника нельзя рассчитывать ввиду того, что не сегодня-завтра начнется оттепель – переправить через Дон не только артиллерию, но и конницу будет невозможно, а из района зимовников, весьма обеспеченного фуражом и хлебом, мы в любое время и в любом направлении можем развить партизанские действия.
Попов с веской уверенностью приводил доводы, отклоняющие предложение Корнилова. Он передохнул и, видя, что Корнилов хочет что-то сказать, упрямо мотнул головой:
– Позвольте докончить… Помимо этого есть еще один сугубой важности фактор, и мы, командование, его учитываем: это – настроение наших казаков.
– Он вытянул мясистую белую руку с золотым кольцом, всосавшимся в мякоть указательного пальца; чуть повысив голос, оглядывая всех, продолжал:
– В том случае, если мы повернем на Кубань, явится опасность распадения отряда. Казаки могут не пойти. Не надо забывать того обстоятельства, что постоянный и наиболее крепкий контингент моего отряда – казаки, а они вовсе не так устойчивы морально, как… хотя бы ваши части. Они просто несознательны. Не пойдут – и все. А рисковать потерей всего отряда я не могу, – отчеканил Попов и вновь перебил Корнилова:
– Прошу прощенья, я высказал вам наше решение и смею уверить вас, что изменить его мы не в состоянии. Разумеется, дробить силы не в наших интересах, но из создавшегося положения есть один выход. Я полагаю, что, исходя из соображений, высказанных сейчас мною, Добровольческой армии было бы благоразумней идти не на Кубань – настроения кубанского казачества вселяют в меня немалые тревоги, – а вместе с донским отрядом – в задонские степи.
Там она оправится, пользуясь передышкой, к весне пополнится новыми кадрами волонтеров из России…
– Нет! – воскликнул Корнилов, вчера еще склонявшийся к тому, чтобы идти в задонские степи и упорно оспаривавший противоположное мнение Алексеева.
– Нет смысла идти в зимовники. Нас около шести тысяч человек…
– Если вопрос о продовольствии, то смею вас уверить, ваше высокопревосходительство, район зимовников не оставляет желать лучшего.
Притом там вы можете взять у частных коннозаводчиков лошадей и посадить часть армии на коней. У вас будут новые шансы при ведении полевой маневренной войны. Конница вам необходима, а Добровольческая армия ею не богата.
Корнилов, в этот день особенно предупредительный к Алексееву, посмотрел на него. Он, по всей вероятности, колебался в выборе направления, искал поддержки у чужого авторитета. Алексеева выслушали с большим вниманием.
Старый генерал, привыкший кратко, исчерпывающе-ясно разрешать задачи, в нескольких спрессованных фразах высказался в пользу похода на Екатеринодар.
– В данном направлении нам легче всего прорвать большевистское кольцо и соединиться с отрядом, действующим под Екатеринодаром, – закончил он.
– А если это не удастся, Михаил Васильевич? – осторожно спросил Лукомский.
Алексеев пожевал губами, повел рукою по карте.
– Даже если предположить неудачу, то у нас останется возможность дойти до Кавказских гор и распылить армию.
Его поддержал Романовский. Несколько горячих слов сказал Марков.
Тяжеловесным аргументом Алексеева будто бы и нечего было противопоставить, но слово взял Лукомский, выровнял весы.
– Я поддерживаю предложение генерала Попова, – заявил он, неспешно подбирая слова. – Поход на Кубань сопряжен с большими трудностями, учесть которые отсюда не представляется возможным. Прежде всего нам придется два раза пересекать железную дорогу…
По направлению его пальца к карте потянулись взгляды всех участников совещания. Лукомский напористо продолжал:
– Большевики не преминут встретить нас должным образом – они поведут бронированные поезда. У нас тяжелый обоз и масса раненых; оставить их мы не можем. Все это будет чрезвычайно обременять армию и препятствовать скорейшему ее продвижению. Затем мне непонятно, откуда создалась уверенность, что кубанское казачество настроено к нам дружелюбно? На примере донского казачества, тоже якобы тяготившегося властью большевиков, мы должны с архиосторожностью и с крупной дозой здорового скептицизма относиться к подобным слухам. Кубанцы болеют той же большевистской трахомой, которую занесли из прежней российской армии… Они могут быть враждебно настроенными. В заключение должен повторить, что мое мнение – идти на восток, в степи, и оттуда, накопив силы, грозить большевикам.
Поддерживаемый большинством своих генералов, Корнилов решил идти западнее Великокняжеской, пополнить на походе нестроевую часть армии конским составом и уже оттуда повернуть на Кубань. Распустив совещание, он перекинулся несколькими фразами с Поповым, – холодно попрощавшись с ним, вышел в свою комнату. За ним прошел Алексеев.
Начштаба донского отряда полковник Сидорин, звякая шпорами, вышел на крыльцо, сочно, обрадованно крикнул вестовым:
– Лошадей!
К крыльцу, придерживая шашку, ступая через лужи, подошел молодой светлоусый казачий сотник. Он остановился у нижней ступеньки, спросил шепотом:
– Что же, господин полковник?
– Неплохо! – с приподнятой бодростью вполголоса ответил Сидорин. – Наш отказался идти на Кубань. Сейчас выезжаем. Вы готовы, Изварин?
– Да, лошадей ведут.
Вестовые, посадившись, вели лошадей. Черночубый, похожий на чибиса, поглядывал на своего товарища.
– Хороша, что ль? – спрашивал он, прыская.
Пожилой сдержанно ухмылялся.
– Как конский лишай.
– А так, случаем, позвала бы?
– Оставь, дурак! Ноне ить великий пост.
Изварин, бывший сослуживец Григория Мелехова, вскочил на своего вислозадого, с лысиной во весь лоб, белоноздрого коня, приказал вестовым:
– Выезжайте на улицу.
Попов и Сидорин, прощаясь с кем-то из генералов, сошли с крыльца. Один из вестовых придержал коня, помог генеральской ноге найти стремя. Попов, помахивая казачьей неказистой плетью, тронул коня ходкой рысью, за ним зарысили, привстав на стременах и чуть валясь вперед, вестовые-казаки, Сидорин и офицеры.
В станице Мечетинской, куда прибыла Добровольческая армия через два перехода, Корнилов получил дополнительные сведения о районе зимовников.
Сведения были отрицательного характера. Созвав командиров строевых частей, Корнилов объявил о принятом решении идти на Кубань.
К Попову был послан ординарец с вторичным предложением присоединиться.
Ординарец-офицер догнал армию под участком Старо-Ивановским. Ответ, привезенный им от Попова, был тот же: Попов вежливо и холодно отказывался принять предложение, писал, что решение его не может быть изменено и что он остается пока в Сальском округе.

XIX

С отрядом Голубова, двинувшимся кружным путем для захвата Новочеркасска, выехал и Бунчук. Двадцать третьего февраля они выбрались из Шахтной, прошли станицу Раздорскую, к ночи были уже в Мелиховской. На следующий день с рассветом выехали из станицы.
Голубов вел отряд быстрым маршем. Впереди виднелась его коренастая фигура; плеть нетерпеливо падала на конский круп. Ночью прошли Бессергеневскую, дали чуть отдохнуть лошадям, и вновь в серой беззвездной ночи замаячили всадники, захрустел под копытами мерзлый ледок грунтовой дороги.
Возле Кривянской сбились с дороги, но сейчас же напали на свою.
Забрезжила зорька, когда въезжали в Кривянскую. Станица была еще безлюдна.
Возле площадки, у колодца, старик казак рубил в корыте лед. Голубов подъехал к нему, отряд остановился.
– Здорово, старик.
Казак медленно донес руку в варежке до папахи, ответил неприязненно:
– Здравствуйте.
– А что, дедушка, ушли ваши станичные казаки в Новочеркасск?
Мобилизация была у вас?
Старик спешно поднял топор, пошел в ворота, не отвечая.
– Трогай! – отъезжая и ругаясь, крикнул Голубов.
В этот день Малый войсковой круг собирался эвакуироваться в станицу Константиновскую. Новый походный атаман Войска Донского, генерал Попов, уже вывел из Новочеркасска вооруженные силы, перевез войсковые ценности.
Утром получены были сведения, что Голубов из Мелиховской идет по направлению на Бессергеневскую. Круг послал для переговоров с Голубовым об условиях сдачи Новочеркасска есаула Сиволобова. Следом за ним, не встретив сопротивления, в Новочеркасск ворвались конники Голубова. Сам Голубов, на взмыленном мокром коне, в сопровождении густой кучи казаков, галопом, подскакал к зданию Круга. Около подъезда толпилось несколько зевак, стоял вестовой, ожидая с оседланной лошадью Назарова.
Бунчук спрыгнул с коня, схватил ручной пулемет. Вместе с Голубовым и с толпой остальных казаков вбежал в здание Круга. На хляск распахнутой двери из просторного зала повернулись головы делегатов, густо забелели лица.
– Вста-а-ать! – напряженно, будто на смотру, скомандовал Голубов и, окруженный казаками, спотыкаясь от спешки, пошел к столу президиума.
Члены Круга, громыхая стульями, встали на властный окрик, один Назаров остался сидеть.
– Как вы смеете прерывать заседание Круга? – зазвенел его гневный голос.
– Вы арестованы! Молчать! – Голубов, багровея, подбежал к Назарову, рванул с плеча его генеральской тужурки погон, прорвался на хриплый визг:
– Встать, тебе говорят! Бери его!.. Ты!.. Я кому говорю?!
Золотопогонник!..
Бунчук в дверях устанавливал пулемет. Члены Круга толпились овечьей отарой. Мимо Бунчука казаки потащили Назарова, позеленевшего от страха председателя Круга Волошинова и еще несколько человек.
Гремя шашкой, следом шел бурый, в пятнах румянца, Голубов. Его за рукав схватил какой-то член Круга:
– Господин полковник, ваша милость, куда же нам?
– Мы свободны? – из-за его плеча высунулась скользкая, юркая голова другого.
– Идите к черту! – крикнул, отмахиваясь, Голубов и, уже поравнявшись с Бунчуком, повернулся к членам Круга, топнул ногой:
– Ступайте к… мне не до вас! Ну!..
Его хриплый, обветренный голос долго еще перекатами ходил по залу.
Бунчук переночевал у матери, а на другой день, как только в Новочеркасске стало известно о взятии Сиверсом Ростова, отпросился у Голубова и наутро выехал туда верхом.
Два дня работал в штабе у Сиверса, который знал его, еще будучи редактором «Окопной правды», – наведывался в ревком – ни Абрамсона, ни Анны там не было. При штабе Сиверса организовался Революционный трибунал, творивший крутой суд и расправу над захваченными белогвардейцами. Бунчук день проработал, обслуживая нужды суда, участвуя в облавах, а на следующий, уже не надеясь, забежал в ревком – и еще с лестницы услышал знакомый голос Анны. Кровь кинулась ему в сердце, когда он, замедляя шаг, вошел во вторую комнату, откуда слышались чьи-то голоса и смех Анны.
В комнате, где в прежнее время помещалась комендантская, лохматился табачный дым. В углу за небольшим дамским столиком писал что-то человек в шинели без пуговиц, с развязанными наушниками солдатской папашки, кругом него толпились солдаты и штатские в полушубках и пальто. Они, разбившись на кучки, курили, разговаривали. У окна спиной к двери стояла Анна, на подоконнике, скрещенными пальцами поддерживая колено своей согнутой ноги, сидел Абрамсон, рядом с ним, склонив голову набок, стоял высокий, латышской складки красногвардеец. Он отводил папиросу, топыря мизинец, и что-то рассказывал – по-видимому, смешное: откидываясь, сочно смеялась Анна, морщился от улыбки Абрамсон, ближние прислушивались, улыбаясь, а на крупном лице красногвардейца, в каждой, как топором вырубленной, черте жило и теплилось умное, острое и немножко злое.
Бунчук положил руку на плечо Анны:
– Здравствуй, Аня!
Она оглянулась. Краска залила ее лицо, хлынула по шее до ключиц, выжала из глаз слезы.
– Откуда ты? Абрамсон, посмотри! Вот он – как новый гривенник, а ты о нем беспокоился, – залепетала она, не поднимая глаз, и, не в силах овладеть смущением, отошла к двери.
Бунчук пожал горячую руку Абрамсона, перекинулся с ним несколькими фразами и, чувствуя на лице своем глупую, беспредельно счастливую улыбку, не отвечая на какой-то вопрос Абрамсона (он даже не понял смысла вопроса), пошел к Анне. Она оправилась, встретила его немного злой за свое смущение улыбкой.
– Ну, здравствуй еще раз. Как ты? Здоров? Когда приехал? Из Новочеркасска? Ты был в отряде Голубова? Вон как… Ну и что же?
Бунчук отвечал на вопросы, не сводя с нее неломкого, тяжеловесного взгляда. Ответный взгляд ее подламывался, скользил в сторону.
– Давай на минутку выйдем на улицу, – предложила Анна.
Их окликнул Абрамсон:
– Вы скоро придете? У меня к тебе, товарищ Бунчук, есть дело. Мы думаем использовать тебя на одной работе.
– Я приду через час.
На улице Анна прямо и мягко глянула в глаза Бунчуку, досадливо помахала рукой:
– Илья, Илья, как я нехорошо смутилась… Как девчонка! Это объясняется, во-первых, неожиданностью, во-вторых, нашим половинчатым положением. В сущности, кто мы с тобой? Идиллические «жених и невеста»?
Знаешь, в Луганске у меня как-то Абрамсон спрашивает: «Ты живешь с Бунчуком?» Я опровергла, но он весьма наблюдательный парень и не мог не видеть того, что бросалось в глаза. Он ничего не сказал, но по глазам я видела – не верит.
– Рассказывай же про себя – что и как ты?
– О, мы там качнули дело! Сколотили целый отряд в двести одиннадцать штыков. Вели организационную и политическую работу… да разве все это расскажешь в двух словах? Я еще не могу опомниться от твоего появления.
Где ты… ночуешь где? – прерывая разговор, спросила она.
– Тут… у товарища.
Бунчук замялся, сказав не правду: эти ночи проводил он в помещении штаба Сиверса.
– Ты сегодня же перейдешь к нам. Помнишь, где я живу? Ты провожал меня когда-то.
– Найду. Но… не стесню я твою семью?
– Оставь, никого ты не стеснишь и вообще об этом не говори.
Вечером Бунчук, забрав свои пожитки, умещавшиеся в просторной солдатской сумке, пришел в тот окраинный переулок, где жила Анна. На пороге небольшого кирпичного флигеля его встретила старуха. Лицо ее неясно напоминало Анну: тот же иссиня-черный блеск глаз, тот же с горбинкой нос, только кожа морщинистая и землистая, да провалившийся рот пугает старостью.
– Вы – Бунчук? – спросила она.
– Да.
– Прошу вас, проходите. Дочь говорила мне о вас.
Она проводила Бунчука в маленькую комнату, указала, куда положить вещи, ревматически сведенным пальцем повела вокруг:
– Здесь вы уже будете жить. Койка эта вашей милости.
Она говорила с заметным еврейским акцентом. Кроме нее, в доме был небольшой подросток – девочка, тщедушная и такая же, как Анна, глубокоглазая.
Анна пришла спустя немного. Она внесла с собою шум и оживление.
– У нас никого не было? Бунчук не приходил?
Мать ответила ей что-то на родном языке, и Анна твердой скользящей походкой подошла к двери:
– К тебе можно?
– Да, да.
Бунчук, поднявшись со стула, пошел ей навстречу.
– Ну, как? Устроился?
Она довольным, смеющимся взглядом оглядела его, спросила:
– Ты что-нибудь ел? Пойдем туда.
За рукав гимнастерки ввела его в первую комнату, сказала:
– Это, мама, мой товарищ, – и улыбнулась. – Вы его не обижайте.
– Ну что ты, разве можно такое?.. Он – наш гость.
Ночью по Ростову стручками вызревшей акации лопались выстрелы. Изредка горланил пулемет, потом все стихало. И ночь, величавая, черная февральская ночь, вновь тишиной повивала улицы. Бунчук и Анна долго сидели в его строго опрятной комнатке.
– Здесь мы с сестренкой жили, – говорила Анна. – Видишь, как у нас скромно – как у монашек. Ни дешевых картин, ни фотографий, ничего такого, что бы приличествовало мне по положению гимназистки.
– Чем вы жили? – в разговоре спросил Бунчук.
И Анна не без внутренней гордости ответила:
– Я работала на Асмоловской фабрике и давала уроки.
– А теперь?
– Мама шьет. Им вдвоем мало надо.
Бунчук рассказывал подробности взятия Новочеркасска, боев под Зверевом и Каменской. Анна делилась впечатлениями о работе в Луганске и Таганроге.
В одиннадцать, как только мать потушила у себя огонь, Анна ушла.

XX

В марте Бунчук был послан на работу в Революционный трибунал при Донском ревкоме. Высокий, тусклоглазый, испитой от работы и бессонных ночей, председатель отвел его к окну своей комнаты, сказал, поглаживая ручные часы (он спешил на заседание):
– С какого года в партии? Ага, дельно. Так вот, ты будешь у нас комендантом. Прошлую ночь мы отправили в «штаб Духонина» своего коменданта… за взятку. Был форменный садист, безобразник, сволочь – таких нам не надо. Эта работа грязная, но нужно и в ней сохранить целеньким сознание своей ответственности перед партией, и ты только пойми меня, как надо… – нажал он на эту фразу, – человечность сохранить. Мы по необходимости физически уничтожаем контрреволюционеров, но делать из этого цирк нельзя. Ты понимаешь меня? Ну, и хорошо. Иди, принимай дела.
В эту же ночь Бунчук с командой красногвардейцев в шестнадцать человек расстрелял в полночь за городом, на третьей версте, пятерых, приговоренных к расстрелу. Из них было двое казаков Гниловской станицы, остальные – жители Ростова.
Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:
– По врагам революции… – и взмахивал наганом, – пли!..
За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их тоскующего блеска. Анна видела его лишь по ночам. Она работала в ревкоме, приходила домой поздно, но всегда дожидалась, когда знакомым отрывистым стуком в окно известит он о своем приходе.
Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
– Ужинать будешь?
Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать… Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце. Спросила шепотом:
– Тебе тяжело, Илья?
Он стиснул ее руку, заскрипел зубами, отвернулся к стене. Так и уснул, не сказав ни слова, а во сне что-то невнятно и жалобно бормотал, силился вскочить. Она с ужасом заметила и содрогнулась от безотчетного страха: он спал с полузакрытыми, заведенными вверх глазами, из-под век воспаленно блестела желтизна выпуклых белков.
– Уйди оттуда! – просила его наутро. – Иди лучше на фронт! Ты ни на что не похож, Илья! Сгибнешь ты на этой работе.
– Замолчи!.. – крикнул он, моргая побелевшими от бешенства глазами.
– Не кричи. Я обидела тебя?
Бунчук потух как-то сразу, словно криком выплеснул скопившееся в груди бешенство. Устало рассматривая свои ладони, сказал:
– Истреблять человеческую пакость – грязное дело. Расстреливать, видишь ли, вредно для здоровья и души… Ишь ты… – в первый раз в присутствии Анны он безобразно выругался. – На грязную работу идут либо дураки и звери, либо фанатики. Так, что ли? Всем хочется ходить в цветущем саду, но ведь – черт их побери! – прежде чем садить цветики и деревца, надо грязь счистить! Удобрить надо! Руки надо измазать! – повышал он голос, несмотря на то что Анна, отвернувшись, молчала. – Грязь надо уничтожить, а этим делом брезгают!.. – уже кричал Бунчук, грохая кулаком по столу, часто мигая налитыми кровью глазами.
В комнату заглянула мать Анны, и он, опомнившись, заговорил тише:
– Я не уйду с этой работы! Тут я вижу, ощутимо чувствую, что приношу пользу! Сгребаю нечисть! Удобряю землю, чтоб тучней была! Плодовитей!
Когда-нибудь по ней будут ходить счастливые люди… Может, сын мой будет ходить, какого нет… – Он засмеялся скрипуче и невесело. – Сколько я расстрелял этих гадов… клещей… Клещ – это насекомое такое, в тело въедается… С десяток вот этими руками убил… – Бунчук вытянул вперед сжатые, черноволосые, как у коршуна когтистые, руки; роняя их на колени, шепотом сказал:
– И вообще к черту! Гореть так, чтобы искры летели, а чадить нечего… Только я, правда, устал… Еще немного, и уйду на фронт… ты права…
Анна, молча слушавшая его, тихо сказала:
– Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься.
Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
– Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным.
Но не о тех, с погониками, болит сердце… Те – сознательные люди, как и мы с тобой. А вот вчера пришлось в числе девяти расстреливать трех казаков… тружеников… Одного начал развязывать… – Голос Бунчука становился глуше, невнятней, словно отходил он все дальше и дальше:
– Тронул его руку, а она, как подошва… черствая… Проросла сплошными мозолями… Черная ладонь, порепалась… вся в ссадинах… в буграх… Ну я пойду, – резко оборвал он рассказ и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
Он обулся, выпил стакан молока, пошел. В коридоре его догнала Анна.
Долго держала его тяжелую руку в своих руках, потом прижала ее к пылающей щеке и выбежала во двор.

 

* * *

 

Теплело. С Азова в гирла Дона стучалась весна. В конце марта в Ростов начали прибывать теснимые гайдамаками и немцами украинские красногвардейские отряды. По городу начались убийства, грабежи, бесчинные реквизиции. Некоторые, окончательно разложившиеся отряды ревкому пришлось разоружать. Дело не обходилось без столкновений и перестрелок. Под Новочеркасском пошевеливались казаки. В марте, как почки на тополях, набухали в станицах противоречия между казаками и иногородними, кое-где погромыхивали восстания, открывались контрреволюционные заговоры. А Ростов жил стремительной полнокровной жизнью, вечерами по Большой Садовой расхаживали толпы солдат, матросов, рабочих. Митинговали, лущили семечки, поплевывали в стекавшие вдоль тротуаров ручейки, забавлялись с бабами. Так же, как и раньше, работали, ели, пили, спали, умирали, рожали, любились, ненавидели, дышали солоноватым с моря ветерком, жили, одолеваемые большими страстями и малыми страстишками. К Ростову в упор подходили обсемененные грозой дни. Пахло обтаявшим черноземом, кровью близких боев пахло.
В один из таких политых солнцем, пригожих дней Бунчук вернулся домой раньше обычного и удивился, застав Анну дома.
– Ведь ты же поздно всегда приходишь, а сегодня почему так?
– Я не совсем здорова.
Она прошла за ним в его комнату. Бунчук разделся, с дрожащей радостной улыбкой сказал:
– Аня, с сегодняшнего дня я не работаю в трибунале.
– Да что ты? Куда же тебя?
– В ревком. С Кривошлыковым сегодня говорил. Он обещает послать меня куда-нибудь в округ.
Поужинали они вместе. Бунчук лег спать. Взволнованный, он долго не мог уснуть, курил, ворочался на жестковатом тюфяке, радостно вздыхал. С большим удовлетворением уходил он из трибунала, так как чувствовал, что еще немного – и не выдержит, надломится. Он докуривал четвертую папиросу, когда ему послышался легкий скрип двери. Приподняв голову, увидел Анну.
Босая, в одной рубашке, скользнула она через порог, тихонько подошла к его койке. Через щель в ставне на оголенный овал ее плеча падал сумеречный зеленый свет месяца. Она нагнулась, теплую ладонь положила Бунчуку на губы.
– Подвинься. Молчи…
Легла рядом, нетерпеливо отвела со лба тяжелую, как кисть винограда, прядь волос, блеснула задымленным синеватым огоньком глаз, грубовато, вымученно прошептала:
– Не сегодня-завтра я могу лишиться тебя… Я хочу тебя любить со всей силой! – и содрогнулась от собственной решимости:
– Ну, скорей!
Бунчук целовал ее и с ужасом, с великим, захлестнувшим все его сознание, стыдом чувствовал, что он бессилен.
У него тряслась голова, мучительно пылали щеки. Высвободившись, Анна гневно оттолкнула его, с отвращением и брезгливостью спросила, задохнулась презирающим шепотом:
– Ты… ты бессилен? Или ты… болен?.. О-о-о, как это мерзко!.. Оставь меня!
Бунчук сжал ее пальцы так, что они слабо хрустнули, в расширенные, смутно черневшие, враждебные глаза врезал свой взгляд, спросил, заикаясь, паралично дергая головой:
– За что? За что судишь? Да, выгорел дотла!.. Даже на это не способен сейчас… Не болен… пойми, пойми! Опустошен я… А-а-а-а…
Он глухо замычал, вскочил с койки, закурил. Долго, будто избитый, сутулился у окна.
Анна встала, молча обняла его и спокойно, как мать, поцеловала в лоб.
А через неделю Анна, пряча под его рукой свое зажженное огневым румянцем лицо, призналась:
– …Думала, израсходовался раньше… Не знала, что до дна вычерпала тебя работа.
И после этого Бунчук долго ощущал на себе не только ласку любимой, но и ее теплую, налитую вровень с краями материнскую заботливость.
В провинцию его не послали. По настоянию Подтелкова он остался в Ростове. В это время Донской ревком перекипал в работе, готовился к областному съезду Советов, к схватке с ожившей за Доном контрреволюцией.

XXI

За приречными вербами разноголосо гомонили лягушки. За бугром валилось через порог солнце. По хутору Сетракову рассасывалась предвечерняя прохлада. От домов на сухую дорогу падали огромные косые тени. Из степи пропылил табун. С выгона, перебрехиваясь новостишками, погоняя коров хворостинами, шли казачки. По проулкам босые и уже загоревшие казачата козлоковали в чехарде. Старики степенно сидели на завалинках.
Хутор отсеялся. Лишь кое-где досевали просо и подсолнухи.
Возле одного из крайних дворов сидели на сваленных дубах казаки. Хозяин куреня, рябой батареец, рассказывал о каком-то случае из германской войны.
Собеседники – старик сосед и зять его, молодой кучерявый казачок, – молча слушали. С крыльца сошла хозяйка, высокая, красивая и дородная, что боярыня, казачка. Рукава розовой, вобранной в юбку рубахи на ней были засучены, оголяя смуглые точеные руки. Она несла цебарку; широко и вольно, свойственной лишь казачкам, щеголеватой походкой прошла на коровий баз.
Волосы ее, повязанные белым подсиненным платком, растрепались (она только что наложила в печку кизяков, приготовляя на завтра затоп), надетые на босые ноги чирики шлепали, мягко приминали буйно разросшуюся по базу молодь зеленых пышаток.
До слуха сидевших на дубах казаков дошел звонкий бег молочной струи по стенкам цебарки. Хозяйка подоила коров, прошла в курень; чуть изгибаясь, в левой руке, согнутой по-лебединому, несла полную цебарку молока.
– Сема, ты б пошел телка поискать! – певуче крикнула она с порожков.
– А Митяшка где ж? – отозвался хозяин.
– Холера его знает, убег.
Хозяин неторопливо поднялся, пошел к углу. Старик с зятем тоже направились было домой. С угла хозяин окликнул:
– Гля-кось, Дорофей Гаврилыч! Поди сюда!
Старик и зять его подошли к казаку. Он молча указал в степь. По шляху багровым шаром катилась пыль, за ней двигались ряды пехоты, обоз, конные.
– Войско, никак? – Дед изумленно прижмурился и положил на белые брови ладонь.
– Что б такое, что за люди? – встревожился хозяин.
Из ворот вышла его жена, уже в накинутой на плечи кофтенке. Она глянула в степь, растерянно ахнула:
– Чтой-то за люди? Исусе Христе, сколько их много!
– Недобрые, видать, люди…
Старик затоптался на месте и пошел к своему двору, зятю сердито крикнул:
– Ступай на баз, нечего глядеть!
К концу проулка бежали ребятишки и бабы, кучками шли казаки. В степи, в версте от хутора, тянулась по шляху колонна; до дворов доплескивало ветром невнятный гул голосов, конское ржание, перегуд колес.
– Это не казаки… Не нашенские люди, – сказала казачка мужу.
Тот повел плечом.
– Конешное дело, не казаки. Кабы не немцы были?! Нет, русские… Гля, красный лоскут у них!.. Ага, вот оно что…
Подошел высокий атаманец-казак. Его, как видно, трепала лихорадка: был он песочно-желт – как в желтухе валялся, одет в шубу и валенки. Он приподнял косматую папаху, сказал:
– Вишь, хорухвь ихняя какая?.. Большевики.
– Они.
От колонны отделилось несколько всадников. Они в намет поскакали к хутору. Казаки, переглянувшись, молча стали расходиться, девки и ребятишки брызнули врассыпную. Через пять минут проулок вымер. Конные кучей вскакали в проулок, – горяча лошадей, подъехали к дубам, на которых четверть часа назад сидели казаки. Хозяин-казак стоял возле ворот. Передний из всадников, по виду – старший, на караковом коне, в кубанке и с огромным красным шелковым бантом на защитной, опоясанной боевыми ремнями, рубахе, подъехал к воротам:
– Здорово, хозяин! Отчиняй ворота.
Батареей, побелел рябинами лица, снял фуражку:
– А вы что за люди?
– Отчиняй ворота!.. – крикнул солдат в кубанке.
Караковый конь, кося злым глазом, гоняя в запененном рту мундштуки, ударил передней ногой в плетень. Казак открыл калитку, и всадники один за другим въехали на баз.
Тот, который был в кубанке, ловко прыгнул с коня, вывернутыми ногами споро зашагал к крыльцу. Пока остальные слезали с лошадей, он, усевшись на крыльце, успел достать портсигар. Закуривая, предложил хозяину. Тот отказался.
– Не куришь?
– Спасибочка.
– У вас тут не старовиры?
– Не, православные… А вы кто такие будете? – хмуро допытывался казак.
– Мы-то? Красногвардейцы Второй Социалистической армии.
Остальные, спешившись, шли к крыльцу, лошадей вели в поводу, привязывали их к перилам. Один – верзила со свалявшимся, как лошадиная грива, чубом, цепляясь за шашку ногами, пошел на овечий баз. Он по-хозяйски распахнул воротца, нырнул, пригибаясь, под переруб сарая, вывел оттуда, держа за рога, большого, с тяжелым курдюком барана-валуха.
– Петриченко, поди помоги! – крикнул он резким фальцетом.
К нему рысью побежал солдатик в куцей австрийской шинели. Хозяин-казак гладил бороду, оглядывался, ровно на чужом базу. Он ничего не говорил и только тогда, крякнув, пошел на крыльцо, когда валух, с перерезанным шашкой горлом, засучил тонкими ногами.
За хозяином следом пошли в курень солдат в кубанке и еще двое: один – китаец, другой – русский, похожий на камчадала.
– Ты не обижайся, хозяин! – переступая порог, игриво крикнул кубанец. – Мы широко заплотим!
Он похлопал себя по карману штанов, отрывисто похохотал и круто оборвал смех, упершись глазами в хозяйку. Она, стиснув зубы, стояла у печи, глядела на него испуганными глазами.
Кубанец повернулся к китайцу, тревожно бегая глазами, сказал:
– Ты, ходя, мала-мала иди с дядей, с оцим дядькой, – он указал пальцем на хозяина. – Иди с ним – он сена коням даст… Отпусти-ка поди. Чуешь? Мы широко плотим! У Красной гвардии грабежу нету. Иди, хозяин, ну? – В голосе кубанца звякнули металлические нотки.
Казак в сопровождении китайца и другого, оглядываясь, пошел из хаты.
Едва лишь спустился с крыльца, – услышал плачущий голос жены. Он вбежал в сени, рванул дверь. Легонький крючок выскочил из пробоя. Кубанец, схватив выше локтя голую руку дородной хозяйки, тянул ее в полутемную горницу.
Казачка сопротивлялась, пихала его в грудь. Он хотел было обхватить поперек, приподнять и нести ее, но в это время дверь распахнулась. Казак широко шагнул, собой заслонил жену. Голос его был вязок и тих:
– Ты пришел в мой курень гостем… на что обижаешь бабу? Ты что же?..
Оставь! Я твоего оружия не боюсь! Бери, что тебе надо, грабь, но бабу не моги поганить! Через меня перейдешь рази… А ты, Нюрка… – он, шевеля ноздрями, повернулся к жене, – ступай отсель к дяде Дорофею. Делать тут нечего!
Кубанец, поправляя боевые ремни на рубахе, криво улыбался:
– Сердит ты, хозяин… Уж и пошуткувать нельзя… Я на всю роту шутник… ты не знаешь?.. Я это нарочно. Дай, думаю, посадовлю бабу, а она злякалась… А сена ты отпустил? Нема сена? А у соседей е?
Он вышел, насвистывая, с силой махая плеткой. Вскоре к хутору подошел весь отряд. В нем насчитывалось около восьмисот штыков и сабель.
Красногвардейцы расположились ночевать за хутором. Командир отряда, по-видимому, не хотел ночевать в хуторе, не надеясь на своих разноплеменных и разнузданных солдат.
Тираспольский отряд 2-й Социалистической армии, потрепанный в боях с гайдамаками и шагавшими через Украину немцами, с боем прорвался на Дон, выгрузился из вагонов на станции Шептуховка, а так как впереди уже были немцы, то, с целью пробиться на север, в Воронежскую губернию, походным порядком пошел через юрт Мигулинской станицы. Разложившиеся под влиянием уголовных элементов, обильно наводнивших собою отряд, красногвардейцы бесчинствовали по дороге. В ночь под 17 апреля, расположившись на ночевку под хутором Сетраковом, они, несмотря на угрозы и запрещения командного состава, толпами пошли в хутор, начали резать овец, на краю хутора изнасиловали двух казачек, открыли беспричинную стрельбу на площади, ранили одного из своих. Ночью заставы перепились (спирт везли на каждой повозке обоза). А в это время трое верховых казаков, высланных из хутора, уже поднимали в окрестных хуторах сполох.
Ночью в потемках седлали казаки коней, снаряжались, наскоро сколачивали отряды из фронтовиков и стариков и под руководством живших на хуторах офицеров, а то и вахмистров, стягивались к Сетракову, окружали красногвардейский отряд, копились в балках и за буграми. Из Мигулинской, с Колодезного, с Богомолова двигались в ночи полусотни. Поднялись верхнечинцы, наполовцы, калиновцы, ейцы, колодезянцы.
Дотлевали на небе Стожары. На заре с гиком со всех сторон опрокинулись на красногвардейцев конные казачьи лавы. Пулемет потрещал – и смолк, вспыхнула – и угасла беспорядочная, шалая стрельба, тихо заплескалась рубка.
Через час завершено было дело: отряд разгромлен дотла, более двухсот человек порублено и постреляно, около пятисот взято в плен. Две четырехорудийные батареи, двадцать шесть пулеметов, тысяча винтовок, большой запас боевого снаряжения попали в руки казаков.
День спустя уж цвели по всему округу красные флажки скакавших по шляхам и проселкам нарочных. Станицы и хутора гудели. Свергали Советы и наспех выбирали атаманов. К Мигулинской с запозданием шли сотни Казанской и Вешенской станиц.
В двадцатых числах апреля верховые станицы Донецкого округа откололись.
Был образован свой округ, наименованный Верхнедонским. Окружным центром избрана Вешенская, многолюдная, вторая в области, после Михайловской, по величине и многочисленности хуторов станицы. Наскоро выкраивались из прежних хуторов новые станицы. Образовались Шумилинская, Каргинская, Боковская станицы. И Верхнедонской округ, оттягавший себе двенадцать станиц и одну украинскую волость, зажил обособленной от центра жизнью. В состав Верхнедонского округа вошли станицы, бывшие Донецкого округа:
Казанская, Мигулинская, Шумилинская, Вешенская, Еланская, Каргинская, Боковская и Пономаревская волость; бывшие Усть-Медведицкого:
Усть-Хоперская, Краснокутская; и Хоперского округа: Букановская, Слащевская, Федосеевская. Окружным атаманом дружно избран был казак Еланской станицы, генерал, окончивший военную академию, Захар Акимович Алферов. Про Алферова говорили, что он из захудалых казачьих офицеришек выбился в люди лишь благодаря своей жене – бабе энергичной и умной; говорили, что она тянула бездарного супруга за уши и до тех пор не давала ему дыхнуть, пока он, три раза срезавшись, на четвертый все же выдержал экзамен в академию.
Но в эти дни про Алферова если и говорили, то очень мало. Иное занимало умы.

XXII

Полая вода только что начала сбывать. На лугу, около огородных плетней, оголилась бурая, илистая земля, каймой лежал наплав: оставшиеся от разлива обломки сухого камыша, ветки куга, прошлогодние листья, прибитый волною дрям. Вербы затопленного обдонского леса чуть приметно зеленели, с ветвей кисточками свисали сережки. На тополях вот-вот готовы были развернуться почки, у самых дворов хутора клонились к воде побеги окруженного разливом краснотала. Желтые пушистые, как неоперенные утята, почки его ныряли в волнах, раскачиваемые ветром.
На зорях к огородам подплывали в поисках корма дикие гуси, казарки, стаи уток. В тубе [] зорями кагакали медноголосые гагары.
Да и в полдень видно было, как по взлохмаченному ветром простору Дона пестает и нянчит волна белопузых чирков.
Много было в этот год перелетной птицы. Казаки-вентерщики, пробираясь на баркасах к снастям, на заре, когда винно-красный восход кровавит воду, видели не раз и лебедей, отдыхавших где-либо в защищенном лесом плесе. Но вовсе чудной показалась в хуторе привезенная Христоней и дедом Матвеем Кашулиным новость; ездили они в Казенный лес выбрать по паре дубков на хозяйственные нужды и, пробираясь по чаще, вспугнули из буерака дикую козу с подростком-козленком. Желто-бурая худая коза выскочила из поросшего татарником и тернами буерака, несколько секунд смотрела с пригорка на порубщиков, напряженно перебирала тоненькими, точеными ногами, возле нее жался потомок, и, услышав Христонин изумленный вздох, так махнула по молодому дубняку, что лишь мигнули в глазах казаков сине-сизые глянцевые раковины копыт да верблюжьего цвета куцый хвост.
– Что это за штука? – роняя топор, спросил Матвей Кашулин.
С ничем не объяснимым восторгом Христоня рявкнул на весь завороженно-молчаливый лес:
– Коза, стал быть! Дикая коза, растуды ее милость! Мы их повидали в Карпатах!
– Значит, война ее, горемыку, загнала в наши степя?
Христоне ничего не оставалось, кроме как согласиться.
– Не иначе. А ты видел, дед, козленка-то! Язви его… Ну с-с-сукин сын, да и хорош же! Чисто дите, стал быть!
Всю обратную дорогу они разговаривали о невиданной в области дичи. Дед Матвей под конец усомнился:
– А ну, как не коза?
– Коза. Ей-бо, коза, и больше ничего!
– А может… А ежели коза – зачем рогов нету?
– А на что они тебе понадобились, рога?
– Не об том, что мне. Спрашиваю, ежели она козиного роду… почему не при форме? Видал ты коз безрогих? То-то и оно. Может, овца какая дикая?..
– Ты, дед Матвей, стал быть, ум выжил! – обиделся Христоня. – Поди вон к Мелеховым, погляди. У ихнего Гришки плетка из козлиной ноги. Признаешь али нет?
Пришлось-таки деду Матвею идти в этот день к Мелеховым. Держак плетки Григория и в самом деле был искусно обтянут кожей ножки дикой козы; даже крохотное копытце на конце сохранилось в целости и было столь же искусно украшено медной подковкой.
На шестой неделе поста, в среду, Мишка Кошевой рано утром выехал проверить стоявшие возле леса вентери. Он вышел из дому на рассвете. Зябко съежившаяся от утренника земля подернулась ледком, грязцо закрутело.
Мишка, в ватной куртке, в чириках, с заправленными в белые чулки шароварами, шел, сдвинув на затылок фуражку, дыша наспиртованным морозом воздухом, запахом пресной сырости от воды. Длинное весло нес на плече.
Отомкнув баркас, шибко поехал опором, стоя, с силой налегая на весло.
Вентери свои проверил скоро, выбрал из последнего рыбу, опустил, оправил вентерные крылья и, тихонько отъехав, решил закурить. Заря чуть занималась. Сумеречно-зеленоватое небо на востоке из-под исподу будто обрызгано было кровицей. Кровица рассасывалась, стекала над горизонтом, золотисто ржавела. Мишка проследил за медлительным полетом гагары, закурил. Дымок, тая и цепляясь за кусты, заклубился в сторону. Оглядев улов – три веретенки, сазана фунтов на восемь, кучу белой рыбы, – подумал:
«Придется часть продать. Лукешка косая возьмет, на сушеные груши обменяю; все мать взвару когда наварит».
Покуривая, поехал к пристани. У огородных плетней, где примыкал он баркас, сидел человек.
«Кто бы это?» – подумал Мишка, разгоняя баркас, ловко управляя веслом.
У плетня на корточках сидел Валет.
Он курил огромную из газетной бумаги цигарку.
Хориные, с остринкой, глазки его сонно светились, на щеках серела дымчатая щетина.
– Ты чего? – крикнул Мишка.
Крик его круглым мячом гулко покатился по воде.
– Подъезжай.
– За рыбой, что ли?
– На кой она мне!
Валет трескуче закашлялся, харкнул залпом и нехотя встал. Большая не по росту шинель висела на нем, как кафтан на бахчевном чучеле. Висячими полями фуражка прикрывала острые хрящи ушей. Он недавно заявился в хутор, сопутствуемый «порочной» славой красногвардейца. Казаки расспрашивали, где был после демобилизации, но Валет отвечал уклончиво, сводил на нет опасные разговоры. Ивану Алексеевичу да Мишке Кошевому признался, что четыре месяца отмахал в красногвардейском отряде на Украине, побывал в плену у гайдамаков, бежал, попал к Сиверсу, погулял с ним вокруг Ростова и сам себе написал отпуск на поправку и ремонт.
Валет снял фуражку, пригладил ежистые волосенки; оглядываясь, подходя к баркасу, засипел:
– Худые дела… худые… Кончай рыбку удить! А то удим-удим, да и про все забудем…
– Какие твои новости – выкладывай.
Мишка пожал его костлявую ручонку своей провонявшей рыбьей слизью рукой, тепло улыбнулся. Давняя их паровала дружба.
– Под Мигулинской вчера Красную гвардию разбили. Началась, брат, клочка… Шерсть летит!..
– Какую? Откуда в Мигулинской?
– Шли через станицу, казаки дали им чистоты… пленных вон какую кучу в Каргин пригнали! Там военно-полевой суд уже наворачивает. Нынче у нас мобилизация. Гляди, вот с утра ахнут в колокол.
Кошевой примкнул баркас, ссыпал в торбу рыбу, пошел, отмеряя веслом большие сажени. Валет жеребенком семенил возле, забегал наперед, запахивая полы шинели, широко кидая руками.
– Мне Иван Алексеев сказал. Он меня только что сменил с дежурства, мельница-то всю ночь пыхтела, завозно. Ну, а он слыхал от самого. К Сергею-то Платонычу из Вешек офицер чей-то прискакал.
– Что теперь? – По лицу Мишки, возмужалому и вылинявшему за годы войны, скользнула растерянность; он сбоку глянул на Валета, переспросил:
– Как теперь?
– Надо подаваться из хутора.
– Куда?
– В Каменскую.
– А там казаки.
– Левее.
– Куда?
– На Обливы.
– Как пройдешь?
– Захочешь – пройдешь! А нет – оставайся, черт тебя во все места нюхай!
– окрысился вдруг Валет. – «Как да куда», да я-то почем знаю? Прикрутит – сам найдешь лазейку! Носом сыщешь!
– Ты не горячись. На горячих, знаешь, куда ездют? Иван-то что гутарит?
– Ивана твоего пока раскачаешь…
– Ты не шуми… баба вон глядит.
Они опасливо покосились на молоденькую бабенку, сноху Авдеича Бреха, выгонявшую с база коров. На первом же перекрестке Мишка повернул назад.
– Ты куда? – удивился Валет.
Не оборачиваясь, Кошевой бормотнул:
– Вентери поеду сыму.
– На что?
– Не пропадать же им.
– Значит, ахнем? – обрадовался Валет.
Мишка махнул веслом, сказал издали:
– Иди к Ивану Алексееву, а я вентери отнесу домой и зараз приду.
Иван Алексеевич успел уже уведомить близких казаков. Сынишка его сбегал к Мелеховым, привел Григория. Христоня пришел сам, словно учуял беду.
Вскоре вернулся Кошевой, и совет начался. Говорили все сразу, спеша, с минуты на минуту ждали полошного звона.
– Уходить сейчас же! Нынче же сматывать удочки! – возбуждающе горячился Валет.
– Ты нам, стал быть, резон дай – чего мы пойдем? – спрашивал Христоня.
– Как чего? Начнется мобилизация, думаешь – зацепишься?
– Не пойду – и все.
– Поведут!
– Не доразу. Я им не бычок на оборочке!
Иван Алексеевич, выславший из хаты свою раскосую жену, сердито буркнул:
– Взять – возьмут… Валет правильно гутарит. Только куда идти? Вот загвоздка.
– Я уж говорил ему, – вздохнул Мишка Кошевой.
– Да что ж вы, аль мне всех больше надо? Один уйду! Не нужны нюхари!
«Как, да чего, да к чему?..» Вот замылют вас, да еще в тюрьме за большевизму насидитесь!.. Шутки шутите? Время, вишь, какое… Тут все к черту пойдет!..
Григорий Мелехов, сосредоточенно, с каким-то тихим озлоблением вертевший в руках выдернутый из стены ржавый гвоздик, холодно обрезал Валета:
– Ты не сепети! Твое дело другое: ни спереду, ни сзаду – снялся да пошел. А нам надо толком обдумать. У меня вон баба да двое детишек… Я нанюхался пороху не с твое! – Он померцал черными, озлевшими вдруг глазами и, хищно оголяя плотные клыкастые зубы, крикнул:
– Тебе можно языком трепать… Как был ты Валет, так и остался им! У тебя, кроме пиджака, ничего нету…
– Ты что рот раззявил! Офицерство свое кажешь? Не ори! Плевать мне на тебя! – выкрикнул Валет.
Ежиная мордочка его побелела от злости, остро и дичало зашныряли узко сведенные злые глазенки, даже дымчатая шерсть на ней как будто зашевелилась.
Григорий сорвал на нем злость за свой нарушенный покой, за то волнение, которое пережил, услышав от Ивана Алексеевича о вторжении в округ красногвардейских отрядов. Выкрик Валета взбесил его окончательно. Он вскочил, как ушибленный, подойдя в упор к ерзавшему на табурете Валету, с трудом удерживая руку, зудевшую желанием ударить, сказал:
– Замолчи, гаденыш! Сопля паршивая! Огрызок человечий! Чего ты командуешь? Ступай, кой тебя… держит! Валяй, чтоб тобой и не воняло тут!
Ну-ну, не говори, а то как отхожу тебя на прощанье…
– Брось, Григорий! Не дело! – вступился Кошевой, отводя от сморщенного носа Валета Григорьев кулак.
– Казацкие замашки бросать бы надо… И не совестно?.. Совестно, Мелехов! Стыдно!
Валет встал; неловко покашливая, пошел к двери. У порога он не выдержал, – повернувшись, кольнул улыбавшегося зло Григория:
– Еще в Красной гвардии был… Жандармерия!.. Таких мы на распыл пущали!
Не стерпел и Григорий, – выталкивая Валета в сенцы, наступая ему на задники стоптанных солдатских сапог, недобрым голосом пообещал:
– Ступай! Ноги повыдергаю!
– Ни к чему это? Ну что, чисто как ребятишки!
Иван Алексеевич неодобрительно покачал головой, скосился неприязненно на Григория.
Мишка молча покусывал губы, – видно, сдерживал просившееся наружу резкое слово.
– А он что не свое на себя берет? Что он расходился? – оправдывался Григорий не без смущения; Христоня глядел на него сочувственно, и под взглядом его Григорий улыбнулся простой, ребяческой улыбкой. – Чудок не избил его… Там и бить-то… раз хлопнуть – и мокро.
– Ну, как вы? Надо дело делать.
Иван Алексеевич занудился под пристальным взглядом задавшего вопрос Мишки Кошевого, ответил натужно:
– Что ж, Михаил?.. Григорий – он отчасти прав: как это сняться да и лететь? У нас – семьи… Да ты погоди!.. – заторопился он, уловив нетерпеливое Мишкино движение. – Может, ничего и не будет… почем знать?
Разбили отряд под Сетраковом, а остальные не сунутся… А мы погодим трошки. Там видно будет. К слову сказать, и у меня баба с дитем, и обносились, и муки нету… как же так – сгребся да ушел? А они при чем останутся?..
Мишка раздраженно шевельнул бровью, в земляной пол всадил взгляд.
– Не думаете уходить?
– Я думаю погодить с этим. Уйти завсегда не поздно… вы – как, Григорий Пантелеев, и ты, Христан?..
– Стал быть, так… повременим.
Григорий, встретив неожиданную поддержку со стороны Ивана Алексеевича и Христони, оживился:
– Ну, конешно, я про то и говорю. За это и с Валетом поругался. Что это, лозу рубить, что ль? Раз, два – и готово?.. Надо подумать… подумать, говорю…
«Дон-дон-дон-дон!» – сорвалось с колокольни и залило площадь, улицы, проулки; над бурой гладью полой воды, над непросохшими меловыми мысами горы звон пошел перекатом, в лесу рассыпался на мелкие, как чечевица, осколки, – стеня, замер. И еще раз – уже безостановочно и тревожно:
«дон-дон-дон-дон!»
– Вон-на, кличут! – Христоня часто заморгал. – Я зараз на баркас. На энтот бок, в лес. Потель меня и видали!
– Ну так как же? – Кошевой тяжело, по-стариковски встал.
– Не пойдем зараз, – за всех ответил Григорий.
Кошевой еще раз шевельнул бровью, отвел со лба тяжелый, вытканный из курчавых завитков золотистый чуб.
– Прощевайте… Расходются, видно, наши тропки!
Иван Алексеевич улыбнулся извиняюще:
– Молодой ты, Мишатка, горячий… Думаешь, не сойдутся! Сой-дут-ся!
Будь в надежде!..
Попрощавшись, Кошевой вышел. Через двор махнул на соседнее гумно. У канавы жался Валет. Он словно знал, что Мишка пойдет сюда; поднимаясь ему навстречу, спросил:
– Ну?
– Отказались.
– Я еще раньше знал. Слабяки… А Гришка… подлец он, твой товарищ! Он самого себя раз в год любит. Обидел он меня, сволочь! Рад, что сильнее…
Винтореза при мне не было – убил бы… – сказал он хлипким голосом.
Мишка, шагая рядом с ним, глянул на его ежистую, вздыбленную щетину, подумал: «А ить убил бы, хорек!»
Они шли быстро, каждый звяк колокола хлестал их кнутовым ударом.
– Зайдем ко мне, харчей возьмем – и айда! Пешки пойдем, коня брошу. Ты ничего не будешь брать?
– Все на мне. – Валет скривился. – Хором не нажил, именья – тоже…
Жалованье вот за полмесяца не получил. Ну, да пущай пузан наш, Сергей Платоныч, наживается. Он аж затрясется от радости, что расчета не взял.
Звонить перестали. Утренняя, не стряхнувшая дремы, сонливая тишина ничем не нарушалась. У дороги в золе копались куры, возле плетней ходили разъевшиеся на зеленке телята. Мишка оглянулся назад: к площади на майдан спешили казаки. Некоторые выходили из дворов, на ходу застегивая сюртуки и мундиры. По площади прожег верховой. У школы толпился народ, белели бабьи платки и юбки, густо чернели казачьи спины.
Баба с ведрами остановилась, не желая переходить дорогу; сказала сердито:
– Идите, что ль, а то дорогу перейду!
Мишка поздоровался с ней, и она, блеснув из-под разлатых бровей улыбкой, спросила:
– Казаки на майдан, а вы – оттеля? Чего же не идешь туда, Михаила?
– Дома дело есть.
Подошли к проулку. Завиднелась крыша Мишкиной хатенки, раскачиваемая ветром скворечня с привязанной к ней сухой вишневой веткой. На бугре слабосильно взмахивал ветряк, на переплете крыльев полоскалась оторванная ветром парусина; хлопала жесть остроконечной крыши.
Неярко, но тепло светило солнце. От Дона дул свежий ветерок. На углу, во дворе Архипа Богатырева – большого, староверской складки старика, служившего когда-то в гвардейской батарее, – бабы обмазывали глиной и белили к пасхе большой круглый курень. Одна из них месила глину с навозом.
Ходила по кругу, высоко подобрав юбку, с трудом переставляя белые, полные в икрах ноги с красными полосками на коже – следами подвязок. Кончиками пальцев она держала приподнятую юбку, матерчатые подвязки были взбиты выше колен, туго врезались в тело.
Была она большая щеголиха и, несмотря на то что солнце стояло еще низко, лицо закутала платком. Остальные, две молоденькие бабенки – сноха Архипа, забравшись по лестницам под самую камышовую крышу, крытую нарядно, под корешок, – белили. Мочалковые щетки ходили в их засученных по локоть руках, на закутанные по самые глаза лица сыпались белые брызги. Бабы пели дружными, спевшимися голосами. Старшая сноха, вдовая Марья, открыто бегавшая к Мишке Кошевому, веснушчатая, но ладная казачка, заводила низким, славившимся на весь хутор, почти мужским по силе и густоте голосом:
…Да никто ж так не страдает…

Остальные подхватывали и вместе с ней в три голоса искусно пряли эту бабью, горькую, наивно-жалующуюся песню:
…Как мой милый на войне.
Сам он пушку заряжает,
Сам думает обо мне…

Мишка и Валет шли возле плетня, вслушиваясь в песню, перерезанную заливистым конским ржанием, доносившимся с луга:
…Как пришло письмо, да с печатью,
Что милый мой убит.
Ой, убит, убит мой миленочек,
Под кустиком лежит…

Оглядываясь, поблескивая из-под платка серыми теплыми глазами, Марья смотрела на проходившего Мишку и, улыбаясь, светлея забрызганным белыми пятнами лицом, вела низким любовно-грудным голосом:
…А и кудри его, кудри русы,
Их ветер разметал.
А и глазки его, глазки кари,
Черный ворон выклевал.

Мишка ласково, как и всегда в обращении с женщинами, улыбнулся ей; водворке [] Пелагее, месившей глину, сказал:
– Подбери выше, а то через плетень не видно!
Та прижмурилась:
– Захочешь, так увидишь.
Марья, подбоченясь, стояла на лестнице, оглядываясь по сторонам, спросила протяжно:
– Где ходил, милатА?
– Рыбалил.
– Не ходи далеко, пойдем в амбар, позорюем.
– Вот он тебе свекор, бесстыжая!
Марья щелкнула языком и, захохотав, махнула на Мишку смоченной щеткой.
Белые капли осыпали его куртку и фуражку.
– Ты б нам хучь Валета ссудобил. Все помог бы курень прибрать! – крикнула вслед младшая сноха, выравнивая в улыбке сахарную блесну зубов.
Марья что-то сказала вполголоса, бабы грохнули смехом.
– Распутная сучка! – Валет нахмурился, убыстряя шаг, но Мишка, томительно и нежно улыбаясь, поправил его:
– Не распутная, а веселая. Уйду – останется любушка. «Ты прости-прощай, сухота моя!» – проговорил он словами песни, входя в калитку своего база.

XXIII

После ухода Кошевого казаки сидели некоторое время молча. Над хутором шатался набатный гуд, мелко дребезжали оконца хаты. Иван Алексеевич смотрел в окно. От сарая падала на землю рыхлая утренняя тень. На барашковой мураве сединой лежала роса. Небо даже через стекло емко и сине лазурилось. Иван Алексеевич поглядел на свесившего патлатую голову Христоню.
– Может, на этом и кончится дело? Разбили мигулинцы, а больше не сунутся…
– Нет уж… – Григорий весь передернулся, – почин сделали – теперь держи! Ну что ж, пойдем на майдан?
Иван Алексеевич потянулся к фуражке; разрешая свое сомнение, спросил:
– А что, ребяты, не заржавели мы и в самом деле? Михаил – он хучь и горяч, а парень дельный… попрекнул он нас.
Ему никто не ответил. Молча вышли, направились к площади.
Раздумчиво глядя под ноги, шел Иван Алексеевич. Он маялся тем, что скривил душой и не так сделал, как ему подсказывало сознание. Правота была на стороне Валета и Кошевого: нужно было уходить, а не мяться. Те оправдания, которые мысленно подсовывал он себе, были ненадежны, и чей-то рассудочный насмешливый голос, звучавший внутри, давил их, как конское копыто – корочку ледка на луже. Единственное, что решил Иван Алексеевич твердо, – при первой же стычке перебежать к большевикам. Решение это выспело в нем, пока шли к майдану, но ни Григорию, ни Христоне Иван Алексеевич не сказал о нем, смутно понимая, что они переживают что-то иное, и в глубине сознания уже опасаясь их. Вместе, втроем, они отвергли предложение Валета, не пошли, ссылаясь на семьи, в то время как каждый из них знал, что ссылки эти не убедительны и не могут служить оправданием.
Теперь они, каждый порознь, по-своему чувствовали неловкость друг перед другом, словно совершили пакостное, постыдное дело. Шли молча; против моховского дома Иван Алексеевич, не выдержавший тошного молчания, казня самого себя и других, сказал:
– Нечего греха таить: с фронта пришли большевиками, а зараз в кусты лезем! Кто бы за нас воевал, а мы с бабами…
– Я-то воевал, пущай другие спробуют, – отворачиваясь, проронил Григорий.
– Что ж они… разбойничают, а мы, стал быть, должны к ним идти? Что это за Красная гвардия? Баб сильничают, чужое грабят. Тут оглядеться надо.
Слепой, стал быть, всегда об углы бьется.
– А ты видал это, Христан? – ожесточенно спросил Иван Алексеевич.
– Люди гутарют.
– А-а, люди…
– Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали.
Майдан пышно цвел казачьими лампасами, фуражками, изредка островком чернела лохматая папаха. Собрался весь хутор. Баб не было. Одни старики да казаки фронтового возраста и помоложе. Впереди, опираясь на костыли, стояли самые старые: почетные судьи, члены церковного совета, попечители школ, ктитор. Григорий повел глазами, разыскал отцову посеребренную с чернью бороду. Старик Мелехов стоял рядом со сватом Мироном Григорьевичем.
Впереди них, в сером парадном мундире с регалиями, слег на шишкастый костыль дед Гришака. Рядом со сватом – румяный, как яблочко, Авдеич Брех, Матвей Кашулин, Архип Богатырев, вырядившийся в казачью фуражку Атепин-Цаца; дальше сплошным полукруглым частоколом – знакомые лица: бородатый Егор Синилин, Яков Подкова, Андрей Кашулин, Николай Кошевой, длинновязый Борщев, Аникушка, Мартин Шамиль, голенастый мельник Громов, Яков Коловейдин, Меркулов, Федот Бодовсков, Иван Томилин, Епифан Максаев, Захар Королев, сын Авдеича Бреха – Антип, курносый, мелкорослый казачишка.
Брата Петра Григорий, переходя майдан, увидел на противоположной стороне круга. Петро, в рубашке с оранжево-черными георгиевскими ленточками, зубоскалил с безруким Алешкой Шамилем. Слева от него зеленели глаза Митьки Коршунова. Тот прикуривал от цигарки Прохора Зыкова. Прохор помогал, выкатывая телячьи глаза, плямкал губами – раздувал огонек. Позади толпились молодые казаки; в середине круга, у шаткого столика, всеми четырьмя ножками врезавшегося в податливую, непросохшую землю, сидел председатель хуторского ревкома Назар и рядом с ним, опираясь рукою о крышку стола, стоял незнакомый Григорию сотник в защитной фуражке с кокардой, в куртке с погонами и узеньких галифе цвета хаки. Председатель ревкома что-то смущенно говорил ему, сотник слушал, чуть нагнувшись, склонив к председательской бороде большое оттопыренное ухо. Майдан, как пчельник, полнился тихим шумом. Казаки переговаривались, шутили, но лица у всех были напряженные. Кто-то не выдержал ожидания, крикнул молодо:
– Начинайте! Чего ждать? Все почти собрались!
Офицер непринужденно выпрямился, снял фуражку и просто, как среди семьи, заговорил:
– Господа старики и вы, братья фронтовые казаки! Вы слышали, что произошло на хуторе Сетракове?
– Чей это? Откедова? – забасил Христоня.
– Вешенский, с Черной речки, Солдатов, что ли… – ответил кто-то.
– В Сетраков, – продолжал сотник, – на днях пришел отряд Красной гвардии. Германцы заняли Украину и, подвигаясь к Области Войска Донского, отбросили их от железной дороги. Они и направились через мигулинский юрт.
Заняв хутор, начали грабить имущество казаков, насиловать казачек, производить незаконные аресты и так далее. Когда в окружающих хуторах стало известно о случившемся, казаки с оружием в руках напали на грабителей. Отряд был наполовину уничтожен, наполовину забран в плен.
Мигулинцам достались богатейшие трофеи. Мигулинская и Казанская станицы сбросили с себя иго большевицкой власти. Казаки от мала до велика поднялись на защиту тихого Дона. В Вешенской ревком разогнан, избран станичный атаман, в большинстве хуторов – то же.
В этом месте сотниковой речи старики сдержанно загомонили.
– Повсюду сформированы отряды. Вам бы тоже надо сформировать из фронтовиков отряд, чтобы оградить станицу от нового нашествия диких разбойничьих полчищ. Мы должны восстановить свое управление! Красной власти нам не надо – один разврат она несет, а не свободу! Ведь не позволим же мы, чтобы мужики обесчещивали наших жен и сестер, чтобы глумились они над нашей православной верой, надругивались над святыми храмами, грабили наше имущество и достояние… не так ли, господа старики?
Майдан крякнул от дружного «верна-а-а!». Сотник начал читать отпечатанное на шапирографе воззвание. Председатель выбрался из-за стола, позабыв какие-то бумаги. Толпа слушала, не проронив ни одного слова.
Позади вяло переговаривались фронтовики.
Григорий, как только офицер начал читать, вышел из толпы; направляясь домой, неспешно пошел к углу дома отца Виссариона. Мирон Григорьевич доглядел его уход, Пантелея Прокофьевича – локтем в бок.
– Твой-то меньшой, гляди, пошел!
Пантелей Прокофьевич выхромал из курагота, просяще и повелительно окликнул:
– Григорий!
Тот повернулся боком, стал, не оглядываясь.
– Вернись, сынок!
– Чего уходишь! Ворочайся! – загремели голоса, и стена лиц повернулась к Григорию.
– Офицера заслужил тоже!
– Нос нечего воротить!
– Он сам в них был!
– Тоже казачьей кровушки попился…
– Краснопуз!
Выкрики долетели до слуха Григория. Стиснув зубы, он слушал, видимо, боролся сам с собой; казалось, еще минута – и пойдет без оглядки.
Пантелей Прокофьевич и Петро облегченно вздохнули, когда Григорий качнулся, пошел на толпу, не поднимая глаз.
Старики разошлись вовсю. С диковинной быстротой был тут же избран атаманом Мирон Григорьевич Коршунов. Серея конопинами белесого лица, он вышел на середину, конфузливо принял из рук прежнего атамана символ власти – медноголовую атаманскую насеку. До этого он ни разу не ходил в атаманах; когда выбирали его – ломался, отказывался, ссылаясь на незаслуженность такой чести и на свою малограмотность. Но старики встретили его подмывающими криками:
– Бери насеку! Не супротивничай, Григории!
– Ты у нас в хуторе первый хозяин.
– Не проживешь хуторское добро!
– Гляди, хуторские паи не пропей, как Семен!
– Но-но… этот пропьет!
– С базу есть чего взять!
– Слупим, как с овечки!..
Так необычны были стремительные выборы и вся полубоевая обстановка, что Мирон Григорьевич согласился без особых упрашиваний. Выбирали не так, как прежде. Бывало, приезжал станичный атаман, созывались десятидворные, кандидаты баллотировались, а тут – так-таки, по-простому, сплеча: «Кто за Коршунова – прошу отойти вправо». Толпа вся хлынула вправо, лишь чеботарь Зиновий, имевший на Коршунова зуб, остался стоять на месте один, как горелый пень в займище.
Не успел вспотевший Мирон Григорьевич глазом мигнуть – ему уж всучили в руки насеку, заревели издали и под самым ухом:
– Магарыч станови!
– Все шары накатили тебе!
– Обмывать надо!
– Качать атамана!
Но сотник, прерывая крики, умело направил сход на деловое решение вопросов. Он поставил вопрос о выборе командира отряда и, наверное, наслышанный в Вешенской о Григории, льстя ему, польстил и хутору:
– Желательно бы иметь командира – офицера! С тем и дело в случае боя будет успешней, и урона меньше будет. А на вашем хуторе героев – хоть отбавляй. Я не могу навязывать вам, станичники, свою волю, но со своей стороны порекомендую вам хорунжего Мелехова.
– Какого?
– Два их у нас.
Офицер, скользя по толпе глазами, остановился на видневшейся позади склоненной голове Григория, – улыбаясь, крикнул:
– Григория Мелехова!.. Как вы, станичники?
– В добрый час!
– Покорнейше просим!
– Григорий Пантелевич! Ядрена-голень!
– Выходи середь круга! Выходи!
– Старики хочут поглядеть на тебя!
Подталкиваемый сзади, Григорий, багровея, вышел на середину круга, затравленно оглянулся.
– Веди наших сынов! – Матвей Кашулин стукнул костылем и размашисто закрестился. – Веди и руководствуй ими, чтоб они у тебя, как гуси у доброго гусака, в шайке сохранялись. Как энтот караулит своих племяков и оберегает от хищного зверя и человека, так и ты оберегай! Сумей ишо четыре креста заслужить, давай тебе бог!
– Пантелей Прокофич, сын у тебя!..
– Голова у него золотая! Мозговит, сукин кот!
– Черт хромой, станови хучь четверть!
– Га-га-га-га!.. Об-мо-е-е-ем!..
– Господа старики! Тише! Может, назначим две али три переписи безо всяких охотов? Охотники не то пойдут, не то нет…
– Три года!
– Пять!
– Охотников набирать!
– Сам ступай, какой тебя… держит?
К сотнику, о чем-то говорившему с новым атаманом, подошли четверо стариков с верхнего конца хутора. Один из них, мелкий беззубый старичонка, по уличному прозвищу «Сморчок», был известен тем, что всю жизнь сутяжничал. Он так часто ездил в суд, что единственная белая кобыла, которая была у него в хозяйстве, настолько изучила туда дорогу, что, стоило пьяному ее хозяину упасть в повозку и крикнуть свиристящим дискантом: «В суд!» – кобыла сама направлялась по дороге на станицу…
Сморчок, стягивая шапчонку, подошел к сотнику. Остальные старики, из них один – крепкий хозяин, уважаемый всеми, Герасим Болдырев, остановились возле. Сморчок, помимо всех прочих достоинств отличавшийся краснобайством, первый затронул сотника:
– Ваше благородие!
– Что вам, господа старики? – Сотник любезно изогнулся, наставляя большое, с мясистой мочкой ухо.
– Ваше благородие, вы, значит, не дюже наслышаны об нашем хуторном, коего вы определили нам в командиры. А мы вот, старики, обжалуем это ваше решение, и мы правомочны на это. Отвод ему даем!
– Какой отвод! В чем дело?
– А в том, что как мы могем ему доверять, ежели он сам был в Красной гвардии, служил у них командиром и только два месяца назад как вернулся оттель по ранению.
Сотник порозовел. Уши его будто припухли от прилива крови.
– Да не может быть! Я не слышал про это… Мне никто ничего не говорил на этот счет…
– Верно, был в большевиках, – сурово подтвердил Герасим Болдырев. – Не доверяем мы ему!
– Сменить его! Казаки вон молодые что гутарют? «Он, гутарют, нас в первом же бою предаст!»
– Господа старики! – крикнул сотник, приподнимаясь на цыпочки; он обращался к старикам, хитро минуя фронтовиков. – Господа старики! В отрядные мы выбрали хорунжего Григория Мелехова, но не встречается ли к этому препятствий? Мне заявили сейчас, что он зимою сам был в Красной гвардии. Можете ли вы ему доверить своих сынов и внуков? И вы, братья фронтовики, со спокойным ли сердцем пойдете за таким отрядным?
Казаки ошалело молчали. Крик вырос сразу; из отдельных восклицаний и возгласов нельзя было понять ни одного слова. Потом уже, когда, поорав, умолкли, на середину круга вышел клочкобровый старик Богатырев, снял перед сбором шапку, огляделся.
– Я так думаю своим глупым разумом, что Григорию Пантелевичу не дадим мы этую должность. Был за ним такой грех – слыхали мы все про это. Пущай он наперед заслужит веру, покроет свою вину, а после видать будет. Вояка из него – добрый, знаем… но ить за мгой и солнышка не видно: не видим мы его заслугу – глаза нам застит его служба в большевиках!..
– Рядовым его! – запальчиво кинул молодой Андрей Кашулин.
– Петра Мелехова командиром!
– Нехай Гришка в табуне походит!
– Выбрали б на свою голову!
– Да я и не нуждаюсь! На кой черт вы мне сдались! – кричал сзади Григорий, краснея от напряжения; взмахнув рукой, повторил:
– Я и сам не возьмусь! На черта вы мне понадобились! – сунул руки в глубокие карманы шаровар; ссутулясь, журавлиным шагом потянул домой.
А вслед ему:
– Но-но! Не дюже!..
– Поганка вонючая! Руль свой горбатый задрал!
– Ого-го!
– Вот как турецкие кровя им распоряжаются!
– Не смолчит, небось! Офицерам на позициях не молчал. А то, чтоб тут…
– Вернись!..
– Га-га-га-га!..
– Узы его! Га! Тю! Ул-лю-лю-лю!..
– Да чего вы зад перед ним заносите? Своим судом его!
Поуспокоились не сразу. Кто-то кого-то в пылу споров толкнул, у кого-то кровь из носа вышибли, кто-то из молодых неожиданно разбогател шишкой под глазом. После всеобщего замирения приступили к выборам отрядного. Провели Петра Мелехова – и он аж поалел от гордости. Но тут-то и напоролся сотник, как ретивый конь на чересчур высокий барьер, на непредвиденное препятствие: дошла очередь записываться в охотники, а охотников-то и не оказалось. Фронтовики, сдержанно относившиеся ко всему происходившему, мялись, не хотели записываться, отшучивались:
– Ты чего ж, Аникей, не пишешься?
И Аникушка бормотал:
– Молодой я ишо… Вусов вон нету…
– Ты шутки не шути! Ты что – на смех нас подымаешь? – вопил у него под ухом старик Кашулин.
Аникей отмахивался, словно от комариного брунжанья:
– Своего Андрюшку поди запиши.
– Записал!
– Прохор Зыков! – выкрикивали у стола.
– Я!
– Записывать?
– Не знаю…
– Записали!
Митька Коршунов с серьезным лицом подошел к столу, отрывисто приказал:
– Пиши меня.
– Ну, ишо кто поимеет охоту?.. Бодовсков Федот… ты?
– Грызь у меня, господа старики!.. – невнятно шептал Федот, скромно потупив раскосые, калмыцкие глаза.
Фронтовики открыто гоготали, брались за бока, щедрые на шутку отмачивали:
– Бабу свою возьми… на случай вылезет грызь – вправит.
– Ах-ха-ха-ха!.. – покатывались позади, кашляя и блестя зубами и маслеными от смеха глазами.
А с другого конца синичкой перелетела новая шутка:
– Мы тебя в кашевары! Сделаешь борщ поганый – до тех пор будем в тебя лить, покеда с другого конца грызь вылезет.
– Резко не побегешь – самое с такими отступать.
Старики негодовали, ругались:
– Будя! Будя! Ишь какая им веселость!
– Нашли время дурь вылаживать!
– Совестно, ребяты! – резонил один. – А бог! То-то! Бог – он не спустит. Там помирают люди, а вы… а бог?
– Томилин Иван. – Сотник, поворачиваясь, огляделся.
– Я артиллерист, – отозвался Томилин.
– Записываешься? Нам и артиллеристы нужны.
– Пиши… э-эх!
Захар Королев, Аникушка, с ними еще несколько человек подняли батарейца на смех:
– Мы тебе из вербы пушку выдолбим!
– Тыквами будешь заряжать, картошка замест картечи!
С шутками и смехом записалось шестьдесят казаков. Последним объявился Христоня. Он подошел к столу, сказал с расстановочкой:
– Намулюй, стал быть, меня. Только наперед говорю, что драться не буду.
– Зачем же тогда записываться? – раздраженно спросил сотник.
– Погляжу, господин офицер. Поглядеть хочу.
– Пишите его. – Сотник пожал плечами.
С майдана расходились чуть ли не в полдень. Решено было на другой же день отправляться на поддержку мигулинцев.
Наутро на площади из шестидесяти добровольцев собралось только около сорока. Петро, щеголевато одетый в шинель и высокие сапоги, оглядел казаков. На многих синели заново нашитые погоны с номерами прежних полков, иные красовались без погонов. Седла пухли походными вьюками, в тороках и сумах – харчи, бельишко, запасенные с фронта патроны. Винтовки – не у всех, холодное оружие – у большинства.
На площади собрались провожать служивых бабы, девки, детишки, старики.
Петро, гарцуя на отстоявшемся коне, построил свою полусотню, оглядел разномастных лошадей, всадников, одетых кто в шинели, кто в мундиры, кто в брезентовые дождевые плащи, скомандовал трогаться. Отрядик шагом поднялся на гору, казаки хмуро оглядывались на хутор, в заднем ряду кто-то выстрелил. На бугре Петро надел перчатки, расправил пшеничные усы и, поворачивая коня так, что он, часто переступая, пошел боком, крикнул, улыбаясь, придерживая левой рукой фуражку:
– Со-о-тня, слушай мою команду!.. Рысью марш!..
Казаки, стоя на стременах, махнули плетьми, зарысили. Ветер бил в лица, трепал конские хвосты и гривы, сулил дождик. Начались разговоры, шутки.
Под Христоней споткнулся вороной трехвершковый конь. Хозяин огрел его плетюганом, выругался: конь, сколесив шею, перебил на намет, вышел из ряда.
Веселое настроение не покидало казаков до самой станицы Каргинской. Шли с полным убеждением, что никакой войны не будет, что мигулинское дело – случайный налет большевиков на казачью территорию.

XXIV

В Каргинскую приехали перед вечером. В станице уже не было фронтовиков – ушли на Мигулинскую. Петро, спешив свой отряд на площади, возле магазина купца Левочкина, пошел к станичному атаману на квартиру. Его встретил рослый, могучего сложения смуглолицый офицер. Одет он был в длинную просторную рубаху, без погонов, подпоясанную кавказским ремешком, казачьи шаровары с лампасами, заправленные в белые шерстяные чулки. В углу тонких губ висела трубка. Коричневые, с искрой глаза глядели вывихнуто, исподлобно. Он стоял на крыльце, покуривая, глядя на подходившего Петра.
Вся массивная фигура его, выпуклые чугунно крепкие валы мышц под рубашкой на груди и руках изобличали в нем присутствие недюжинной силы.
– Вы – станичный атаман?
Офицер выдохнул из-под никлых усов ворох дыма, пробаритонил:
– Да, я станичный атаман. С кем имею честь говорить?
Петро назвался. Пожимая его руку, атаман чуть наклонил голову:
– Лиховидов Федор Дмитриевич.
Федор Лиховидов, казак хутора Гусыно-Лиховидовского, был человеком далеко не заурядным. Он учился в юнкерском, по окончании его надолго исчез. Через несколько лет внезапно появился в хуторе, с разрешения высших властей начал вербовать добровольцев из отслуживших действительную казаков. В районе теперешней Каргинской станицы набрал сотню отчаянных сорвиголов, увел за собой в Персию. Со своим отрядом пробыл там год, составляя личную охрану шаха. В дни персидской революции, спасаясь с шахом, бежал, растерял отряд и так же внезапно появился в Каргине; привел с собой часть казаков, трех чистокровных арабских, с конюшни шаха, скакунов, привез богатую добычу: дорогие ковры, редчайшие украшения, шелка самых пышных цветов. Он прогулял месяц, вытряс из карманов шаровар немало золотых персидских монет, скакал по хуторам на снежно-белом, красивейшем, тонконогом коне, по-лебединому носившем голову, въезжал на нем по порожкам магазина Левочкина, покупал что-нибудь, расплачивался, не слезая с седла, и выезжал в сквозную дверь. Исчез Федор Лиховидов так же неожиданно, как и приехал. Вместе с ним скрылся его неразлучный спутник – вестовой, гусыновский казак, плясун Пантелюшка; исчезли и лошади, и все, что вывезено было из Персии.
Полгода спустя объявился Лиховидов в Албании. Оттуда, из Дураццо, приходили в Каргин на имя знакомых его почтовые карточки с голубыми нагорными видами Албании, со старинными штемпелями. Потом переехал он в Италию, изъездил Балканы, был в Румынии, на западе Европы, перенесло его чуть ли не в Испанию. Дымкой таинственности покрывалось имя Федора Дмитриевича. Самые различные толки и предположения ходили о нем по хуторам. Знали лишь одно – что был он близок к монархическим кругам, водил знакомство в Питере с большими сановниками, был в Союзе русского народа [] на видном счету, но о том, какие миссии выполнял он за границей, никто ничего не знал.
Уже вернувшись из-за границы, Федор Лиховидов укоренился в Пензе, при тамошнем генерал-губернаторе. В Каргине знакомые видели его фотографию и после долго покачивали головами, растерянно чмокали языками: «Ну и ну!..», «В гору лезет Федор Дмитриевич!», «С какими людьми дело водит, а?» А на фотографии Федор Дмитриевич, с улыбкой на своем горбоносом смуглом лице серба, под ручку поддерживает губернаторшу, усаживающуюся в ландо. Сам губернатор ему ласково, как родному, улыбается, широкоспинный кучер в вытянутых руках еле удерживает вожжи, лошади вот-вот готовы рвануть и нести, закусив удила. Одна рука Федора Дмитриевича галантно тянется к косматой папахе, другая, как чашу, держит губернаторшин локоток.
После нескольких лет исчезновения, уже в конце 1917 года, всплыл Федор Лиховидов в Каргине, обосновался там – как будто бы надолго. Привез с собой жену, не то украинку, не то польку, и ребенка; поселился на площади в небольшом, о четырех комнатах домике, зиму прожил, вынашивая какие-то неведомые планы. Всю зиму (а зима была крепка не по-донскому!) стояли у него настежь открытыми окна – закалял себя и семью, вызывая изумление у казаков.
Весною 1918 года, после дела под Сетраковом, его выбрали в атаманы. Вот тут-то и развернулись во всю ширь необъятные способности Федора Лиховидова. В столь жесткие руки попала станица, что неделю спустя даже старики головами покачивали. Так вышколил он казаков, что на станичном сходе после речи его (говорил Лиховидов ладно; не только силой, но и умом не обнесла его природа) ревут старики, как табун сплошь из бугаев: «В добрый час, ваше благородие! Покорнейше просим!», «Верна!»
Круто атаманил новый атаман; едва лишь прослыхали в Каргинской о бое под Сетраковом, как на другой же день туда полностью направились все фронтовики станицы. Иногородние (в поселении станицы составлявшие треть жителей) вначале не хотели было идти, другие солдаты-фронтовики запротестовали, но Лиховидов настоял на сходе, старики подписали предложенное им постановление о выселении всех «мужиков», не принимавших участия в защите Дона. И на другой же день десятки подвод, набитых солдатами, с гармошками и песнями, потянулись к Наполову, Чернецкой слободке. Из иногородних лишь несколько молодых солдат, предводительствуемые Василием Стороженко, служившим в 1-м пулеметном полку, бежали к красногвардейцам.
Атаман еще по походке узнал в Петре офицера – выходца из нижних чинов.
Он не пригласил Петра в комнату, говорил с оттенком добродушной фамильярности:
– Нет, милейший, делать вам в Мигулинской нечего. Без вас управились – вчера вечером получили телеграмму. Поезжайте-ка обратно да ждите приказа.
Казаков хорошенько качните! Такой большой хутор – и дал сорок бойцов?! Вы им, мерзавцам, накрутите холки! Ведь вопрос-то об их шкурах! Будьте здоровы, всего доброго!
Он пошел в дом, с неожиданной легкостью неся свое могучее тело, шаркая подошвами простых чириков. Петро направился к площади, к казакам. Его осыпали вопросами:
– Ну, как?
– Что там?
– Пойдем на Мигулин?
Петро, не скрывая своей обрадованности, усмехнулся:
– Домой! Обошлись без нас.
Казаки улыбались, – толпясь, пошли к привязанным у забора коням.
Христоня даже вздохнул, будто гору с плеч скидывая, хлопнул по плечу Томилина:
– Домой, стал быть, пушкарь!
– То-то бабы теперь по нас наскучили.
– Зараз тронемся.
Посоветовавшись, решили не ночевать, ехать сейчас же. Уже в беспорядке, кучей выехали за станицу. Если в Каргинскую шли неохотно, редко перебивая на рысь, то оттуда придавили коней, неслись вовсю. Местами скакали наметом; глухо роптала под копытами зачерствевшая от бездорожья земля.
Где-то за Доном, за дальними гребнями бугров, лазоревая крошилась молния.
В хутор приехали в полночь. Спускаясь с горы, выстрелил Аникушка из своей австрийской винтовки, громыхнули залпом, извещая о возвращении. В ответ по хутору забрехали собаки, и, чуя близкий дом, дрожа, с выхрипом проржал чей-то конь. По хутору рассыпались в разные стороны.
Мартин Шамиль, прощаясь с Петром, облегченно крякнул:
– Навоевались. То-то добро!
Петро улыбнулся в темноту, поехал к своему базу.
Коня вышел убрать Пантелей Прокофьевич. Расседлал его, завел в конюшню.
В курень пошли вместе с Петром.
– Отставили поход?
– Ага.
– Ну и слава богу! Хучь бы и век не слыхать.
Жаркая со сна, встала Дарья. Собрала мужу вечерять. Из горницы вышел полуодетый Григорий; почесывая черноволосую грудь, насмешливо пожмурился на брата:
– Победили, что ль?
– Останки борща вот побеждаю.
– Ну, это куда ни шло. Борщ-то мы одолеем, особенно ежели мне навалиться в подмогу…

 

* * *

 

До пасхи о войне было ни слуху ни духу, а в страстную субботу прискакал из Вешенской нарочный, взмыленного коня бросил у коршуновских ворот, гремя по порожкам шашкой, взбежал на крыльцо.
– Какие вести? – с порога встретил его Мирон Григорьевич.
– Мне атамана. Вы будете?
– Мы.
– Снаряжайте казаков зараз же. Через Наголинскую волость идет Подтелков с красногвардией. Вот приказ. – И вместе с пакетом вывернул запотевшую подкладку фуражки.
Дед Гришака шел на разговор, запрягая нос в очки; с база прибежал Митька. Приказ от окружного атамана читали вместе. Нарочный, прислонясь к резным перилам, растирал рукавом по обветревшему лицу полосы пыли.
На первый день пасхи, разговевшись, выехали казаки из хутора. Приказ генерала Алферова был строг, грозил лишением казачьего звания, поэтому шло на Подтелкова уже не сорок человек, как в первый раз, а сто восемь, в числе которых были и старики, объятые желанием брухнуться с красными.
Вместе с сыном ехал зяблоносый Матвей Кашулин. На никудышной кобыленке красовался в передних рядах Авдеич Брех, всю дорогу потешавший казаков диковиннейшими своими небылицами; ехал старик Максаев и еще несколько седобородых… Молодые ехали поневоле, старые – по ретивой охоте.
Григорий Мелехов, накинув на фуражку капюшон дождевого плаща, ехал в заднем ряду. С обволоченного хмарью неба сеялся дождь. Над степью, покрытой нарядной зеленкой, катились тучи. Высоко, под самым тучевым гребнем, плыл орел. Редко взмахивая крыльями, простирая их, он ловил ветер и, подхватываемый воздушным стременем, кренясь, тускло блистая коричневым отливом, летел на восток, удаляясь, мельчая в размерах.
Степь мокро зеленела. Местами лишь кулигами выделялся прошлогодний чернобыл, багровый жабрей, да на гряде бугра отсвечивали сторожевые курганы.
Спускаясь с горы в Каргинскую, казаки повстречали подростка-казачонка, гнавшего на попас быков. Шел он, оскользаясь босыми ногами, помахивая кнутом. Увидев всадников, приостановился, внимательно рассматривая их и забрызганных грязью, с подвязанными хвостами лошадей.
– Ты чей? – спросил его Иван Томилин.
– Каргин, – бойко ответил парнишка, улыбаясь из-под накинутой на голову курточки.
– Ушли ваши казаки?
– Пошли. Красногвардию пошли выбивать. А у вас не будет ли табачку на цигарку? А, дяденька?
– Табачку тебе? – Григорий придержал коня.
Казачок подошел к нему. Засученные шаровары его были мокры, лампасы ало лоснились. Он смело глядел в лицо Григорию, выручавшему из кармана кисет, говорил ловким тенористым голосом:
– Вот тут зараз, как зачнете спущаться, увидите битых. Вчерась пленных краснюков погнали в Вешки наши казаки и поклали их… Я, дяденька, стерег скотину вон возле Песчаного кургана, видал оттель, как они их рубили. Ой, да и страшно же! Как зачали шашками махать, они как взревелись, как побегли… После ходил, глядел… У одного плечо обрубили, двошит часто, и видно, как сердце в середке под кровями бьется, а печенки синие-синие…
Страшно! – повторил он, дивясь про себя, что казаки не пугаются его рассказа, так, по крайней мере, заключил он, оглядывая бесстрастные и холодные лица Григория, Христони и Томилина.
Закурив, он погладил мокрую шею Григорьева коня, сказал: «Спасибочко», – и побежал к быкам.
Около дороги, в неглубоком, промытом вешней водой яру, чуть присыпанные суглинком, лежали трупы изрубленных красногвардейцев. Виднелось смугло-синее, как из олова, лицо с запекшейся на губах кровью, чернела босая нога в синей ватной штанине.
– Тошно им прибрать… Сволочи! – глухо зашептал Христоня и вдруг, секанув плетью своего коня, обгоняя Григория, поскакал под гору.
– Ну, завиднелась и на донской земле кровица, – подергивая щекой, улыбнулся Томилин.

XXV

Номерным у Бунчука был казак с хутора Татарского Максимка Грязнов. Коня потерял он в бою с кутеповским отрядом, с той поры безудержно запил, пристрастился к картежной игре. Когда убили под ним коня – того самого, который бычачьей был масти, с серебряным ремнем вдоль спины, – вынес на себе Максимка седло, пер его четыре версты и, видя, что живым не уйти от яро наседавших белых, сорвал богатый нагрудник, взял уздечку и самовольно ушел из боя. Объявился он уже в Ростове, вскорости проиграл в «очко» серебряную шашку, взятую у зарубленного им есаула, проиграл оставшуюся на руках конскую справу, шаровары, шевровые сапоги и нагишом пришел в команду к Бунчуку. Тот его приодел, примолвил. Может, и исправился бы Максимка, да в бою, начавшемся на подступах к Ростову, колупнула ему пуля голову, вытек на рубаху голубой Максимкин глаз, забила ключом кровь из разверзнутой, как консервная банка, черепной коробки. Будто и не было на белом свете вешенского казака Грязнова – конокрада в прошлом и горького пьянюги в недавнем вчера.
Поглядел Бунчук, как корежила агония Максимкино тело, и заботливо вытер с пулеметного ствола кровь. брызнувшую из дырявой Максимкиной головы.
Сейчас же пришлось отступать. Потащил Бунчук пулемет. Остался Максимка холодеть на жаркой земле, выставил на солнце смуглоспинное тело с задранной на голову рубахой (умирая, все тянул на голову рубаху, мучился).
Взвод красногвардейцев, сплошь из солдат, возвращавшихся с турецкого фронта, укрепился на первом же перекрестке. Гололобый солдат, в полуистлевшей зимней папахе, помог Бунчуку установить пулемет, остальные устроили поперек улочки нечто вроде баррикады.
– Приходи видаться! – улыбнулся один бородач, поглядывая на близкое за бугорком полудужье горизонта.
– Теперь мы им сыпанем!
– Ломай, Самара! – крикнули одному дюжему парню, отдиравшему доски от забора.
– Вон они! Метутся сюда! – крикнул гололобый, взобравшись на крышу водочного склада.
Анна прилегла рядом с Бунчуком. Красногвардейцы густо залегли за временным укреплением.
В это время справа, по соседнему переулку, человек девять красногвардейцев, как куропатки по меже, промчались за стену углового дома. Один успел крикнуть:
– Скачут! Тикайте!
На перекрестке вмиг стало пустынно и тихо, а минуту спустя, опережая вихрь пыли, вывернулся верховой казак с белой перевязью на фуражке, с прижатым к боку карабином. Он с такой силой крутил коня, что тот присел на задние ноги. Бунчук успел выстрелить из нагана. Казак, прилипая к конской шее, умчался назад. Солдаты, бывшие около пулемета, топтались в нерешительности, двое перебежали вдоль забора, залегли у ворот.
Было видно, что сейчас дрогнут и побегут. Напряженное до предела молчание, растерянные взгляды не сулили устойчивости… А из последующего осязаемо и ярко запомнился Бунчуку один момент. Анна в сбитой на затылок повязке, растрепанная и неузнаваемая от волнения, обескровившего ее лицо, вскочила и – винтовку наперевес, – оглядываясь, указывая рукой на дом, за которым скрылся казак, таким же неузнаваемым ломким голосом крикнула: «За мной!» – и побежала неверной, спотыкающейся рысью.
Бунчук привстал. Рот его исковеркало невнятным криком. Выхватил винтовку у ближнего солдата, – чувствуя в ногах страшную дрожь, побежал за Анной, задыхаясь, чернея от великого и бессильного напряжения кричать, звать, вернуть. Позади слышал дых нескольких человек, топотавших следом, и всем своим существом чувствовал что-то страшное, непоправимое, приближение какой-то чудовищной развязки. В этот миг он уже понял, что поступок ее не в силах увлечь остальных, бессмыслен, безрассуден, обречен.
Неподалеку от угла в упор напоролся на подскакавших казаков.
Разрозненный с их стороны залп. Посвист пуль. Жалкий заячий вскрик Анны. И она, оседающая на землю, с вытянутой рукой и безумными глазами. Он не видел, как казаки повернули обратно, не видел, как солдаты из тех восемнадцати, что были около его пулемета, гнали их, зажженные Анниным порывом. Она, одна она была в его глазах, билась у его ног. Не чуя рук, повернул ее на бок, чтобы взять и куда-то нести, увидел кровяной подтек в левом боку и клочья синей кофточки, хлюпко болтавшейся вокруг раны, – понял, что рана от разрывной пули, понял – смерть Анне, и смерть увидел в ее обволоченных мутью глазах.
Кто-то оттолкнул его. Анну перенесли в ближний двор, положили в холодке под навесом сарая.
Гололобый солдат совал в рану хлопья ваты и отшвыривал их прочь, набухавшие и черневшие от крови. Овладев собой, Бунчук расстегнул на Анне ворот кофточки, порвал на себе исподнюю рубашку и, прижимая комья полотна к ране, видел, как пузырилась кровь, пропуская в отверстие воздух, видел, как сине белело лицо Анны и черный рот ее дрожал в муках. Губы хватали воздух, а легкие задыхались: воздух шел через рот и рану. Бунчук разрезал на ней рубашку, бесстыдно оголил покрытое смертной испариной тело. Рану кое-как заткнули тампоном. Через несколько минут к Анне вернулось сознание. Провалившиеся глаза глянули из черных подтечных кругов на Илью и прикрылись дрожащими ресницами.
– Воды! Жарко! – крикнула она и заметалась, заплакала:
– Жить!
Илья-а-а-а!.. Милый!.. Аааа!
Распухшими губами Бунчук припал к ее пылающим щекам, лил из кружки воду на грудь. Вода до краев заполняла впадины ключиц, пересыхала моментально.
Смертный жар изжигал Анну. Сколько ни лил Бунчук на грудь ее воды – металась Анна, рвалась из рук.
– Жарко… Огонь!
Обессилев, понемногу холодея, сказала внятно:
– Илья, зачем же? Ну вот видишь, как все просто… Чудак ты!.. Страшно просто… Илья… Милый, ты маме как-нибудь… Ты знаешь… – Она полуоткрыла суженные, как во время смеха, глаза и, пытаясь осилить боль и ужас, заговорила невнятно, будто давясь чем-то:
– Сначала ощущение…
Толчок и ожог… Сейчас горит все… Чувствую – умру… – И сморщилась, увидев горький отрицающий взмах его руки. – Оставь! Ах, как тяжко дышать!..
В перерыве говорила часто и много, словно старалась высказать все тяготившее ее. С безграничным ужасом заметил Бунчук, что лицо ее светлеет, становится прозрачней, желтей у висков. Перевел взгляд на руки, безжизненно кинутые вдоль тела, увидел – ногти, как зреющий чернослив, наливаются розовой синевой.
– Воды… На грудь… Жарко!
Бунчук бросился в дом за водой. Возвращаясь, не слышал под навесом сарая хрипов Анны. Низкое солнце светило на сведенный последней судорогой рот, на прижатую к ране еще теплую воскового слепка ладонь. Медленно сжимая ее плечи, он приподнял ее, минуту смотрел на заострившийся нос с потемневшими крохотными веснушками у переносья, ловил под разлатыми черными бровями стынувший блеск зрачков. Беспомощно запрокинутая голова свисала все ниже, на тонкой девичьей шее в синей жилке отсчитывал последние удары пульс.
Бунчук прижался губами к черному полусмеженному веку, позвал:
– Друг! Аня! – выпрямился и, круто повернувшись, пошел неестественно прямо, не шевеля прижатыми к бедрам руками.

XXVI

Эти дни он жил, как в тифозном бреду. Ходил, делал что-то, ел, спал, но все это словно в полусне, одуряющем и дурманном. Ошалелыми припухлыми глазами непонимающе глядел на разостланный вокруг него мир, знакомых не узнавал, глядел, как сильно пьяный или только что оправившийся от изнурительной болезни. Со дня смерти Анны чувства в нем временно атрофировались: ничего не хотелось, ни о чем не думалось.
– Ешь, Бунчук! – предлагали товарищи, и он ел, тяжко и лениво двигая челюстями, тупо уставясь в одну точку.
За ним наблюдали, поговаривали об отправке в госпиталь.
– Ты болен? – спросил его на другой день один из пулеметчиков.
– Нет.
– А чего ж ты? Тоскуешь?
– Нет.
– Ну, давай закурим. Ее, браток, теперь не воротишь. Не трать на это дело пороху.
Приходило время спать – ему говорили:
– Ложись спать. Пора.
Ложился.
В этом состоянии временного ухода из действительности пробыл он четыре дня. На пятый повстречал его на улице Кривошлыков, схватил за рукав.
– Ага, вот и ты, а я тебя ищу. – Кривошлыков не знал о случившемся с Бунчуком и, дружески похлопывая его по плечу, тревожно улыбнулся:
– Ты чего такой? Не выпил? Ты слышал, что отправляется экспедиция в северные округа? Как же, комиссия пяти выбрана. Федор ведет. Только на северных казаков и надежда. Иначе заремизят. Плохо! Ты поедешь? Нам агитаторы нужны. Поедешь, что ли?
– Да, – коротко ответил Бунчук.
– Ну и хорошо. Завтра выступаем. Зайди к деду Орлову, он у нас звездочетом.
В прежнем состоянии полнейшей духовной прострации Бунчук приготовился к выступлению и на следующий день, 1 мая, выехал вместе с экспедицией.
К тому времени обстоятельства для Донского советского правительства складывались явно угрожающим образом. С Украины надвигались немецкие оккупационные войска, низовые станицы и округа были сплошь захлестнуты контрреволюционным мятежом.
По зимовникам бродил генерал Попов, грозя оттуда Новочеркасску.
Происходивший 10-13 апреля в Ростове областной съезд Советов неоднократно прерывался, так как восставшие черкасцы подходили к Ростову и занимали предместья. Лишь на севере, в Хоперском и Усть-Медведицком округах, теплились очаги революции, и к их-то теплу невольно и тянулись Подтелков и остальные, разуверившиеся в поддержке низовского казачества. Мобилизация сорвалась, и Подтелков, недавно избранный председателем донского Совнаркома, по инициативе Лагутина решил отправиться на север, чтобы мобилизовать там три-четыре полка фронтовиков и кинуть их на немцев и низовскую контрреволюцию.
Создали чрезвычайную мобилизационную комиссию пяти, во главе с Подтелковым. 29 апреля из казначейства взяли десять миллионов рублей золотом и николаевскими для нужд мобилизации, наспех сгребли отряд для охраны денежного ящика, преимущественно из казаков бывшей каменской местной команды, забрали несколько человек казаков-агитаторов, и 1 мая, уже под обстрелом немецких аэропланов, экспедиция тронулась по направлению на Каменскую.
Пути были забиты эшелонами отступавших с Украины красногвардейцев.
Казаки-повстанцы рвали мосты, устраивали крушения. Ежедневно под линий Новочеркасск – Каменская по утрам появлялись немецкие аэропланы, кружились коршунячьей семьей, снижались; коротко стрекотали пулеметы, из эшелонов высыпали красногвардейцы; дробно грохотали выстрелы, над станциями запах шлака смешивался с прогорклым запахом войны, уничтожения. Аэропланы взмывали в немыслимую высоту, а стрелки еще долго опорожняли патронные цинки, и сапоги ходивших мимо состава тонули по щиколотку в пустых гильзах. Ими покрыт был песок, как буерак дубовой золотой листвою в ноябре.
Безмерное разрушение сказывалось на всем: по откосам углились сожженные и разломанные вагоны, на телеграфных столбах сахарно белели стаканы, перевитые оборванными проводами. Многие дома были разрушены, щиты вдоль линии сметены, будто ураганом…
Экспедиция пять дней пробивалась по направлению на Миллерово. На шестой утром Подтелков созвал членов комиссии в свой вагон.
– Так ехать нету могуты! Давайте кинем все наши пожитки и пойдем походным порядком.
– Ты что? – воскликнул изумленный Лагутин. – Пока дотилипаешь походным порядком до Усть-Медведицы, белые через нас пройдут.
– Далековато, – замялся и Мрыхин.
Кривошлыков, только недавно нагнавший экспедицию, молчал, кутался в шинель с выцветшими петлицами. Его трепала лихорадка, от хины звенело в ушах, голова, начиненная болью, пылала. Он не принимал участия в обсуждении, сидел, сгорбясь, на мешке с сахаром. Глаза его были затянуты лихорадочной пленкой.
– Кривошлыков! – окликнул его Подтелков, не поднимая от карты глаз.
– Что тебе?
– Не слышишь, о чем гутарим? Походом идтить надо, иначе перегонит нас, пропадем. Ты как? Ты больше нас ученый, говори.
– Походом бы можно, – с расстановочкой заговорил Кривошлыков, но вдруг ляскнул совсем по-волчьи зубами, мелко затрясся, охваченный пароксизмом лихорадки. – Можно бы, если б меньше багажу.
Около дверей Подтелков развернул карту области. Мрыхин держал углы.
Карта под ветром, налетевшим с пасмурного запада, трепыхалась, с шорохом рвалась из рук.
– Вот как пойдем, вот, гляди! – Обкуренный палец Подтелкова наискось проехался по карте. – Видишь масштаб? Полтораста верст, двести от силы.
Ну!
– А ить верно, чума ее дери! – согласился Лагутин.
– Ты, Михаил, как?
Кривошлыков досадливо пожал плечами:
– Я не возражаю.
– Зараз пойду казакам скажу, чтоб выгружались. Нечего время терять.
Мрыхин выжидающе оглядел всех и, не встретив возражений, выпрыгнул из вагона.
Эшелон, с которым ехала подтелковская экспедиция, в это хмурое, дождливое утро стоял неподалеку от Белой Калитвы. Бунчук лежал в своем вагоне, с головой укрывшись шинелью. Казаки здесь же кипятили чай, хохотали, подшучивали друг над другом.
Ванька Болдырев – мигулинский казак, балагур и насмешник – подсмеивался над товарищем-пулеметчиком.
– Ты, Игнат, какой губернии? – хрипел его сиплый, прожженный табаком голос.
– Тамбовской, – мяконьким баском отзывался смирный Игнат.
– И, небось, морщанский?
– Нет, шацкий.
– А-а-а-а… шацкие – ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали?
– Будя, будя тебе!
– Ах да, я забыл, этот случай не у вас произошел. У вас, никак, церковь блинами конопатили, а посля на горохе ее хотели под гору перекатить. Было такое дело?
Чайник вскипел, и это на время избавило Игната от шуток Болдырева. Но едва лишь сели за завтрак, Ванька начал снова:
– Игнат, что-то свинину плохо ешь? Не любишь?
– Нет, ничего.
– На вот тебе свиную гузку. Скусная!
Лопнул смех. Кто-то поперхнулся и долго трескуче кашлял. Завозились.
Загрохотали сапогами, а через минуту – запыхавшийся и сердитый голос Игната:
– Жри сам, черт! Что ты лезешь со своей гузкой?
– Она не моя, свиная.
– Один черт, поганая!
Равнодушный, с сипотцой болдыревский голос тянет:
– Пога-на-я? Да ты в уме? Ее на пасху святили. Скажи уж, что боишься оскоромиться…
Станичник Болдырева, красивый светло-русый казак, георгиевский кавалер всех четырех степеней, урезонивает:
– Брось, Иван! Наживешь с мужиком беды. Сожрет гузку, и приспичит ему кабана. А где его тут раздостанешь?
Бунчук лежал, смежив глаза. Разговор не доходил до его слуха, и он переживал недавнее с прежней, даже будто бы усилившейся болью. В мутной наволочи закрытых глаз кружилась перед ним степь, покрытая снегом, с бурыми хребтами дальних лесов на горизонте; он как бы ощущал холодный ветер и рядом с собой видел Анну, черные глаза ее, мужественные и нежные линии милого рта, крохотные веснушки у переносья, вдумчивую складку на лбу… Он не слышал слов, срывавшихся с ее губ: они были невнятны, перебивались чьей-то чужой речью, смехом, но по блеску зрачков, по трепету выгнутых ресниц догадывался, о чем она говорит… И вот иная Анна: иссиня-желтая, с полосами застывших слез на щеках, с заострившимся носом и жутко-мучительной складкой губ.
Он нагибается, целует черные провалы стынущих глаз… Бунчук застонал, ладонью зажал себе рот, чтобы удержать рыдание. Анна не покидала его ни на минуту. Образ ее не выветривался и не тускнел от времени. Лицо ее, фигура, походка, жесты, мимика, размах бровей – все это, воссоединяясь по частям, составляло ее цельную, живую. Он вспоминал ее речи, овеянные сентиментальным романтизмом, все то, что пережил с ней. И от этой живости воссоздания муки его удесятерялись.
Его разбудили, услышав приказ о выгрузке. Он встал, равнодушно собрался, вышел. Потом помогал выгружать вещи. С таким же безразличием сел на подводу, поехал.
Моросил дождь. Мокрела низкорослая трава вдоль дороги.
Степь. Вольный разгул ветров по гребням и балкам. Далекие и близкие хутора, выселки. Позади дымки паровозов, красные квадраты станционных построек. Сорок с лишним подвод, нанятых в Белой Калитве, тянулись по дороге. Лошади шли медленно. Суглинисто-черноземная почва, размякшая от дождя, затрудняла движение. Грязь цеплялась на колеса, наматывалась черными ватными хлопьями. Впереди и позади толпами шли шахтеры Белокалитвенского района. На восток уходили от казачьего произвола. Тащили за собой семьи, утлый скарб.
Возле разъезда Грачи их нагнали и растрепанные отряды красногвардейцев Романовского и Щаденко. Лица бойцов были землисты, измучены боями, бессонницей и лишениями. К Подтелкову подошел Щаденко. Красивое лицо его, с подстриженными по-английски усами и тонким хрящеватым носом, было испито. Бунчук проходил мимо, слышал, как Щаденко – брови в кучу – говорил зло и устало:
– Та что ты мне говоришь? Чи я не знаю своих ребят? Плохи дела, а тут немцы, будь они прокляты! Когда теперь соберешь?
После разговора с ним Подтелков, нахмуренный и как будто слегка растерявшийся, догнал свою бричку, что-то взволнованно стал говорить привставшему Кривошлыкову. Наблюдая за ними. Бунчук видел: Кривошлыков, опираясь на локоть, рубнул рукой воздух, выпалил несколько фраз залпом, и Подтелков повеселел, прыгнул на тачанку, боковина ее хрястнула, удержав на себе шестипудового батарейца; кучер – кнута лошадям, грязь – ошметками в сторону.
– Гони! – крикнул Подтелков, щурясь, распахивая навстречу ветру кожаную куртку.
Назад: IX
Дальше: XXVII