Книга: Тихий Дон. Том 1
Назад: Часть пятая
Дальше: XVIII

IX

Съезд фронтового казачества в станице Каменской объявил о переходе власти в руки Военно-революционного комитета. Узнав об этом, Ленин сказал по радио: на Дону сорок шесть казачьих полков объявила себя правительством и воюют с Калединым.
Казаки-фронтовики послали в Петроград, на Всероссийский съезд Советов своих делегатов. В Смольном их принял Ленин.
– Сотрите с лица земного врагов народа, выгоните Каледина из Новочеркасска… – призывал казаков Всероссийский съезд Советов.
На другой день после съезда в Каменской в станицу прибыл, по приказу Каледина, 10-й Донской казачий полк, – арестовать всех участников съезда и обезоружить наиболее революционные казачьи части.
На станции в это время был митинг. Огромнейшая толпа казаков бурлила, по-разному реагируя на речь оратора.
Поднявшийся на трибуну Подтелков говорил:
– Отцы и братья, я ни в какую партию не записан и не большевик. Я стремлюсь только к одному: к справедливости, к счастью, братскому союзу всех трудящихся, так, чтобы не было никакого гнета, чтобы не было кулаков, буржуев и богачей, чтобы всем свободно и привольно жилось… Большевики этого добиваются и за это борются. Большевики – это рабочие, такие же трудящиеся, как и мы, казаки. Только рабочие-большевики сознательнее нашего: нас в темноте держали, а они в городах лучше нашего научились жизнь понимать. Выходит, значит, что и я большевик, хотя в партию большевиков и не записан.
Полк, выгрузившись, примкнул к митингу. Отборно рослые, вылощенные гундоровцы, наполовину составлявшие кадры полка, смешались с казаками других полков. В настроении их сейчас же произошел резкий перелом. На приказ командира полка о выполнении распоряжения Каледина казаки ответили отказом. Среди них началось брожение, как следствие усиленной агитации, которую развернули сторонники большевиков.
А в это время Каменскую трепала прифронтовая лихорадка: наскоро сбитые отряды казаков высылались на занятие и закрепление взятых станций, часто отходили эшелоны, отправлявшиеся по направлению Звереве – Лихая. В частях шли перевыборы командного состава. Под сурдинку уезжали из Каменской казаки, не желавшие войны. С запозданием явились делегаты от хуторов и станиц. На улицах замечалось небывало оживленное движение.
13 января в Каменскую прибыла для переговоров делегация от белого донского правительства, в составе председателя Войскового круга Агеева, членов Круга: Светозарова, Уланова, Карева, Бажелова и войскового старшины Кушнарева.
У вокзала встретила их густая толпа народа. Охрана из казаков лейб-гвардии Атаманского полка проводила прибывших до здания почтово-телеграфной конторы. Всю ночь происходило заседание членов Военно-революционного комитета совместно с прибывшей делегацией правительства.
От Военно-революционного комитета присутствовали семнадцать человек.
Подтелков первый, отвечая на речь Агеева, обвинявшего Военно-революционный комитет в измене Дону и соглашении с большевиками, дал ему резкую отповедь. После выступали Кривошлыков, Лагутин. Речь войскового старшины Кушнарева неоднократно прерывалась криками сгрудившихся в коридоре казаков. Один из пулеметчиков от имени революционных казаков требовал ареста делегации.
Совещание не привело ни к каким результатам. Уже около двух часов ночи, когда стало ясно, что соглашение не может быть достигнуто, было принято предложение члена Войскового круга Карева о приезде в Новочеркасск делегации от Военно-революционного комитета для окончательного вырешения вопросов о власти.
Следом за уехавшей делегацией донского правительства в Новочеркасск отправились и представители Военно-революционного комитета во главе с Подтелковым. По общему выбору были делегированы: Подтелков, Кудинов, Кривошлыков, Лагутин, Скачков, Головачев и Минаев. Заложниками остались арестованные в Каменской офицеры Атаманского полка.

X

За окном вагона рябила метель. Над полуразрушенным частоколом щитов виднелись прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Изломистые крыши их были причудливо исчерчены следами птичьих ног.
На север уходили полустанки, телеграфные столбы и вся бескрайняя, жуткая в снежном своем однообразии степь.
Подтелков, в новой кожаной тужурке, сидел у окна. Против него, облокотясь на столик, смотрел в окно узкоплечий, сухой, как подросток, Кривошлыков. В детски ясных глазах его дневали тревога и ожидание. Лагутин расческой гладил небогатую русую бороденку. Здоровый казачина Минаев грел над трубой парового отопления руки, ерзал по лавке.
Головачев со Скачковым о чем-то тихо беседовали, лежа на верхних полках.
В вагоне было в меру накурено, прохладно. Члены делегации чувствовали себя, отправляясь в Новочеркасск, не совсем уверенно. Разговоры не вязались. Нудная кисла тишина. Проехали Лихую, Подтелков высказал общую мысль:
– Не будет дела. Не столкуемся.
– Зряшняя поездка, – поддержал его Лагутин.
Снова долго молчали. Подтелков размеренно шевелил кистью руки, словно челнок пропускал сквозь сетные ячейки. Изредка он поглядывал на неяркий отлив своей кожаной тужурки, любуясь ею.
Близился Новочеркасск. Поглядев по карте на Дон, разбежисто уходивший от города, Минаев стал тихо рассказывать:
– Бывало, отслужут казаки в Атаманском полку сроки – снаряжают их к отправке по домам. Грузят сундуки, именье свое, коней. Эшелон идет, и вот под Воронежем, где первый раз приходится переезжать через Дон, машинист, какой ведет поезд, дает тихий ход, – самый что ни на есть тихий… он уже знает, в чем дело. Только что поезд выберется на мост, – батюшки мои!.. что тут начинается! Казаки прямо бесются: «Дон! Дон наш! Тихий Дон! Отец родимый, кормилец! Ур-р-ра-а-а-а!» – и в окны кидают, с моста прямо в воду, через железный переплет, фуражки, шинеля старые, шаровары, наволоки, рубахи, разную мелочь. Дарят Дону, возвертаясь со службы. Бывалоча, глянешь, – а по воде голубые атаманские фуражки, как лебедя али цветки, плывут… Издавна такой обычай повелся.
Замедляя ход, поезд остановился. Казаки повставали. Кривошлыков, застегивая ремень на шинели, криво улыбнулся:
– Ну вот и приехали восвояси!
– Что-то не несут хлеб-соль! – попробовал пошутить Скачков.
В дверь без стука вошел высокий, бравый есаул. Он оглядел членов делегации щупающими, злыми глазами, с нарочитой грубоватостью сказал:
– Мне поручено сопровождать вас. Потрудитесь-ка, господа большевики, поскорее покинуть вагон. Я не ручаюсь за толпу и… за вашу сохранность.
Он дольше, чем на всех, задержал глаза на Подтелкове, вернее – на его офицерской тужурке; уже с подчеркнутой враждебностью скомандовал:
– Выходите из вагона, живо!
– Вот они, мерзавцы, предатели казачества! – крикнул с облитого толпой перрона какой-то длинноусый офицер.
Подтелков побледнел, глянул на Кривошлыкова чуть растерянным, косящим взглядом. Тот выходил следом за Подтелковым, улыбаясь, шепнул:
– «Мы слышим звуки одобренья не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья…» Слышишь, Федор?
И Подтелков, хотя и не расслышал последних слов, все же улыбнулся.
Их сопровождал сильный офицерский наряд. До самого областного правления бесновалась провожавшая их, жаждавшая самосудной расправы, толпа.
Бесчинствовали, оскорбляя делегатов, не только офицеры и юнкера, но и какие-то казаки, и прилично одетые женщины, и учащиеся.
– Какое вы допущаете безобразие! – обратился к одному из сопровождавших их офицеров возмущенный Лагутин.
Тот смерил его ненавидящими глазами, прошептал:
– Благодари бога, что живой останешься… Моя бы власть – я бы тебе, хамлюга… у-у-у, падаль!
Его остановил упрекающий взглядом другой, помоложе.
– Ну и переплет! – улучил момент шепнуть Головачеву Скачков.
– Будто на смертную казнь ведут.
Зал областного правления не вмещал собравшегося народа. Пока прибывшие делегаты рассаживались по одну сторону стола, следуя указаниям какого-то распорядительного сотника, – подошли члены правительства.
Твердым, во всю ступню, волчьим шагом прошел чуть сутулый Каледин, сопутствуемый Богаевским. Он отодвинул свой стул, уселся, спокойным движением положил на стол защитную фуражку, белевшую офицерской кокардой, пригладил волосы и, застегивая пальцами левой руки пуговицу на боковом большом кармане френча, немного перегнулся в сторону Богаевского, что-то говорившего ему. Каждое движение его было налито твердой медлительной уверенностью, зрелой силой; обычно так держат себя люди, побывшие у власти, выработавшие на протяжении ряда лет особую, отличную от других осанку, манеру носить голову, походку. У него с Подтелковым было много тождественного. Зато Богаевский, проигрывавший в соседстве с представительным Калединым, казался и невзрачней его, и взволнованней предстоящими переговорами.
Богаевский что-то говорил, невнятно шевеля губами, закрытыми русым карнизом висячих усов, поблескивал из-под пенсне острыми, косо поставленными глазами. Нервозность сказывалась в том, как он поправлял воротничок, скользящими, поверхностными движениями касался энергического подбородка, шевелил бровями, раскрылившимися на широких надглазницах.
От Каледина, сидевшего в центре, по обе стороны рассаживались члены войскового правительства. Некоторые из них приезжали в Каменскую: Карев, Светозаров, Уланов, Агеев; немного поодаль сели Елатонцев, Мельников, Боссе, Шошников, Поляков.
Подтелков слышал, как Митрофан Богаевский вполголоса что-то сказал Каледину.
Тот коротко прищурился на Подтелкова, занимавшего место против него, сказал:
– Я думаю, можно начать.
Улыбнувшись, Подтелков внятно сообщил о целях приезда делегации.
Кривошлыков протянул через стол заготовленный ультиматум Военно-революционного комитета, но Каледин, отстраняя бумагу движением белой ладони, твердо сказал:
– Нет смысла терять время на ознакомление каждого члена правительства в отдельности с этим документом. Потрудитесь прочитать вслух ваш ультиматум.
После будем обсуждать.
– Читай, – приказал Подтелков.
Держался он с достоинством, но, видимо, как и все члены делегации, чувствовал себя не совсем уверенно. Кривошлыков встал. Девичье-звонкий и в то же время неяркий голос его поплыл над забитым людьми залом:

 

– «Вся власть в Области войска Донского над войсковыми частями в ведении военных операций от сего 10 января 1918 года переходит от войскового атамана к Донскому казачьему Военно-революционному комитету.
Все отряды, которые действуют против революционных войск, отзываются 15 января сего года и разоружаются, равно как и добровольческие дружины, юнкерские училища и школы прапорщиков. Все участники этих организаций, не жившие на Дону, высылаются из предела Донской области в места их жительства.
Примечание. Оружие, снаряжение и обмундирование должно быть сдано комиссару Военно-революционного комитета. Пропуск на выезд из Новочеркасска выдается комиссаром Военно-революционного комитета.
Город Новочеркасск должны занять казачьи полки по назначению Военно-революционного комитета.
Члены Войскового круга объявляются не правомочными с 15 сего января.
Вся полиция, поставленная войсковым правительством, из рудников и заводов Донской области отзывается.
Объявляется по всей Донской области, станицам и хуторам о добровольном сложении войсковым правительством своих полномочий, во избежание кровопролития, я о медленной передаче власти областному казачьему Военно-революционному комитету впредь до образования в области постоянной трудовой власти всего населения».

 

Едва умолк голос Кривошлыкова, Каледин громко спросил:
– Какие части вас уполномочили?
Подтелков переглянулся с Кривошлыковым, начал словно про себя считать:
– Лейб-гвардии Атаманский полк, лейб-гвардии Казачий, шестая батарея, Сорок четвертый полк, тридцать вторая батарея, четырнадцатая отдельная сотня… – перечисляя, он придавливал пальцы на левой руке; в зале зашушукались, пополз ехидный смешок, и Подтелков, нахмурясь, положил на стол рыжеволосые руки, повысил голос:
– Двадцать восьмой полк, двадцать восьмая батарея, двенадцатая батарея, Двенадцатый полк…
– Двадцать девятый полк, – тихо подсказал Лагутин.
– …Двадцать девятый полк, – продолжал Подтелков уже уверенней и громче, – тринадцатая батарея, каменская местная команда, Десятый полк, Двадцать седьмой полк, второй пеший батальон. Второй запасной полк, Восьмой полк, Четырнадцатый полк.
После малозначащих вопросов и краткого обмена мнениями Каледин спросил, грудью наваливаясь на край стола, упирая взгляд в Подтелкова:
– Признаете ли вы власть Совета Народных Комиссаров?
Допив стакан воды, Подтелков поставил на тарелку графин, вытер рукавом усы, ответил уклончиво:
– Это может сказать лишь весь народ.
Вступился Кривошлыков, опасаясь, как бы простоватый Подтелков не сболтнул лишнего:
– Казаки не терпят такого органа, в который входят представители «Партии народной свободы» []. Мы – казаки, и управление у нас должно быть наше, казачье.
– Как понимать вас, когда во главе Совета стоят Нахамкесы и им подобные?
– Им доверила Россия, – доверяем и мы!
– Будете ли иметь с ними сношения?
– Да!
Подтелков одобрительно хмыкнул, поддержал:
– Мы не считаемся с лицами – считаемся с идеей.
Один из членов войскового правительства простодушно спросил:
– На пользу ли народа работает Совет Народных Комиссаров?
В его сторону пополз щупающий взгляд Подтелкова. Улыбнувшись, Подтелков потянулся к графину, налил и жадно выпил. Одолевала его жажда, будто большой огонь внутри заливал он прозрачной водой.
Каледин мелко барабанил пальцами, пытливо расспрашивал:
– Что общего у вас с большевиками?
– Мы хотим ввести у себя в Донской области казачье самоуправление.
– Да, но вам, вероятно, известно, что на четвертое февраля созывается Войсковой круг. Члены будут переизбраны. Согласны ли вы на взаимный контроль?
– Нет! – Подтелков поднял уроненный взгляд, твердо ответил:
– Ежели вас будет меньшинство, – мы вам диктуем свою волю.
– Но ведь это насилие!
– Да.
Митрофан Богаевский, переводя взгляд с Подтелкова на Кривошлыкова, спросил:
– Признаете ли вы Войсковой круг?
– Постольку-поскольку… – Подтелков пожал широченными плечами. – Областной Военно-революционный комитет созовет съезд представителей от населения. Он будет работать под контролем всех воинских частей. Ежели съезд нас не удовлетворит, мы его не признаем.
– Кто же будет судьей? – Каледин поднял брови.
– Народ! – Подтелков гордо откинул голову; скрипя кожей тужурки, привалился к спинке резного стула.
После короткого перерыва заговорил Каледин. В зале утих шум, в установившейся тишине четко зазвучал низкий, осенне-тусклый тембр атаманского голоса:
– Правительство не может сложить своих полномочий по требованию областного Военно-революционного комитета. Настоящее правительство было избрано всем населением Дона, и только оно, а не отдельные части, может требовать от нас сложения полномочий. Под воздействием преступной агитации большевиков, стремящихся навязать области свои порядки, вы требуете передачи вам власти. Вы слепое орудие в руках большевиков. Вы исполняете волю немецких наемников, не осознав той колоссальной ответственности, которую берете на себя перед всем казачеством. Советую одуматься, ибо неслыханные бедствия несете вы родному краю, вступив на путь распри с правительством, отражающим волю всего населения. Я не держусь за власть.
Соберется Большой войсковой круг – и он будет вершить судьбами края, но до его созыва я должен остаться на своем посту. В последний раз советую одуматься.
После него говорили члены правительства казачьей и иногородней части.
Длинную речь, перевитую слащавыми увещаниями, опрокинул на головы членов ревкома эсер Боссе.
Выкриком перебил его Лагутин:
– Наше требование – передайте власть Военно-революционному комитету!
Ждать нечего, ежели войсковое правительство стоит за мирное разрешение вопроса…
Богаевский улыбнулся:
– Значит?..
– …Надо объявить во всеобщее сведение о том, что власть перешла к ревкому. Ждать две с половиной недели, покуда соберется ваш Круг, нельзя!
Народ и так ужасно наполнился гневом.
Долго мямлил Карев, и искал неосуществимого компромисса Светозаров.
Подтелков слушал их с раздражением. Он бегло оглядел лица своих, заметил, что Лагутин хмурится и бледнеет, Кривошлыков глаз не поднимает от стола, Головачев нетерпеливо порывается что-то сказать. Выждав время, Кривошлыков тихо шепнул: «Скажи!»
Подтелков словно ждал этого. Отодвинув стул, он заговорил натужно, заикаясь от волнения, ища какие-то большие, сокрушающие слова убеждения:
– Не так вы говорите! Ежели б войсковому правительству верили, – я с удовольствием отказался бы от своих требований… но ведь народ не верит!
Не мы, а вы зачинаете гражданскую войну! Зачем вы приютили на казачьей земле разных беглых генералов? Через это большевики и идут войной на наш тихий Дон. Не покорюсь я вам! Не позволю! Пущай через мой труп пройдут. Мы вас фактами закидаем! Не верю я, чтоб войсковое правительство спасло Дон!
Какие меры применяются к тем частям, которые не желают вам подчиняться?..
Ага, то-то и оно. Зачем напущаете на шахтеров ваших добровольцев? Этим зло вокруг заводите! Скажите мне: кто порукой за то, что войсковое правительство отсторонит гражданскую войну?.. Нечем вам крыть. А народ и фронтовые казаки за нас стоят!
В зале ветровым шелестом пополз смех; раздались негодующие возгласы по адресу Подтелкова. Он повернул в ту сторону разгоряченно-багровое лицо, выкрикнул, уже не тая горклой злобы:
– Смеетесь зараз, а посля плакать будете! – и повернулся к Каледину, брызнул в него картечинами-глазами:
– Мы требуем передать власть нам, представителям трудового народа, и удаления всех буржуев и Добровольческой армии!.. А ваше правительство тоже должно уйти!
Каледин устало нагнул голову:
– Я из Новочеркасска никуда не собираюсь уходить и не уйду.
После небольшого перерыва заседание возобновилось горячей речью Мельникова:
– Красногвардейские отряды рвутся на Дон, чтобы уничтожить казачество!
Они загубили Россию своими безумными порядками и хотят загубить и нашу область! История не знает таких примеров, чтобы страной управляла разумно и на пользу народу кучка самозванцев и проходимцев. Россия очнется – и выкинет этих Отрепьевых! А вы, ослепленные чужим безумием, хотите вырвать из наших рук власть, чтобы открыть большевикам ворота! Нет!
– Передайте власть ревкому – и Красная гвардия прекратит наступление… – вставил Подтелков.
С разрешения Каледина из публики выступил подъесаул Шеин, георгиевский кавалер всех четырех степеней, из рядовых казаков дослужившийся до чина подъесаула. Он оправил складки гимнастерки, будто перед смотром, – сразу взял в намет.
– Чего там, станишники, слушать их! – кричал он высоким командным голосом, рубя рукой, как палашом. – Нам с большевиками не по пути! Только изменники Дону и казачеству могут говорить о сдаче власти Советам и звать казаков идти с большевиками! – И уже прямо указывая на Подтелкова, обращаясь непосредственно к нему, он изгибался, кричал:
– Неужели вы думаете. Подтелков, что за вами, за недоучкой и безграмотным казаком, пойдет Дон? Если пойдут, – так кучка оголтелых казаков, какие от дома отбились! Но они, брат, очнутся – и тебя же повесют!
В зале задвигались головы, как шляпки подсолнухов, расталкиваемые ветром; набряк стон одобряющих голосов. Шеин сел. Его прочувствованно хлопал сзади по плечу какой-то высокий, в сборчатом полушубке, офицер, с погонами войскового старшины. Возле столпились офицеры. Истерический женский голос растроганно чечекал:
– Спасибо, Шеин! Спасибо!
– Браво, есаул Шеин! Брависсимо! – гимназическим петушиным баском кукарекал кто-то из завсегдатаев галерки, сразу даря подъесаула Шеина лишним чином.
Краснобаи, баяны донского правительства еще долго улещали казаков – членов народившегося в Каменской ревкома. В зале было накурено, сизо, душно. За окнами вершило дневной поход солнце. Морозные ельчатые веточки липли к стеклам окон. Сидевшие на подоконниках слышали вечерний благовест и сквозь вой ветра – паровозные осиплые гудки.
Лагутин не выдержал; прерывая одного из войсковых ораторов, обратился к Каледину:
– Решайте дело, пора кончать!
Его вполголоса осадил Богаевский:
– Не волнуйтесь, Лагутин! Вот вода. Семейным и предрасположенным к параличу вредно волноваться. А потом вообще не рекомендуется прерывать ораторов, – здесь ведь не какой-нибудь Совдеп.
Колкостью ответил ему и Лагутин, но внимание всех вновь прихлынуло к Каледину. Так же уверенно вел он политическую игру, как и вначале, и так же натыкался на простую, зипунную броню подтелковских ответов.
– Вы говорили, что если мы передадим вам власть, то большевики прекратят свое наступление на Дон. Но так думаете вы. А как поступят большевики, пришедшие на Дон, нам неизвестно.
– Комитет уверен, что большевики подтвердят сказанное мною. Спробуйте: передайте нам власть, выживите с Дона «добровольцев» – и вот увидите: кончат большевики войну!
Спустя немного, Каледин привстал. Ответ его был заготовлен заранее:
Чернецов уже получил приказание сосредоточить отряд для наступления на станцию Лихая. Но, выигрывая время, Каледин закончил совещание ходом на оттяжку:
– Донское правительство обсудит предложение ревкома и в письменной форме даст ответ к десяти часам утра назавтра.

XI

Ответ донского правительства, врученный утром на следующий день делегации ревкома, гласил следующее:

 

«Войсковое правительство Войска Донского, обсудив требования Военно-революционного казачьего комитета, представленные депутацией комитета от имени Атаманского, лейб-казачьего, 44-го, 28-го, 29-го, частей 10-й, 27-й, 23-й, 8-й, 2-го запасного и 43-го полков, 14-й отдельной сотни, 6-й гвардейской, 32-й, 28-й, 12-й и 13-й батарей, 2-го пешего батальона и каменской местной команды, – объявляет, что правительство является представителем всего казачьего населения области. Избранное населением правительство не имеет права сложить своих полномочий до созыва нового Войскового круга.
Войсковое правительство Войска Донского признало необходимым распустить прежний состав Круга и произвести перевыборы депутатов как от станиц, так и от войсковых частей. Круг в своем новом составе, свободно избранный (при полной свободе агитации) всем казачьим населением на основе прямого, равного и тайного голосования, соберется в городе Новочеркасске 4 февраля ст. ст. сего года, одновременно со съездом всего неказачьего населения.
Только Круг, законный орган, восстановленный революцией, представляющий казачье население области, имеет право сместить войсковое правительство и избрать новое. Этот Круг вместе с тем обсудит вопрос и об управлении войсковыми частями, и о том, быть или не быть отрядам и добровольческим дружинам, защищающим власть. Что касается формирования и деятельности Добровольческой армии, то объединенное правительство уже раньше приняло решение взять их под контроль правительства при участии областного военного комитета.
По вопросу об отозвании из горнозаводского района якобы поставленной войсковым правительством полиции правительство заявляет, что вопрос о полиции будет поставлен на разрешение Круга 4 февраля.
Правительство заявляет, что в устройстве местной жизни может принимать участие лишь местное население, а потому оно считает, выполняя волю Круга, необходимым всеми мерами бороться против проникновения в область вооруженных большевистских отрядов, стремящихся навязать области свои порядки. Жизнь свою должно устроить само население – и только оно одно.
Правительство не желает гражданской войны, оно всеми мерами стремится покончить дело мирным путем, для чего предлагает Военно-революционному комитету принять участие в депутации к большевистским отрядам.
Правительство полагает, что если посторонние области отряды не будут идти в пределы области, – гражданской войны и не будет, так как правительство только защищает донской край, никаких наступательных действий не предпринимает, остальной России своей воли не навязывает, а потому и не желает, чтобы и Дону кто-нибудь посторонний навязывал свою волю.
Правительство обеспечивает полную свободу выборов в станицах и войсковых частях, и каждый гражданин сможет развить свою агитацию и отстаивать свою точку зрения на назначенных выборах в Войсковой круг.
Для обследования нужд казаков во всех дивизиях должны быть теперь же назначены комиссии из представителей частей.
Войсковое правительство Войска Донского предлагает всем частям, пославшим своих депутатов в Военно-революционный комитет, возвратиться к своей нормальной работе по защите донского края.
Войсковое правительство не допускает и мысли, чтобы свои донские части выступили против правительства и тем начали междоусобную войну на тихом Дону.
Военно-революционный комитет должен быть распущен избравшими его частями, и все части, взамен этого, должны послать своих представителей в существующий областной военный комитет, объединяющий все войсковые части области.
Войсковое правительство требует, чтобы все арестованные Военно-революционным комитетом были немедленно освобождены, а администрация, с целью восстановления нормальной жизни в области, должна быть возвращена к исполнению своих обязанностей.
Являясь представителем только незначительного числа казачьих частей, Военно-революционный комитет не имеет права предъявлять требования от имени всех частей, а тем более – от имени всего казачества.
Войсковое правительство считает совершенно недопустимым сношения комитета с Советом Народных Комиссаров и пользование его денежной поддержкой, так как это означало бы распространение влияния Совета Народных Комиссаров на Донскую область, а между тем казачий Круг и съезд неказачьего населения всей области признали власть Советов неприемлемой, так же как и Украина, Сибирь, Кавказ и все без исключения казачьи войска.
Председатель войскового правительства, товарищ Войскового атамана М.Богаевский Старшины Войска Донского:
Елатонцев, Поляков, Мельников»

 

В составе делегации, отправленной донским правительством к Таганрогу для переговоров с представителями Советской власти, поехали и члены Каменского ревкома – Лагутин и Скачков. Подтелков и остальные были задержаны на время в Новочеркасске, а тем часом отряд Чернецова в несколько сот штыков, при тяжелой батарее на площадках и двух легких орудиях, отчаянным набегом занял станции Звереве и Лихая и, оставив там заслон из одной роты при двух орудиях, основными силами повел наступление на Каменскую. Сломив сопротивление революционных казачьих частей под полустанком Северный Донец, Чернецов 17 января занял Каменскую. Но уже через несколько часов было получено известие, что красногвардейские отряды Саблина выбили из Зверева, а затем и из Лихой оставшийся там заслон чернецовцев. Чернецов устремился туда. Коротким лобовым ударом он опрокинул 3-й Московский отряд, изрядно потрепал в бою Харьковский отряд и отбросил панически отступавших красногвардейцев в исходное положение.
После того как положение в направлении Лихой было восстановлено, Чернецов, перехвативший инициативу, вернулся в Каменскую. Из Новочеркасска к нему 19 января подошло подкрепление. На следующий день Чернецов решил наступать на Глубокую.
На военном совете решено было, по предложению сотника Линькова, взять Глубокую, предприняв обходное движение. Чернецов опасался наступать по линии железной дороги, так как боялся встретить в этом направлении настойчивое сопротивление частей Каменского ревкома и подошедших к ним из Черткова красногвардейских отрядов.
Ночью началось глубокое обходное движение. Колонну вел сам Чернецов.
Уже перед рассветом подошли к Глубокой. Четко сделали перестроения, рассыпались в цепь. Отдавая последние распоряжения, Чернецов слез с коня и, разминая затекшие ноги, сипло приказал командиру одной из рот:
– Без церемоний, есаул. Вы меня поняли?
Он поскрипел сапогами по твердому насту, сдвинул набок седую каракулевую папаху, растирая перчаткой розовое ухо. Под светлыми отчаянными глазами его синели круги от бессонницы. Губы зябко морщились.
На коротко подстриженных усах теплился пушок инея.
Согревшись, он вскочил на коня, оправил складки защитного офицерского полушубка и, снимая с луки поводья, тронул лысого рыжеватого донца, уверенно и твердо улыбнулся:
– Начнем!

XII

Перед съездом фронтового казачества в Каменской бежал из полка подъесаул Изварин. Накануне он был у Григория, говорил, отдаленно намекая на свой уход:
– В создавшейся обстановке трудно служить в полку. Казаки мечутся между двумя крайностями – большевики и прежний монархический строй.
Правительство Каледина никто не хочет поддерживать, отчасти даже потому, что он носится со своим паритетом, как дурак с писаной торбой. А нам необходим твердый, волевой человек, который сумел бы поставить иногородних на надлежащее им место… Но я считаю, что лучше в настоящий момент поддержать Каледина, чтобы не проиграть окончательно. – Помолчав, закуривая, спросил:
– Ты… кажется, принял красную веру?
– Почти, – согласился Григорий.
– Искренне или, как Голубов, делаешь ставку на популярность среди казаков?
– Мне популярность не нужна. Сам ищу выхода.
– Ты уперся в стену, а не выход нашел.
– Поглядим…
– Боюсь, что встретимся мы, Григорий, врагами.
– На бранном поле друзей не угадывают, Ефим Иваныч, – улыбнулся Григорий.
Изварин посидел немного и ушел, а наутро исчез – как в воду канул.
В день съезда пришел к Григорию казак-атаманец с хутора Лебяжьего Вешенской станицы. Григорий чистил и смазывал ружейным маслом наган.
Атаманец посидел немного и уже перед уходом сказал будто между делом, в то время как пришел исключительно из-за этого (он знал, что у Григория отбил бабу Листницкий, бывший офицер Атаманского полка, и, случайно увидев его на вокзале, зашел предупредить):
– Григорь Пантелеевич, а я ить нынче видал на станции твоего друзьяка.
– Какого?
– Листницкого. Знаешь его?
– Когда видал? – с живостью спросил Григорий.
– С час назад.
Григорий сел. Давняя обида взяла сердце волкодавьей хваткой. Он не ощущал с былой силой злобы к врагу, но знал, что, если встретится с ним теперь, в условиях начавшейся гражданской войны, – быть между ними крови.
Нежданно услышав про Листницкого, понял, что не заросла давностью старая ранка: тронь неосторожным словом – закровоточит. За давнее сладко отомстил бы Григорий – за то, что по вине проклятого человека выцвела жизнь и осталась на месте прежней полнокровной большой радости сосущая голодная тоска, линялая выцветень.
Помолчав немного, чувствуя, как сходит с лица негустая краска, спросил:
– Сюда приехал, не знаешь?
– Навряд. Должно, в Черкасск правится.
– А-а-а…
Атаманец поговорил о съезде, о полковых новостях и ушел. Все последующие дни Григорий, как ни старался загасить тлевшую в душе боль, – не мог. Ходил как одурманенный, уже чаще, чем обычно, вспоминал Аксинью, и горечь плавилась во рту, каменело сердце. Думал о Наталье, детишках, но радость от этого приходила зазубренная временем, изжитая давностью. Сердце жило у Аксиньи, к ней потянуло по-прежнему тяжело и властно.
Из Каменской, когда надавил Чернецов, пришлось отступать спешно.
Разрозненные отряды Донревкома, наполовину распыленные казачьи сотни, беспорядочно грузились на поезда, уходили походным порядком, бросая все несподручное, тяжелое. Ощутимо сказалось отсутствие организованности, твердого человека, который собрал бы и распределил все эти, в сущности значительные, силы.
Из числа выборных командиров выделился вынырнувший откуда-то за последние дни войсковой старшина Голубов. Он принял командование наиболее боевым 27-м казачьим полком и сразу, с жестоковатинкой, поставил дело.
Казаки подчинялись ему беспрекословно, видя в нем то, чего не хватало полку: умение сколотить состав, распределить обязанности, вести. Это он, Голубов, толстый, пухлощекий, наглоглазый офицер, размахивая шашкой, кричал на станции на казаков, медливших с погрузкой:
– Вы что? В постукалочку играете?! Распротак вашу мать!.. Гру-зи!..
Именем революции приказываю немедленно подчиниться!.. Что-о-о?.. Кто это демагог? Застрелю, подлец!.. Молчать!.. Саботажникам и скрытым контрреволюционерам я не товарищ!
И казаки подчинялись. По старинке многим даже нравилось это – не успели отвыкнуть от старого. А в прежние времена, что ни дер – то лучший в глазах казаков командир. Про таких, как Голубов, говаривали: «Этот по вине шкуру спустит, а по милости другую нашьет».
Части Донревкома отхлынули и наводнили Глубокую. Командование всеми силами, по существу, перешло к Голубову. Он в течение неполных двух дней скомпоновал раздерганные части, принял надлежащие меры к закреплению за собой Глубокой. Мелехов Григорий командовал, по настоянию его, дивизионом из двух сотен 2-го запасного полка и одной сотни атаманцев.
В сумерках 20 января Григорий вышел из своей квартиры проверить выставленные за линией заставы атаманцев – и у самых ворот столкнулся с Подтелковым. Тот узнал его.
– Ты, Мелехов?
– Я.
– Куда это ты?
– Заставы поглядеть. Давно из Черкасска? Ну как?
Подтелков нахмурился.
– С заклятыми врагами народа не столкуешься миром. Видал, – какой номер отчубучили? Переговоры… а сами Чернецова наузыкали. Каледин – какая гада?! Ну, мне особо некогда – я это в штаб поспешаю.
Он наскоро попрощался с Григорием, крупно зашагал к центру.
Еще до избрания его председателем ревкома он заметно переменился в отношении к Григорию и остальным знакомым казакам, в голосе его уже тянули сквозняком нотки превосходства и некоторого высокомерия. Хмелем била власть в голову простого от природы казака.
Григорий поднял воротник шинели, пошел, убыстряя шаг. Ночь обещала быть морозной. Ветерок тянул с киргизской стороны. Небо яснело. Заметно подмораживало. Сыпко хрустел снег. Месяц всходил тихо и кособоко, как инвалид по лестнице. За домами сумеречной лиловой синью курилась степь.
Был тот предночной час, когда стираются очертания, линии, краски, расстояние; когда еще дневной свет путается, неразрывно сцепившись, с ночным, и все кажется нереальным, сказочным, зыбким; и даже запахи в этот час, утрачивая резкость, имеют свои особые, затушеванные оттенки.
Проверив заставы, Григорий вернулся на квартиру. Хозяин, железнодорожный служащий, щербатый и жулик лицом, поставил самовар, присел к столу:
– Наступать будете?
– Неизвестно.
– Или их думаете дожидаться?
– Видно будет.
– Совершенно правильно. Наступать-то вам, думается, не с чем – тогда, конечно, лучше ждать. Обороняться выгоднее. Я сам германскую войну в саперах отломал, в тактической стратегии знал и вкус и толк… Силенок-то маловато.
– Хватит, – уклонялся Григорий от тяготившего его разговора.
Но хозяин назойливо допытывался, вертелся около стола, почесывая под суконной жилеткой тощий, как у тарани, живот:
– Артиллерии-то много? Пушечек, пушечек?
– Служил, а службы не знаешь! – с холодным бешенством сказал Григорий и так ворохнул глазами, что хозяина, будто обмороком, кинуло в сторону. – Служил, а не знаешь!.. Какое ты имеешь право расспрашивать меня о численности наших войск и о наших планах? Вот отведу тебя на допрос…
– Господ… офицер! Голу… голуб!.. – целиком глотая концы слов, давился побелевший хозяин, чернел щербатинами в полузатворенном рту. – По глу… по глупости! Простите!..
За чаем Григорий как-то случайно поднял на него взгляд, заметил, как резко, будто при молнии, моргнули у того глаза, – а когда приобнажили их ресницы, выражение было иное, ласковое и почти обожающее. Семья хозяина – жена и две взрослые дочери переговаривались шепотом. Григорий не допил второй чашки, ушел в свою комнату.
Вскоре пришли откуда-то шесть казаков четвертой сотни 2-го запасного, стоявшие на квартире вместе с Григорием. Они шумно пили чай, переговаривались, смеялись. Григорий, уже засыпая, слышал обрывки их разговора. Один рассказывал (Григорий узнал по голосу взводного Бахмачева, казака Луганской станицы), остальные изредка вставляли замечания.
– При мне дело было. Приходят трое шахтеров Горловского района, с рудника номер одиннадцать, говорят, мол, так и так, такая у нас собралась гарнизация, и есть нуждишка в оружии – сделитесь чем можете. А ревкомовец… Да ить я сам слыхал! – повысил он голос, отвечая на чью-то невнятную реплику. – Говорит: «Обращайтесь, товарищи, к Саблину, а у нас ничего нету». Как это ничего нету? А я знаю, что лишние винтовки были. Тут не в том дело… Ревность проявилась, что ввязываются мужики.
– И правильно! – заговорил другой. – Дай им справу, а они – не то будут воевать, не то нет. А коснись дело земли – руки протянут.
– Знаем мы эту шерсть! – басил третий.
Бахмачев раздумчиво позвенел чайной ложкой о стакан; стукая ею в такт своим словам, раздельно сказал:
– Нет, не годится такое дело. Большевики для всего народа идут на уступки, а мы – хреновые большевики. Лишь бы Каледина спихнуть, а там прижмем…
– Да ить, милый человек! – убеждающе восклицал чей-то ломкий, почти мальчишеский альт:
– Пойми, что нам давать не из чего! Удобной земли на пай падает полторы десятины, а энта – суглинок, балки, толока. Чего давать-то?
– С тебя и не берут, а есть такие, что богаты землей.
– А войсковая земля?
– Покорнейше благодарим! Свою отдай, а у дяди выпрашивай?.. Ишь ты, рассудил!
– Войсковая самим понадобится.
– Что и гутарить.
– Жадность заела!
– Какая там жадность!
– Может, припадет своих казаков верховских переселить. Знаем мы иховы земли – желтопески одни.
– То-то и оно!
– Не нам кроить, не нам и шить.
– Тут без водки не разберешься.
– Эх, ребята! Надысь громили тут винный склад. Один утоп в спирту, захлебнулся.
– А зараз бы выпил. Так, чтоб по ребрам прошлась.
Григорий в полусне слышал, как казаки стелили на полу, зевали, чесались, тянули те же разговоры о земле, о переделах.
Перед рассветом под окном бацнул выстрел. Казаки повскакивали.
Натягивая гимнастерку, Григорий не попадал в рукава. На бегу обулся, схватил шинель. За окном лузгой сыпались выстрелы. Протарабанила подвода.
Кто-то заливисто и испуганно кричал возле дверей:
– В ружье!.. В ружье!..
Чернецовские цепи, оттесняя заставы, входили в Глубокую. В серой хмарной темноте метались всадники. Бежали, дробно топоча сапогами, пехотинцы. На перекрестной улице устанавливали пулемет. Цепкой протянулись поперек человек тридцать казаков. Еще одно звено перебегало переулок.
Клацали затворы, засылая патроны. В следующем квартале повышенно-звучный командный голос чеканил:
– Третья сотня, живо! Кто там ломает строй?.. Смирно! Пулеметчики – на правый фланг! Готово? Со-отня…
Прогромыхал батарейный взвод. Лошади шли галопом. Ездовые размахивали плетьми. Лязг зарядных ящиков, гром колес, дребезжание лафетов смешивались с распухавшей на окраине стрельбой. Разом где-то поблизости ревнули пулеметы. На соседнем углу, зацепившись за врытый у палисадника стоян, опрокинулась скакавшая неведомо куда полевая кухня.
– Дьявол слепой!.. Не видишь?! Повылазило тебе? – надсадно ревел оттуда чей-то насмерть перепуганный голос.
Григорий с трудом собрал сотню, рысью повел ее на край станицы. Оттуда уже густо валили отступавшие казаки.
– Куда?.. – Григорий схватил переднего за винтовку.
– Пу-у-сти!.. – рванулся казак. – Пусти, сволочь!.. Чего хватаешь? Не видишь – отступают?..
– Сила его!..
– Прет дуром…
– Куда нам?.. В какой край – Миллерская? – звучали запыхавшиеся голоса.
Григорий попробовал на окраине, возле какого-то длинного сарая, развернуть свою сотню в цепь, но новая толпа бежавших смела их. Казаки сотни Григория, перемешавшись с бежавшими, сыпанули назад – в улицы.
– Стой!.. Не бегай… Стреляю!.. – дрожа от бешенства, орал Григорий.
Его не слушались. Струя пулеметного огня секанула вдоль улицы; казаки на секунду кучками припали к земле, подползли поближе к стенам и устремились в поперечные улицы.
– Теперь не совладаешь, Мелехов! – крикнул, пробегая мимо него и близко заглядывая в глаза, взводный Бахмачев.
Григорий пошел следом, скрипя зубами, размахивая винтовкой.
Паника, охватившая части, завершилась беспорядочным бегством из Глубокой. Отступили, оставив чуть ли не всю материальную часть отряда.
Лишь с рассветом удалось собрать сотни и кинуть их в контрнаступление.
Багровый, вспотевший Голубов, в распахнутом полушубке, перебегал вдоль двинувшихся цепей своего 27-го полка, металлическим накаленным голосом кричал:
– Шагу дай!.. Не ложись!.. Марш, марш!..
14-я батарея выехала на позицию, снималась с передков; старший офицер батареи, стоя на зарядном ящике, глядел в бинокль.
Бой начался в шестом часу. Смешанные цепи казаков и красногвардейцев из Воронежского отряда Петрова хлынули густо, окаймили снежный фон черной мережкой фигур.
С восхода тянул знобкий ветер. Под заголенной ветром тучей показался кровоточащий край зари.
Григорий отвел половину атаманской сотни на прикрытие 14-й батареи, с остальными пошел в наступление.
Первый пристрельный снаряд лег далеко впереди цепи чернецовцев.
Взлохмаченный оранжево-синий флаг разрыва выкинулся вверх. Сочно луснул второй выстрел. Пристрелку повели поорудийно.
«Взи-взи-взи!..» – удаляясь, понесся снаряд.
Секунда напряженной тишины, подчеркнутой ружейными залпами, – и далекий звучный «ох» разрыва. После перелета снаряды очередями стали ложиться вблизи цепи. Жмурясь от ветра, Григорий с чувством удовлетворения подумал:
«Нащупали!»
На правом фланге шли сотни 44-го полка. Голубов вел свой полк в центре.
Григорий был влево от него. За ним, замыкая левый фланг, шли красногвардейские отряды. К сотням Григория было придано три пулемета.
Командир их, небольшой красногвардеец, с сумрачным лицом и густоволосатыми широкими руками, искусно вел стрельбу, парализуя наступательные маневры противника. Он все время находился около пулемета, двигавшегося с цепью атаманцев. При нем была плотная, одетая в шинель женщина-красногвардеец.
Григорий, проходя вдоль цепи, злобно подумал: «Юбочник! На позиции идет – и то с бабой не расстается. С такими навоюешь!.. Детей бы уж заодно забрал с периной и со всеми огарками!..» Начальник пулеметной команды подошел к Григорию, поправил на груди шнур нагана.
– Вы командуете этим отрядом?
– Да, я!
– Я поведу заградительный огонь на участке атаманской полусотни. Вы видите – нам не дают хода.
– Валяйте, – согласился Григорий и повернулся на крик от замолкшего пулемета.
Бородатый здоровый пулеметчик свирепо кричал:
– Бунчук!.. Расплавим машинку!.. Разве можно так?
Возле него на коленях стояла женщина в шинели. Черные глаза ее, горевшие под пуховым платком, напомнили Григорию Аксинью, и он секунду, затосковав глазами, смотрел на нее не моргая, удерживая дыхание.
В полдень к Григорию прискакал от Голубова ординарец с запиской. На неровно оторванном листке полевой книжки корячились размашистые буквы.

 

«Приказываю вам именем Донского ревкома с двумя вверенными вашему командованию сотнями сняться с позиции и спешным аллюром идти в обхват правого фланга противника, имея направление на участок, что виден отсюда, немного левее ветряка, по балке… Маскируйте движение (несколько неразборчивых слов)… Ударить с фланга, как только мы перейдем в решительный натиск.
Голубов»

 

Григорий отвел и посадил на коней две сотни, отошел назад, стараясь, чтобы противник не определил его направления.
Двадцать верст дали круга. Лошади шли, проваливаясь в глубоком снегу.
Балка, по которой двигались в обход, была засыпана снегом. Местами доходил он лошадям до брюха. Григорий, прислушиваясь к вспышкам орудийного гула, тревожно посматривал на часы, снятые с руки убитого в Румынии германского офицера, – боялся опоздать. Он сверялся по компасу с направлением – и все же уклонился немного больше, чем следовало, влево. По широкой отножине выбрались на чистое. Лошади дымились паром, мокрели в пахах. Скомандовав спешиться, Григорий первый выскочил на бугор. Кони остались в балке с коноводами. За Григорием полезли по пологому склону казаки. Он оглянулся, увидел за собой более сотни спешенных, редко рассыпавшихся по снежному склону балки бойцов и почувствовал себя уверенней, сильнее. В бою всегда сильно владело им, как и каждым, табунное чувство. Взглядом охватив обстановку, Григорий понял, что опоздал, не учтя тяжелой дороги, по меньшей мере на полчаса.
Голубов смелым стратегическим ходом почти отрезал чернецовцам путь к отступлению, с боков выставил заслоны и фронтальным ударом шел на полузамкнутого противника. Грохали батарейные залпы. Рокотали винтовочные выстрелы, будто по железной сковороде катилась дробь; крыла шрапнель измятые цепи чернецовцев, густо ложились снаряды.
– В це-е-епь!..
Григорий со своими сотнями ударил с фланга. Пошли было, как на учебную стрельбу, – не ложась, но какой-то ловкач чернецовец, работавший на «максимке», так здорово полоснул по цепи, что казаки с большой охотой легли, трех потеряв из строя.
В третьем часу пополудни приласкалась к Григорию пуля. Раскаленный комочек свинца, одетый никелевой оболочкой, прожег мясную ткань в ноге выше колена. Григорий, ощупав горячий удар и знакомую тошноту от потери крови, скрипнул зубами. Выполз из цепи, сгоряча вскочил, резко мотнул головой, контуженной пулей. Боль в ноге усугублялась тем, что пуля не вышла. Была она на излете, когда щелкнула Григория, и, пробив шинель, шаровары и кожу, осталась остывать в пучке мускулов. Горячая плещущаяся резь мешала двигаться. Лежа, Григорий вспомнил наступление 12-го полка в Трансильванских горах, в Румынии, когда получил ранение в руку. В глазах его ярко восстановилась сцена той атаки: Чубатый, смятое гневом лицо Мишки Кошевого, Емельян Грошев, сбегающий под гору, волоча раненого сотника.
Командование сотнями принял офицер Любишкин Павел, помощник Григория.
По его приказу двое казаков отвели Григория к коноводам. Казаки, подсаживая Григория на коня, участливо советовали:
– Перевяжите рану-то.
– Бинт есть?
Григорий уже сел в седло, но, подумав, слез и, спустив шаровары, морщась от озноба, заливавшего потную спину, живот и ноги, торопясь, перевязал опаленную кровоточащую ранку, сделанную словно надрезом перочинного ножа.
В сопровождении своего ординарца он поехал тем же кружным путем к месту, откуда начали контрнаступление. Глядел на густой засев в снегу лошадиных следов, на знакомые очертания балки, по которой несколько часов назад вел свои сотни. Его клонило в сон, и уже почему-то далеким и ненужным казалось то, что происходило на бугре.
А там суетливо и разбросанно пылились винтовочные выстрелы, гремела тяжелая батарея противника, выручавшая своих, да изредка порыкивающие пулеметы строчили пунктиром, словно подводя невидимую черту для итогов боя.
Версты три Григорий ехал по балке. Лошади застревали.
– Правь на чистое… – буркнул Григорий ординарцу, выезжая на сугробистый вал балки.
Вдали по полю, как присевшие грачи, редко чернели фигуры убитых. На самом лезвии горизонта скакала, казавшаяся отсюда крохотной, лошадь без всадника.
Григорий видел, как основное ядро чернецовцев, потрепанное и поредевшее, вырвавшись из боя, сворачиваясь, отходит в Глубокую. Он пустил своего Гнедого наметом. Вдали виднелись разрозненные кучки казаков.
Подскакав к первой из них, Григорий увидел Голубова. Голубов сидел, отвалясь на седле. Полушубок, опушенный в бортах пожелтевшим каракулем, был на нем расстегнут, папаха сдвинута набок, лоб увлажнен потом.
Покручивая вахмистерские, торчмя поднятые усы, Голубов хрипато крикнул:
– Мелехов, молодец! Да ты ранен, никак? Черт возьми! Кость цела? – и, не дожидаясь ответа, заулыбался:
– Наголову! Наголову разнесли!..
Офицерский отряд так распылили, что не собрать. Набилось им в хвост!
Григорий попросил покурить. По всему полю стекались казаки и красногвардейцы. От далеко черневшей впереди толпы рысил верховой казак.
– Сорок человек взяли, Голубов!.. – крикнул он издали. – Сорок офицеров и самого Чернецова.
– Врешь?! – Голубов испуганно крутнулся в седле и поскакал, нещадно рубя плетью высокого белоногого коня.
Григорий, выждав немного, рысью поехал за ним.
Густую толпу взятых в плен офицеров сопровождал, кольцом охвативший их, конвой в тридцать казаков – 44-го полка и одной из сотен 27-го. Впереди всех шел Чернецов. Убегая от преследования, он сбросил полушубок и теперь шел в одной легонькой кожаной куртке. Погон на левом плече его был оборван. На лице возле левого глаза кровянилась свежая ссадина. Он шел быстро, не сбиваясь с ноги. Папаха, надетая набекрень, придавала ему вид беспечный и молодецкий. И тени испуга не было на его розовом лице: он, видимо, не брился несколько дней – русая поросль золотилась на щеках и подбородке. Чернецов сурово и быстро оглядывал подбегавших к нему казаков; горькая, ненавидящая складка тенилась между бровей. Он на ходу зажег спичку, закурил, стиснув папиросу углом розовых твердых губ.
В большинстве офицеры были молодые, лишь у нескольких инеем белела седина. Один, раненный в ногу, приотставал, его толкал прикладом в спину маленький большеголовый и рябой казачок. Почти рядом с Чернецовым шел высокий бравый есаул. Двое под руку (один – хорунжий, другой – сотник) шли, улыбаясь; за ними, без шапки, курчавый и широкоплечий, шел юнкер. На одном была внапашку накинута солдатская шинель с погонами, вшитыми насмерть. Еще один шел без шапки, надвинув на черные женски красивые глаза красный офицерский башлык; ветер заносил концы башлыка ему на плечи.
Голубов ехал позади.
Приотставая, он закричал казакам:
– Слушай сюда!.. За сохранность пленных вы отвечаете по всем строгостям военно-революционного времени! Чтобы доставили в штаб в целости!
Он подозвал одного из конных казаков, набросал, сидя на седле, записку: свернув ее, передал казаку:
– Скачи! Отдай это Подтелкову.
Обращаясь к Григорию, спросил:
– Ты туда поедешь, Мелехов?
Получив утвердительный ответ, Голубов поравнялся с Григорием, сказал:
– Скажи Подтелкову, что Чернецова я беру на поруки! Понял?.. Ну, так и передай. Езжай.
Григорий, опередив толпу пленных, прискакал в штаб ревкома, стоявший в поле неподалеку от какого-то хутора. Возле широкой тавричанской тачанки, с обмерзлыми колесами и пулеметом, покрытым зеленым чехлом, ходил Подтелков.
Тут же, постукивая каблуками, топтались штабные, вестовые, несколько офицеров и казаки-ординарцы. Минаев только недавно, как и Подтелков, вернулся из цепи. Сидя на козлах, он кусал белый, замерзший хлеб, с хрустом жевал.
– Подтелков! – Григорий отъехал в сторону. – Сейчас пригонют пленных.
Ты читал записку Голубова?
Подтелков с силой махнул плетью; уронив низко опустившиеся зрачки, набрякая кровью, крикнул:
– Плевать мне на Голубова!.. Мало ли ему чего захочется! На поруки ему Чернецова, этого разбойника и контрреволюционера?.. Не дам!.. Расстрелять их всех – и баста!
– Голубов сказал, что берет его на поруки.
– Не дам!.. Сказано: не дам! Ну, и все! Революционным судом его судить и без промедления наказать. Чтоб и другим неповадно было!.. Ты знаешь, – уже спокойней проговорил он, остро вглядываясь в приближавшуюся толпу пленных, – знаешь, сколько он крови на белый свет выпустил? Море!..
Сколько он шахтеров перевел?.. – и опять, закипая бешенством, свирепо выкатил глаза:
– Не дам!..
– Тут орать нечего! – повысил и Григорий голос: у него дрожало все внутри, бешенство Подтелкова словно привилось и ему. – Вас тут много судей! Ты вот туда пойди! – дрожа ноздрями, указал он назад… – А над пленными вас много распорядителей!
Подтелков отошел, комкая в руках плеть. Издали крикнул:
– Я был там! Не думай, что на тачанке спасался. А ты, Мелехов, помолчи возьми-ка!.. Понял?.. Ты с кем гутаришь?.. Так-то!.. Офицерские замашки убирай! Ревком судит, а не всякая…
Григорий тронул к нему коня, прыгнул, забыв про рану, с седла и, простреленный болью, упал навзничь… Из раны, обжигая, захлюпала кровь.
Поднялся он без посторонней помощи, кое-как доковылял до тачанки, привалился боком к задней рессоре.
Подошли пленные. Часть пеших конвойных смешалась с ординарцами и казаками, бывшими в охране штаба. Казаки еще не остыли от боя, разгоряченно и зло блестели глазами, перекидывались замечаниями о подробностях и исходе боя.
Подтелков, тяжело ступая по проваливающемуся снегу, подошел к пленным.
Стоявший впереди всех Чернецов глядел на него, презрительно щуря лукавые отчаянные глаза; вольно отставив левую ногу, покачивая ею, давил белой подковкой верхних зубов прихваченную изнутри розовую губу. Подтелков подошел к нему в упор. Он весь дрожал, немигающие глаза его ползали по изрытвленному снегу, поднявшись, скрестились с бесстрашным, презирающим взглядом Чернецова и обломили его тяжестью ненависти.
– Попался… гад! – клокочущим низким голосом сказал Подтелков и ступил шаг назад; щеки его сабельным ударом располосовала кривая улыбка.
– Изменник казачества! Под-лец! Предатель! – сквозь стиснутые зубы зазвенел Чернецов.
Подтелков мотал головой, словно уклоняясь от пощечин, – чернел в скулах, раскрытым ртом хлипко всасывал воздух.
Последующее разыгралось с изумительной быстротой. Оскаленный, побледневший Чернецов, прижимая к груди кулаки, весь наклонясь вперед, шел на Подтелкова. С губ его, сведенных судорогой, соскакивали невнятные, перемешанные с матерной руганью слова. Что он говорил – слышал один медленно пятившийся Подтелков.
– Придется тебе… ты знаешь? – резко поднял Чернецов голос.
Слова эти были услышаны и пленными офицерами, и конвоем, и штабными.
– Но-о-о-о… – как задушенный, захрипел Подтелков, кидая руку на эфес шашки.
Сразу стало тихо. Отчетливо заскрипел снег под сапогами Минаева, Кривошлыкова и еще нескольких человек, кинувшихся к Подтелкову. Но он опередил их; всем корпусом поворачиваясь вправо, приседая, вырвал из ножен шашку и, выпадом рванувшись вперед, со страшной силой рубнул Чернецова по голове.
Григорий видел, как Чернецов, дрогнув, поднял над головой левую руку, успел заслониться от удара; видел, как углом сломалась перерубленная кисть и шашка беззвучно обрушилась на откинутую голову Чернецова. Сначала свалилась папаха, а потом, будто переломленный в стебле колос, медленно падал Чернецов, со странно перекосившимся ртом и мучительно зажмуренными, сморщенными, как от молнии, глазами.
Подтелков рубнул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой, на ходу вытирая покатые долы шашки, червоневшие кровью.
Ткнувшись о тачанку, он повернулся к конвойным, закричал выдохшимся, лающим голосом:
– Руби-и-и их… такую мать!! Всех!.. Нету пленных… в кровину, в сердце!!
Лихорадочно застукали выстрелы. Офицеры, сталкиваясь, кинулись врассыпную. Поручик с красивейшими женскими глазами, в красном офицерском башлыке, побежал, ухватясь руками за голову. Пуля заставила его высоко, словно через барьер, прыгнуть. Он упал – и уже не поднялся. Высокого, бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, – упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком. По лицу полосовали его взлетающие шашки, по черному рту, а он все еще кричал тонким от ужаса и боли голосом. Раскорячившись над ним, казак, в шинели с оторванным хлястиком, прикончил его выстрелом. Курчавый юнкер чуть не прорвался через цепь – его настиг и ударом в затылок убил какой-то атаманец. Этот же атаманец вогнал пулю промеж лопаток сотнику, бежавшему в раскрылатившейся от ветра шинели. Сотник присел и до тех пор скреб пальцами грудь, пока не умер. Седоватого подъесаула убили на месте; расставаясь с жизнью, выбил он ногами в снегу глубокую яму и еще бы бил, как добрый конь на привязи, если бы не докончили его сжалившиеся казаки.
Григорий в первый момент, как только началась расправа, оторвался от тачанки – не сводя с Подтелкова налитых мутью глаз, хромая, быстро заковылял к нему. Сзади его поперек схватил Минаев, – ломая, выворачивая руки, отнял наган, заглядывая в глаза померкшими глазами, задыхаясь, спросил:
– А ты думал – как?

XIII

Слепяще-яркий снеговой хребет бугра, облитый глазурью солнца и синью безоблачного дня, белел, сахарно искрился. Под ним пестрым лоскутным одеялом лежала слобода Ольховый Рог. Влево синела Свинюха, вправо туманными пятнами пластались хуторки и немецкие колонии, за изгибом голубела Терновская. На востоке за слободой корячился и полз вверх пологий, изрытый балками меньший размером бугор. На нем частоколом торчали телеграфные столбы, уходившие на Кашары.
День был на редкость ясный, морозный. Около солнца радужные дымились столбы. Ветер гнул с севера. В степи сипела поземка. Но снеговые просторы, обнятые горизонтом, были светлы, лишь на востоке, под самым острием горизонта, задернутая лиловой марью, курилась степь.
Пантелей Прокофьевич, везший Григория из Миллерова, решил в Ольховом Рогу не останавливаться, а тянуть до Кашар и там заночевать. Он выехал из дому по телеграмме Григория, к вечеру 28 января приехал в Миллерово.
Григорий ожидал его на постоялом дворе. Наутро они выехали и около одиннадцати часов проезжали уже Ольховый Рог.
После того как был ранен в бою под Глубокой, Григорий провалялся в походном лазарете в Миллерове неделю; слегка подлечив ногу, решил поехать домой. Коня привели ему станичные казаки. Ехал Григорий со смешанным чувством недовольства и радости: недовольства – потому, что покидал свою часть в самый разгар борьбы за власть на Дону, а радость испытывал при одной мысли, что увидит домашних, хутор; сам от себя таил желание повидать Аксинью, но были и о ней думки.
С отцом они встретились как-то отчужденно. Пантелей Прокофьевич (нажужжал ему в уши Петро) хмуро присматривался к Григорию – в его коротких, бивших наосклизь взглядах густели недовольство, выжидающая тревога. На станции вечером он долго расспрашивал Григория о событиях, полыхавших в области; ответы сына, видимо, его не удовлетворяли. Он жевал поседевшую бороду, глядел на свои подшитые кожей валенки, чмыкал носом. В спор вступил неохотно, но разгорелся, защищая Каледина, – в горячую минуту по-прежнему прицыкнул на Григория и даже хромой ногой затопотал.
– Ты мне не толкуй! Был у нас по осени Каледин в хуторе! Сбор был на майдане, он на стол влез, гутарил со стариками и предсказал, как по Библии, что придут мужики, война будет, и ежели будем мы туды-суды шататься – заберут все и зачнут заселять область. Он ишо в то время знал, что будет война. Что ж вы, сукины сыны, думаете? Аль он меньше вашего знает? Ученый такой генерал, армию водил – и меньше твоего знает? В Каменской-то позасели вот такие, как ты, пустобрехи необразованные – и мутят народ. Подтелков твой – из каких? Вахмистр?.. Ого! Одних со мной чинов. Вот это так!.. Дожи-ли… Дальше некуда!
Григорий неохотно спорил с ним. Знал, еще не видя отца, какого тот толка. А тут новое всучилось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров.
Лошади в дышловой запряжке легко несли сани-кошелку. Позади, привязанный чембуром, рысил оседланный Григорьев конь. Знакомые с детства разворачивались в дороге слободы и хутора: Кашары, Поповка, Каменка, Нижне-Яблоновский, Грачев, Ясеновка. Всю дорогу до самого хутора Григорий как-то несвязно и бестолково думал о недавнем, пытался хоть вехами наметить будущее, но мысль доходила до отдыха дома и дальше напарывалась на тупик. «Приеду, поотдохну трошки, залечу ранку, а там… – думал он и мысленно махал рукой, – там видно будет. Само дело покажет…»
Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, забилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но, когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, – выедет в степь: держась наскучавшимися по работе руками за чапиги; пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе. Хотелось убирать скотину, метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось, – поэтому-то застенчивую радость и берег в суровых глазах Григорий, глядя вокруг: на лошадей, на крутую, обтянутую тулупом спину отца. Все напоминало ему полузабытую прежнюю жизнь: и запах овчин от тулупа, и домашний вид нечищеных лошадей, и какой-нибудь петух в слободе, горланящий с погребицы. Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине.
На другой день перед вечером подъехали к хутору. Григорий с бугра кинул взгляд за Дон; вон Бабьи ендовы, опушенные собольим мехом камыша: вон сухой тополь, а переезд через Дон уже не тут, где был раньше. Хутор, знакомые квадраты кварталов, церковь, площадь… Кровь кинулась Григорию в голову, когда напал глазами на свой курень. Воспоминания наводнили его. С база поднятый колодезный журавль словно кликал, вытянув вверх серую вербовую руку.
– Не щипет глаза? – улыбнулся Пантелей Прокофьевич, оглядываясь, и Григорий, не лукавя и не кривя душой, сознался:
– Щипет… да ишо как!..
– Что значит – родина! – удовлетворенно вздохнул Пантелей Прокофьевич.
Он правил на средину хутора. Лошади резво бежали с горы, сани шли под раскат, виляя из стороны в сторону. Григорий отгадал отцовский замысел, но все же спросил:
– Ты чего ж правишь в хутор? Держи к своему проулку.
Пантелей Прокофьевич, поворачиваясь и ухмыляясь в заиндевевшую бороду, мигнул:
– Сыновей на войну провожал рядовыми казаками, а выслужились в офицерья. Что ж, аль мне не гордо прокатить сына по хутору? Пущай глядят и завидуют. А у меня, брат, сердце маслом обливается!
На главной улице он сдержанно крикнул на лошадей, – свешиваясь набок, поиграл махорчатым кнутом, и лошади, чуя близкий дом (словно и не лег позади путь в сто сорок верст!), пошли свежо, шибко. Встречавшиеся казаки кланялись, с базов и из окон куреней из-под ладоней глядели бабы; через улицу, кудахтая, перекати-полем катились куры. Все шло гладко, как по-писаному. Проехали площадь. Конь Григория покосил глазом на чью-то привязанную к моховскому забору лошадь, заржал и высоко понес голову.
Завиднелись конец хутора, крыша астаховского куреня… Но тут-то, на первом перекрестке, случилось неладное: поросенок, бежавший через улицу, замешкался, попал под копыта лошадей, хрюкнул и откатился раздавленный, повизгивая, норовя приподнять переломленный хребет.
– Ах, черти тебя поднесли!.. – выругался Пантелей Прокофьевич, успев стегнуть кнутом раздавленного поросенка.
На беду принадлежал он Анютке, вдове Афоньки Озерова, – бабе злой и не в меру длинноязыкой. Она не замедлила выскочить на баз; накидывая платок, посыпала такими отборными ругательствами, что Пантелей Прокофьевич даже лошадей попридержал, повернулся назад:
– Замолчи, дура! Чего орешь! Заплатим за твоего шелудивого!..
– Нечистый дух!.. Чертяка!.. Сам ты шелудивый, кобель хромой!.. Вот к атаману тебя зараз!.. – горланила она, махая руками. – Я тебя, узду твою мать, научу, как сиротскую животину давить!..
Заело Пантелея Прокофьевича, крикнул, багровея:
– Халява!
– Турка проклятый!.. – с живостью отозвалась Озерова.
– Сука, сто чертов твоей матери! – повысил басок Пантелей Прокофьевич.
Но Анютка Озерова за словом в карман сроду не лазила.
– Чужбинник! Б… старый! Воряга! Борону чужую украл!.. По жалмеркам бегаешь!.. – зачастила она сорочьим голосом.
– Вот я тебя кнутом, псюрня!.. Заткни зевало!
Но тут Анютка такое загнула, что даже Пантелей Прокофьевич, – человек, поживший и повидавший на своем веку, – зарозовел от смущения и сразу взмок потом.
– Трогай!.. Чего связался? – сердито сказал Григорий, видя, что понемногу на улицу выходит народ и со вниманием прислушивается к случайному обмену мнениями между старым Мелеховым и честной вдовой Озеровой.
– Ну и язык… с вожжину длиной! – Пантелей Прокофьевич сокрушенно плюнул и так погнал лошадей, словно намеревался раздавить самое Анютку.
Уже проехав квартал, он не без боязни оглянулся:
– Плюется и костерит почем зря!.. Ишь ты, вражина… Чтоб ты лопнула поперек, чертяка толстая! – с вожделением сказал он. – Тебя бы вместе с твоим поросем стоптать. Попадись вот такой хлюстанке на язык – одни мослы останутся.
Мимо рванулись голубые ставни куреня. Петро, без папахи, в распоясанной гимнастерке, растворял ворота. С крыльца мелькнули беленький платок и смеющееся, блестящее черными глазами лицо Дуняшки.
Целуя брата, Петро мельком заглянул ему в глаза:
– Здоровый?
– Рану получил.
– Где?
– Под Глубокой.
– Нужда заставила там огинаться! Давно бы шел домой.
Он тепло и дружески потряс Григория, с рук на руки передал Дуняше.
Обнимая крутые, вызревшие плечи сестры, Григорий поцеловал ее в губы и глаза, сказал, отступая, дивясь:
– Да ты, Дуняха, черт тебя знает!.. Ишо какая девка вышла, а я-то думал – дурненькая будет, никудышненькая.
– Ну уж ты, братушка!.. – Дуняшка увернулась от щипка и, сияя таким же, как у Григория, белозубым оскалом улыбки, отошла.
Ильинична несла на руках детей; ее бегом опередила Наталья. Расцвела и похорошела она диковинно. Гладко причесанные черные блестящие волосы, собранные позади в тяжелый узел, оттеняли ее радостно зарумянившееся лицо.
Она прижалась к Григорию, несколько раз быстро невпопад коснулась губами его щек, усов и, вырывая из рук Ильиничны сына, протягивала его Григорию.
– Сын-то какой – погляди! – звенела с горделивой радостью.
– Дай мне моего сына поглядеть! – Ильинична взволнованно отстранила ее.
Мать нагнула голову Григория, поцеловала его в лоб и, мимолетно гладя грубой рукой его лицо, заплакала от волнения и радости.
– А дочь-то, Гри-и-иша!.. Ну, возьми же!..
Наталья посадила на другую руку Григория закутанную в платок девочку, и он, растерявшись, не знал, на кого ему глядеть: то ли на Наталью, то ли на мать, то ли на детишек. Насупленный, угрюмоглазый сынишка вылит был в мелеховскую породу: тот же удлиненный разрез черных, чуть строгих глаз, размашистый рисунок бровей, синие выпуклые белки и смуглая кожа. Он совал в рот грязный кулачишко, – избочившись, неприступно и упорно глядел на отца. У дочери Григорий видел только крохотные внимательные и такие же черные глазенки – лицо ее кутал платок.
Держа их обоих на руках, он двинулся было к крыльцу, но боль пронизала ногу.
– Возьми-ка их, Наташа… – Григорий виновато, в одну сторону рта, усмехнулся. – А то я на порожки не влезу…
Посреди кухни, поправляя волосы, стояла Дарья. Улыбаясь, она развязно подошла к Григорию, закрыла смеющиеся глаза, прижимаясь влажными теплыми губами к его губам.
– Табаком-то прет! – И смешливо поиграла полукружьями подведенных, как нарисованных тушью, бровей.
– Ну, дай ишо разок погляжу на тебя! Ах ты, мой чадунюшка, сыночек!
Григорий улыбался, щекочущее волнение хватало его за сердце, когда он прижимался к материнскому плечу.
Во дворе Пантелей Прокофьевич распрягал лошадей, хромал вокруг саней, алея красным кушаком и верхом треуха. Петро уже отвел в конюшню Григорьева коня, нес в сенцы седло и что-то говорил, поворачиваясь на ходу к Дуняшке, снимавшей с саней бочонок с керосином.
Григорий разделся, повесил на спинку кровати тулуп и шинель, причесал волосы. Присев на лавку, он позвал сынишку:
– Поди-ка ко мне, Мишатка. Ну чего ж ты – не угадаешь меня?
Не вынимая изо рта кулака, тот подошел бочком, несмело остановился возле стола. На него любовно и гордо глядела от печки мать. Она что-то шепнула на ухо девочке, спустила ее с рук, тихонько толкнула:
– Иди же!
Григорий сгреб их обоих; рассадив на коленях, спросил:
– Не угадаете меня, орехи лесные? И ты, Полюшка, не угадаешь папаньку?
– Ты не папанька, – прошептал мальчуган (в обществе сестры он чувствовал себя смелее).
– А кто же я?
– Ты – чужой казак.
– Вот так голос!.. [] – Григорий захохотал. – А папанька где ж у тебя?
– Он у нас на службе, – убеждающе, склоняя голову, сказала девочка (она была побойчей).
– Так его, чадунюшки! Пущай свой баз знает. А то он идей-то лытает по целому году, а его узнавай! – с поддельной суровостью вставила Ильинична и улыбнулась на улыбку Григория. – От тебя и баба твоя скоро откажется. Мы уж за нее хотели зятя примать.
– Ты что же это, Наталья? А? – шутливо обратился Григорий к жене.
Она зарделась, преодолевая смущение перед своими, подошла к Григорию, села около, бескрайне счастливыми глазами долго обводила всего его, гладила горячей черствой рукой его сухую коричневую руку.
– Дарья, на стол собирай!
– У него своя жена есть, – засмеялась та и все той же вьющейся, легкой походкой направилась к печке.
По-прежнему была она тонка, нарядна. Сухую, красивую ногу ее туго охватывал фиолетовый шерстяной чулок, аккуратный чирик сидел на ноге, как вточенный; малиновая сборчатая юбка была туго затянута, безукоризненной белизной блистала расшитая завеска. Григорий перевел взгляд на жену – и в ее внешности заметил некоторую перемену. Она приоделась к его приезду; сатиновая голубая кофточка, с узким кружевным в кисти рукавом, облегала ее ладный стан, бугрилась на мягкой большой груди; синяя юбка, с расшитым морщиненным подолом, внизу была широка, вверху – в обхват. Григорий сбоку оглядел ее полные, как выточенные, ноги, волнующе-тугой обтянутый живот и широкий, как у кормленой кобылицы зад, – подумал: «Казачку из всех баб угадаешь. В одеже – привычка, чтоб все на виду было; хочешь – гляди, а хочешь – нет. А у мужичек зад с передом не разберешь, – как в мешке ходит…»
Ильинична перехватила его взгляд, сказала с нарочитой хвастливостью:
– Вот у нас как офицерские жены ходют! Ишо и городским нос утрут!
– Чего вы там, маманя, гутарите! – перебила ее Дарья. – Куда уж нам до городских! Сережка вон сломалась, да и той грош цена! – докончила она с горестью.
Григорий положил руку на широкую, рабочую спину жены, в первый раз подумал: «Красивая баба, в глаза шибается… Как же она жила без меня?
Небось, завидовали на нее казаки, да и она, может, на кого-нибудь позавидовала. А что, ежли жалмеркой принимала?» От этой неожиданной мысли у него екнуло сердце, стало пакостно на душе. Он испытующе поглядел в ее розовое, лоснившееся и благоухавшее огуречной помадой лицо. Наталья вспыхнула под его внимательным взглядом, – осилив смущение, шепнула:
– Ты чего так глядишь? Скучился, что ли?
– Ну, а как же!
Григорий отогнал негожие мысли, но что-то враждебное, неосознанное шевельнулось в эту минуту к жене.
Кряхтя, влез в дверь Пантелей Прокофьевич. Он помолился на образа, крякнул:
– Ну, ишо раз здорово живете!
– Слава богу, старик… Замерз? А мы ждали: щи горячие, прямо с пылу, – суетилась Ильинична, гремя ложками.
Развязывая на шее красный платок, Пантелей Прокофьевич постукивал обмерзшими подшитыми валенками. Стянул тулуп, содрал намерзшие на усах и бороде сосульки и, подсаживаясь к Григорию, сказал:
– Замерз, а в хуторе обогрелся… Переехали поросенка у Анютки…
– У какой? – оживленно спросила Дарья и перестала кромсать высокий белый хлеб.
– У Озеровой. Как она выскочит, подлюка, как понесет! И такой, и сякой, и жулик, и борону у кого-то украл. Какую борону? Черти ее знают!
Пантелей Прокофьевич подробно перечислил все прозвища, которыми наделяла его Анютка, – не сказал лишь о том, что упрекнула его в молодом грехе, по части жалмерок. Григорий усмехнулся, садясь за стол. И Пантелей Прокофьевич, желая оправдаться в его глазах, горячо докончил:
– Такую ересь перла, что и в рот взять нечего! Хотел уже вернуться, кнутом ее перепоясать, да Григорий был, а с ним все как-то вроде неспособно.
Петро отворил дверь, и Дуняшка на кушаке ввела красного, с лысиной, телка.
– К масленой блины с каймаком будем исть! – весело крикнул Петро, пихая телка ногой.
После обеда Григорий развязал мешок, стал оделять семью гостинцами.
– Это тебе, маманя… – Он протянул теплый шалевый платок.
Ильинична приняла подарок, хмурясь и розовея по-молодому.
Накинула его на плечи, да так повернулась перед зеркалом и повела плечами, что даже Пантелей Прокофьевич вознегодовал:
– Карга старая, а туда же – перед зеркалой! Тьфу!..
– Это тебе, папаша… – скороговоркой буркнул Григорий, на глазах у всех разворачивая новую казачью фуражку, с высоко вздернутым верхом и пламенно-красным околышем.
– Ну, спаси Христос! А я фуражкой бедствовал. В лавках нонешний год их не было… Абы в чем лето проходил… В церкву ажник страмно идтить в старой. Ее, эту старую, уж на чучелу впору надевать, а я носил… – говорил он сердитым голосом, озираясь, словно боясь, что кто-нибудь подойдет и отнимет сыновний подарок.
Сунулся примерить было к зеркалу, но взглядом стерегла его Ильинична.
Старик перенял ее взгляд, круто вильнул, захромал к самовару. Перед ним и примерял, надевая фуражку набекрень.
– Ты чего ж это, дрючок старый? – напустилась Ильинична.
Но Пантелей Прокофьевич отбрехался:
– Господи! Ну и глупая ты! Ить самовар, а не зеркала? То-то и оно.
Жену наделил Григорий шерстяным отрезом на юбку; детям роздал фунт медовых пряников; Дарье – серебряные с камешками серьги; Дуняшке – на кофточку; Петру – папирос и фунт табаку.
Пока бабы тараторили, рассматривая подарки, Пантелей Прокофьевич пиковым королем прошелся по кухне и даже грудь выгнул:
– Вот он, казачок лейб-гвардии Казачьего полка! Призы сымал! На инператорском смотру первый захватил! Седло и всю амуницию! Ух ты!..
Петро, покусывая пшеничный ус, любовался отцом, Григорий посмеивался.
Закурили, и Пантелей Прокофьевич, опасливо поглядев на окна, сказал:
– Покеда не подошли разная родня и соседи… расскажи вот Петру, что там делается.
Григорий махнул рукой:
– Дерутся.
– Большевики где зараз? – спросил Петро, усаживаясь поудобней.
– С трех сторон: с Тихорецкой, с Таганрога, с Воронежа.
– Ну, а ревком ваш что думает? Зачем их допущает на наши земли?
Христоня с Иваном Алексеевичем приехали, брехали разное, но я им не верю.
Не так что-то там…
– Ревком – он бессильный. Бегут казаки по домам.
– Через это, значит, и прислоняется он к Советам?
– Конешно, через это.
Петро помолчал; вновь закуривая, открыто глянул на брата:
– Ты какой же стороны держишься?
– Я за Советскую власть.
– Дурак! – порохом пыхнул Пантелей Прокофьевич. – Петро, хучь ты втолкуй ему!
Петро улыбнулся, похлопал Григория по плечу:
– Горячий он у нас – как необъезженный конь. Рази ж ему втолкуешь, батя?
– Мне нечего втолковывать! – загорячился Григорий. – Я сам не слепой…
Фронтовики что у вас гутарют?
– Да что нам эти фронтовики! Аль ты этого дуролома Христана не знаешь!
Чего он может понимать? Народ заблудился весь, не знает, куда ему податься… Горе одно! – Петро закусил ус. – Гляди вот, что к весне будет – не соберешь… Поиграли и мы в большевиков на фронте, а теперь пора за ум браться. «Мы ничего чужого не хотим и наше не берите» – вот как должны сказать казаки всем, кто нахрапом лезет к нам. А в Каменской у вас грязно дело. Покумились с большевиками – они и уставляют свои порядки.
– Ты, Гришка, подумай. Парень ты не глупой. Ты должен уразуметь, что казак – он как был казак, так казаком и останется. Вонючая Русь у нас не должна править. А ты знаешь, что иногородние зараз гутарют! Всю землю разделить на души. Это как?
– Иногородним коренным, какие в Донской области живут издавна, дадим землю.
– А шиша им! Вот им выкусить!.. – Пантелей Прокофьевич сложил дулю; дергая большим когтястым пальцем, долго водил вокруг Григорьева горбатого носа.
По крыльцу загромыхали шаги. Застонали схваченные морозом порожки.
Вошли Аникушка, Христоня, Томилин Иван в несуразно высокой заячьего меха папахе.
– Здорово, служивый! Пантелей Прокофич, магарыч станови! – гаркнул Христоня.
От его крика испуганно мыкнул задремавший у теплой печки телок. Он, оскользаясь, вскочил на свои еще шаткие ноги, круглыми агатовыми глазами глядя на пришедших, и, наверное, от испуга, зацедил на пол тоненькую струйку. Дуняша перебила ему охоту, легонько стукнув по спине; вытерев лужу, подставила поганый чугунок.
– Телка испужал, горластый! – досадливо сказала Ильинична.
Григорий пожал казакам руки, пригласил садиться. Вскоре пришли еще казаки с этого края хутора. Под разговор накурили так, что лампа замигала и надсадно закашлял телок.
– Лихоманка вас забери! – ругалась Ильинична, уже в полночь выпроваживая гостей. – Вон на баз ступайте, там и дымите, трубокуры!
Идите, идите! Служивый наш ишо не отдыхал с дороги. Ступайте с богом.

XIV

Наутро Григорий проснулся позже всех. Разбудило его громкое, как весной, чулюканье воробьев под застрехами крыши и за наличниками окон. В щелях ставней пылилась золотая россыпь солнечных лучей. Звонили к обедне.
Григорий вспомнил, что сегодня – воскресенье. Натальи не было рядом с ним, но перина еще хранила тепло ее тела. Она, очевидно, встала недавно.
– Наташа! – позвал Григорий.
Вошла Дуняшка.
– Тебе чего, братушка?
– Открой окошки и покличь Наталью. Она что делает?
– Стряпает с маманей, зараз придет.
Наталья вошла, зажмурилась от темноты.
– Проснулся?
От рук ее пахло свежим тестом. Григорий лежа обнял ее, вспомнил ночь – засмеялся.
– Проспала?
– Ага! Уморила… ноченька. – Она улыбнулась, краснея, пряча на волосатой груди Григория голову.
Помогла Григорию перебинтовать рану, достала из сундука праздничные шаровары, спросила:
– Мундир с крестами наденешь?
– Ну его! – Григорий испуганно отмахнулся.
Но Наталья упрашивала неотступно:
– Надень! Батяня будет довольный. Чего же ты, задаром их заслуживал, чтобы они по сундукам валялись?
Уступая ее настояниям, Григорий согласился. Он встал, взял у Петра бритву, побрился, вымыл лицо и шею.
– Затылок-то брил? – спросил Петро.
– Ох, черт, забыл!
– Ну, садись, побрею.
Холодный помазок обжег шею. Григорий видел в зеркало, как Петро, по-детски высунув на сторону язык, водит бритвой.
– Шея-то потоньшела у тебя, как у быка после пахоты, – улыбнулся он.
– Небось, на казенных харчах не разглажеешь.
Григорий надел мундир с погонами хорунжего, с густым завесом крестов и, когда погляделся в запотевшее зеркало, – почти не узнал себя: высокий, сухощавый, цыгановато-черный офицер глядел на него двойником.
– Ты как полковник! – восторженно заметил Петро, без зависти любуясь братом.
Слова эти, помимо воли Григория, доставили ему удовольствие. Он вышел в кухню. Любующимся взглядом пристыла к нему Дарья. Дуняшка ахнула:
– Фу, какой ты пышный!..
Ильинична и тут не удержалась от слез. Вытирая их грязной завеской, ответила на подтрунивание Дуняшки:
– Народи ты себе таких, чечекалка! По крайней мере, два сыночка – и обое в люди вышли!
Наталья не сводила с мужа влюбленных, горячих и затуманенных глаз.
Григорий, накинув внапашку шинель, вышел на баз. Ему трудно было спускаться с крыльца – мешала раненая нога. «Без костыля не обойдусь», – подумал он, придерживаясь за перила.
Пулю вырезали ему в Миллерове, ранку затянуло коричневым струпом, он-то, стягивая кожу, и препятствовал вольно сгибаться ноге.
На завалинке грелся кот. Возле крыльца на солнцепеке снег вытаял – мокрела лужица. Григорий внимательно и обрадованно оглядывал баз. Тут же около, крыльца стоял столб, с колесом, укрепленным наверху. С детства помнил Григорий это колесо, устроенное для бабьих нужд: на него, не сходя с крыльца, ставили на ночь молоко в корчажках, днем сушилась на нем посуда, выжаривались на солнце горшки. Некоторые перемены на базу бросались в глаза: дверь амбара была выкрашена взамен слинявшей краски желтой глиной, сарай заново покрыт еще не побуревшей житной соломой; костер поднятых дыбом слег казался меньше – должно быть, израсходовали часть на поправку городьбы. Насыпной горб погреба сизел золой; на ней, зябко поджав ногу, стоял черный, как ворон, петух в окружении десятка оставленных на племя пестроцветных кур. Под сараем спасался от зимней непогоды сельскохозяйственный инвентарь: ребристо торчали остовы арб, горела какая-то металлическая часть косилки, посыпанная через трещину в крыше сеевом солнечного света. Около конюшни, на навозном сугреве, сидели гуси. Чубатый голландский гусак высокомерно скосился на хромавшего мимо Григория.
Оглядев все хозяйство, Григорий вернулся в курень.
В кухне сладко пахло топленым коровьим маслом, горячим припеком хлебов.
Дуняшка на узорчатой тарелке обмывала моченые яблоки. Глянув на них, Григорий, оживляясь, спросил:
– Арбузы соленые есть?
– Полезь достань, Наталья! – откликнулась Ильинична.
Пришел из церкви Пантелей Прокофьевич. Просфорку с вынутой частицей разломил на девять частей – по числу членов семьи, роздал за столом. Сели завтракать. Петро, тоже принарядившийся, даже усы подмасливший чем-то, сидел рядом с Григорием. Против них на краешке табуретки мостилась Дарья.
Столб солнечных лучей валился ей на розовое, намазанное жировкой лицо. Она щурила глаза, недовольно снижала блестящие на солнце черные ободья бровей.
Наталья кормила детей печеной тыквой: улыбаясь, изредка поглядывала на Григория. Дуняшка сидела рядом с отцом. Ильинична расположилась на краю, поближе к печке.
Ели, как всегда по праздникам, сытно и много. Щи с бараниной сменила лапша, потом – вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз. Григорий, сгрузившийся едой, встал тяжело, пьяно перекрестился; отдуваясь прилег на кровать. Пантелей Прокофьевич еще управлялся с кашей: плотно притолочив ее ложкой, он сделал посредине углубление (так называемый колодец), налил в него янтарное масло и аккуратно черпал ложкой пропитанную маслом кашу. Петро, крепко любивший детишек, кормил Мишатку; балуясь, мазал ему кислым молоком щеки и нос.
– Дядя, не дури!
– А что?
– На что мажешь?
– А что?
– Я маманьке скажу!
– А что?
У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром:
– Не мажься!.. Глупой!.. Дурак!
Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку – в рот, другую – на нос.
– Чисто маленький… связался, – бурчала Ильинична.
Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала:
– Петро – ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, – он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» – «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни – к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо…
Наталья же и ругалась!
– Дай, я сам буду! – почтовым бубенчиком звенел Мишатка.
Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался!
– Нет уж, парень! Я буду тебя кормить.
– Я сам!
– У нас сам с самой в хлеву сидят – видал? Бабка их помоями кормит.
С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить.
Подошел Пантелей Прокофьевич:
– Думаю ноне в Вешки поехать.
– Чего туда?
Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду:
– Делишки там есть к шорнику – два хомута поправлял.
– Обыденки съездишь?
– А то чего ж? К вечеру возвернусь.
Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать.
– На почте был? – спросил он, наливая что-то в рюмку.
– Был, – протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след.
– Новья ничего не слыхал?
– Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что?
– Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить.
– Да что ты?!
Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил:
– По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы.
– Погоди, кум! Как же теперича? – растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку.
– Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять.
– Через чего ж он решился?
– Кум – казак кряжистый, как старовер, – зло махнул рукой:
– Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, – вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, – ить их в Вешках как мошкары в лугу!
Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее – строг и жесток был взгляд.
– Чего это у тебя в графине?
– Спирток. С Кавказа привез племянник.
– Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное!
Выпили. Дочь хозяина, высокая веснушчатая девка, подала закусить.
Пантелей Прокофьевич сначала поглядывал на кобылу, понуро стоявшую возле хозяйских саней, но кум его уверил:
– Не беспокойся об лошади. Велю напоить и корму дать.
И Пантелей Прокофьевич за горячим разговором и за графином вскоре забыл и про лошадь, и про все на свете. Он несвязно рассказывал о Григории, спорил о чем-то с захмелевшим кумом, спорил и после не помнил о чем.
Встрепенулся уже вечером. Не глядя на упрашивания остаться ночевать, решил ехать. Кобылу запряг ему хозяйский сын, сесть в сани помог кум. Он надумал проводить гостя; рядом легли они в розвальнях, обнялись. Сани у них зацепились в воротах, потом цеплялись за каждый угол, пока не выехали на луг. Тут кум заплакал и добровольно упал с саней. Долго стоял раком, ругался, не в состоянии подняться на ноги. Пантелей Прокофьевич погнал кобылу рысью, не видел, как провожающий его кум ползет по снегу на четвереньках, тычась носом в снег, счастливо хохочет и просит хрипком:
– Не щекоти!.. Не щекоти, по-жа-лу-ста!
Несколько раз огретая кнутом, кобыла Пантелея Прокофьевича шла шибкой, но неуверенной, слепой рысью. Вскоре хозяин ее, одолеваемый хмельной дремотой, привалился к стенке саней головой, замолк. Вожжи случайно оказались под ним, и кобыла, не управляемая и беспомощная, сошла на тихий шаг. На первом же свилке она сбилась на дорогу к хутору Малый Громченок, пошла по ней. Через несколько минут потеряла и эту дорогу. Шла уже целиной, бездорожьем, стряла в глубоком у леса снегу; храпя, спускалась в ложбинки. Сани зацепились за куст – и она стала. Толчок на секунду пробудил старика. Пантелей Прокофьевич приподнял голову, крикнул сипло:
– Но, дьявол!.. – и улегся снова.
Кобыла благополучно миновала лес, удачно спустилась на Дон и по ветру, доносившему с востока запах кизячного дыма, направилась к хутору Семеновскому.
В полуверсте от хутора, с левой стороны Дона, есть прорва, в нее веснами на сбыве устремляется полая вода. Около прорвы из супесного берега бьют ключи – лед там не смерзается всю зиму, теплится зеленым широким полудужьем полынья, и дорога по Дону опасливо обегает ее, делает крутой скачок в сторону. Весною, когда через прорву могучим потоком уходит обратно в Дон сбывающая вода, в этом месте крутит коловерть, ревет вода, сплетая разнобоистые струи, вымывая дно; и все лето на многосаженной глубине держатся сазаны, прибиваясь к близкому от прорвы дряму, наваленному с берега.
К полынье, к левому ее краю, и направляла мелеховская кобыла слепой свой шаг. Оставалось саженей двадцать, когда Пантелей Прокофьевич заворочался, чуть приоткрыл глаз. С черного неба глядели желто-зеленые невызревшие черешни звезд. «Ночь…» – туманно сообразил Пантелей Прокофьевич, ожесточенно дернул вожжи:
– Но, но-о!.. Вот я тебя, хреновина старая!
Кобыла затрусила рысью. Запах недалекой воды ударил ей в ноздри. Она торчмя поставила уши, чуть покосила в сторону хозяина слепым недоумевающим глазом. До слуха ее вдруг доплыл плеск смыкающейся волны. Дико всхрапнув, крутнулась в сторону, попятилась. Под ногами ее мягко хрупнул источенный из-под испода лед, отвалился оснеженной краюхой. Кобыла захрапела смертным напуганным храпом. Изо всей силы она упиралась задними ногами, но передние уже проваливались – были в воде, под переступавшими задними ломалось крошево льда. Ухнув, лед с плеском раздался. Полынья глотнула кобылицу, и она судорожно дернула задней ногой, стукнула по оглобле. В этот же миг Пантелей Прокофьевич, услышавший неладное, прыгнул с саней, откатился назад. Он видел, как сани, увлекаемые тяжестью кобылы, поднялись дыбом, обнажив блеснувшие при звездном свете полозья, – скользнули в черно-зеленую глубину, и вода, перемешанная с кусками льда, мягко зашипела, чуть не доплеснулась до него волной. Задом, с невероятной быстротой отполз Пантелей Прокофьевич и только тогда твердо вскочил на ноги, ревнул:
– Ка-ра-у-у-ул, люди добрые!.. У-то-па-а-а-ем!..
Хмель у него – словно клином вышибло. Он подбежал к полынье. Остро блестел свежеотломленный лед. Ветер и стремя гоняли по широкому черному кругу полыньи куски льда, волны трясли зелеными вихрами, шелестели. Тишина кругом стояла мертвая. В дальнем хуторе желтили темноту огни. Исступленно горели и дрожали на плюшевом небе зернистые, как свежеперевеянные, звезды.
Ветерок пушил поземкой, она сипела, мучнистой пылью летела в черное хайло полыньи. А полынья чуть дымилась паром и так же радушно и жутко чернела.
Пантелей Прокофьевич понял, что кричать теперь глупо и бесполезно. Он огляделся, сообразил, куда попал пьяным невзначаем, и затрясся от злости на самого себя, на случившееся. В руках его остался кнут, с ним он успел соскочить. Матерясь, он долго хлестал себя через спину, но было не больно – защищала дубленая шуба, а раздеваться ради этого казалось бессмысленно.
Выдернул из бороды щепоть волос и, перечислив в уме пропавшие покупки, стоимость кобылы, саней и хомутов, яростно выругался, еще ближе подошел к полынье.
– Черт слепая!.. – дрожливым, стенящим голосом сказал он, обращаясь к утонувшей кобыле. – Курва! Сама утопла и меня было-к утопила! Куда ж тебя занесла нечистая сила?! Черти тебя там будут запрягать и ездить, а погонять им нечем!.. Нате ж вам и кнут!.. – Он отчаянно размахнулся, кинул на середку полыньи вишневое кнутовище.
Оно, блюкнув, торчмя воткнулось в воду, ушло вглубь.

XV

После того как калединцы потрепали революционные казачьи части, Донской ревком, вынужденный перебраться в Миллерово, отправил на имя руководителя боевыми операциями против Каледина и контрреволюционной Украинской рады декларацию следующего содержания:

 

* * *

 

Харьков. 19 января 1918 года. Из Луганска, № 449, 18 ч. 20 м. – Донской казачий Военно-революционный комитет просит вас передать в Петроград Совету Народных Комиссаров следующую резолюцию Донской области.
Казачий Военно-революционный комитет на основании постановления фронтового съезда в станице Каменской постановил:
1. Признать центральную государственную власть Российской Советской Республики, Центральный Исполнительный Комитет съезда Советов казачьих, крестьянских, солдатских и рабочих депутатов и выделенный им Совет Народных Комиссаров.
2. Создать краевую власть Донской области из съезда Советов казачьих, крестьянских и рабочих депутатов.
Примечание: Земельный вопрос Донской области разрешается тем же областным съездом.

 

* * *

 

После получения этой декларации на помощь войскам ревкома двинулись красногвардейские отряды, при помощи которых и был разгромлен карательный отряд Чернецова и восстановлено положение. Инициатива перешла в руки ревкома. После взятия Зверева, Лихой красногвардейские отряды Саблина и Петрова, подкрепленные казачьими частями ревкома, развивают наступление и теснят противника к Новочеркасску.
На правом фланге, в направлении Таганрога, Сиверс [], понесший под Неклиновкой поражение от добровольческого отряда полковника Кутепова, оказался в Амвросиевке, потеряв одно орудие, двадцать четыре пулемета и броневик. Но в Таганроге, в день поражения и отхода Сиверса, полыхнуло восстание на Балтийском заводе. Рабочие выбили из города юнкеров. Сиверс оправился, перешел в наступление, – развивая его, оттеснил добровольцев до Таганрога.
Успех явно клонился на сторону советских войск. С трех сторон замыкали они Добровольческую армию и остатки калединских «лоскутных» отрядов. 28 января Корнилов прислал Каледину телеграмму, извещавшую о том, что Добровольческая армия покидает Ростов и уходит на Кубань.
29-го, в девять часов утра, в атаманском дворце было созвано экстренное совещание членов донского правительства. Каледин пришел из своей квартиры позже всех. Он тяжело присел к столу, подвинул к себе бумаги. Верхушки щек его пожелтели от бессонницы, под выцветшими угрюмыми глазами лежали синие тени; словно тлен тронул и изжелтил его похудевшее лицо. Медленно прочитал он телеграмму Корнилова, сводки от командиров частей, противостоящих на севере от Новочеркасска натиску красногвардейцев. Тщательно утюжа кипку телеграмм широкой белой ладонью, не поднимая опухших, затененных синью век, глухо сказал:
– Добровольческая армия уходит. Для защиты области и Новочеркасска осталось сто сорок семь штыков…
Живчик подергал у него веко левого глаза, судорога наплыла от угла сжатых губ; повысив голос, он продолжал:
– Положение наше безнадежно. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития. Предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия войскового атамана я с себя слагаю.
Митрофан Богаевский, глядевший в широкий пролет окна, поправил пенсне, не поворачивая головы, сказал:
– Я тоже слагаю с себя свои полномочия.
– Правительство в целом, разумеется, тоже слагает полномочия. Встает вопрос – кому же мы передадим власть?
– Городской думе, – сухо ответил Каледин.
– Надо это оформить, – нерешительно заметил член правительства Карев.
Минуту тяжело и неловко молчали. Матовый свет январского пасмурного утра томился за вспотевшими окнами. Город, завуалированный туманом и инеем, дремно молчал. Слух не прощупывал обычного пульса жизни. Орудийный гул (отголоски боев, шедших где-то под станцией Сулин) мертвил движение, висел над городом глухой невысказанной угрозой.
За окнами сухо и четко кричали перелетавшие вороны. Они кружились над белой колокольней, как над падалью. На Соборной площади лиловый и свежий лежал снег. По нему редкий проходил пешеход да изредка проезжали извозчичьи сани, оставляя за собой темные нити проследка.
Изломав стылую тишину, Богаевский предложил составить акт о передаче власти городской думе.
– Надо бы совместно с ними собраться для передачи.
– В какое время удобней всего?
– Позднее, часа в четыре.
Члены правительства, словно обрадовавшись, что склепанная молчанием тишина распалась, начали обсуждать вопрос о передаче власти, о времени собрания. Каледин молчал, тихо и размеренно постукивал по столу выпуклыми ногтями. Под обвисшими бровями тускло, слюдяным блеском, туманились глаза.
Безмерная усталь, отвращение, надрыв делали взгляд его отталкивающим и тяжелым.
Один из членов правительства, возражая кому-то, говорил нудно и долго, Каледин прервал его с тихим озлоблением:
– Господа, короче говорите! Время не ждет. Ведь от болтовни Россия погибла. Объявляю перерыв на полчаса. Обсудите и… потом поскорее надо кончить это.
Он ушел в свою квартиру. Члены правительства, разбившись на кучки, тихо разговаривали. Кто-то сказал о том, что Каледин плохо выглядит. Богаевский стоял у окна, до слуха его дошла фраза, произнесенная полушепотом:
– Для такого человека, как Алексей Максимович, самоубийство – единственный приемлемый выход.
Богаевский вздрогнул, быстрыми шагами направился в квартиру Каледина.
Вскоре он вернулся в сопровождении атамана.
Решено было собраться в четыре часа совместно с городской думой для передачи ей власти и акта. Каледин встал, за ним поднялись остальные.
Прощаясь с одним из матерых членов правительства, Каледин следил глазами за Яновым, о чем-то шептавшимся с Каревым.
– В чем дело? – спросил он.
Янов подошел немного смущенный:
– Члены правительства – неказачья часть – просят о выдаче им денег на проезд.
Каледин сморщился, кинул жестко:
– Денег у меня нет… Надоело!
Стали расходиться. Богаевский, слышавший этот разговор, отозвал Янова в сторону:
– Пойдемте ко мне. Скажите Светозарову, чтобы он подождал в вестибюле.
Они вышли следом за быстро шагавшим ссутулившимся Калединым. У себя в комнате Богаевский вручил Янову пачку денег.
– Здесь четырнадцать тысяч. Передайте тем.
Светозаров, ожидавший Янова в вестибюле, принял деньги, поблагодарил и, распрощавшись, направился к выходу. Янов, принимая из рук швейцара шинель, услыша шум на лестнице, оглянулся. По лестнице прыжками спускался адъютант Каледина – Молдавский.
– Доктора! Скорее!!
Швырнув шинель, Янов кинулся к нему. Дежурный адъютант и ординарцы, толпившиеся в вестибюле, окружили сбежавшего вниз Молдавского.
– В чем дело?! – крикнул, бледнея, Янов.
– Алексей Максимович застрелился! – Молдавский зарыдал, грудью упал на перила лестницы.
Выбежал Богаевский; губы его дрожали, как от страшного холода, – он заикался.
– Что? Что?
По лестнице, толпой, опережая друг друга, бросились наверх. Гулко и дроботно звучали шаги бежавших. Богаевский, хлебая раскрытым ртом воздух, хрипло дышал. Он первый с громом откинул дверь, через переднюю пробежав в кабинет. Дверь из кабинета в маленькую комнату была широко распахнута.
Оттуда полз и курился прогорклый сизый дымок, запах сожженного пороха.
– Ох! ох! А-а-а-ха-ха!.. Але-о-оша!.. Родно-о-оой… – слышался неузнаваемо-страшный, раздавленный голос жены Каледина.
Богаевский, как при удушье, разрывая на себе ворот сорочки, вбежал туда. У окна, вцепившись в тусклую золоченую ручку, горбатился Карев. На спине его под сюртуком судорожно сходились и расходились лопатки, он крупно, редко дрожал. Глухое, воюще-звериное рыдание взрослого чуть не выбило из-под ног Богаевского почву.
На походной офицерской койке, сложив на груди руки, вытянувшись, лежал на спине Каледин. Голова его была слегка повернута набок, к стене; белая наволочка подушки оттеняла синеватый влажный лоб и прижатую к ней щеку.
Глаза сонно полузакрыты, углы сурового рта страдальчески искривлены. У ног его билась упавшая на колени жена. Вязкий одичавший голос ее был режуще остр. На койке лежал кольт. Мимо него извилисто стекала по сорочке тонкая и веселая чернорудая струйка.
Возле койки на спинке стула аккуратно повешен френч, на столике – часы-браслет.
Криво качнувшись, Богаевский упал на колени, ухом припал к теплой и мягкой груди. Пахло крепким, как уксус, мужским потом. Сердце Каледина не билось. Богаевский – вся жизнь его в этот момент ушла в слух, – несказанно жадно прислушивался, но слышал только четкое тиканье лежавших на столике ручных часов, хриплый, захлебывающийся голос жены мертвого уже атамана да через окно – обрекающее, надсадное и звучное карканье ворон.

XVI

Черные глаза Анны, блещущие слезами и улыбкой, увидел Бунчук, как только в первый раз открыл глаза.
Три недели был он в бредовом беспамятстве. Три недели странствовал в ином, неосязаемом и фантастическом мире. Сознание вернулось к нему вечером двадцать четвертого декабря. Он долго смотрел на Анну серьезным затуманенным взглядом, пытался восстановить в памяти все, что было связано с ней; это удалось ему лишь отчасти – память была туга, неподатлива, многое пока еще хоронила где-то в глубине.
– Дай мне пить… – по-прежнему издалека донесся до слуха собственный его голос, и от этого стало весело; Бунчук улыбнулся.
Анна стремительно пошла к нему; она вся светилась скупой, сдержанной улыбкой.
– Пей из моей руки. – Она отстранила вяло тянувшуюся к кружке руку Бунчука.
Дрожа от усилий поднять голову, напился и устало отвалился на подушку.
Долго смотрел в сторону, хотел что-то сказать, но слабость осилила – задремал.
И опять, как и в первый раз, проснувшись, увидел прежде всего устремленные на него встревоженные глаза Анны, потом шафранный свет лампы, белый круг от нее на дощатом некрашеном потолке.
– Аня, поди ко мне.
Она подошла, взяла его за руку. Он ответил слабым пожатием.
– Как ты себя чувствуешь?
– Язык чужой, голова чужая, ноги тоже, а самому будто двести лет, – тщательно выговаривал он каждое слово. Помолчав, спросил:
– Тиф у меня?
– Тиф.
Повел глазами по комнате, невнятно сказал:
– Где это?
Она поняла вопрос, улыбнулась:
– В Царицыне мы.
– А ты… как же?
– Я одна осталась с тобой. – И, словно оправдываясь или стараясь отвести какую-то невысказанную им мысль, заспешила:
– Тебя нельзя было бросить у посторонних. Меня просил Абрамсон и товарищи из бюро, чтобы берегла тебя… Вот видишь, пришлось неожиданно ходить за тобой.
Он поблагодарил взглядом, слабым движением руки.
– Крутогоров?
– Уехал через Воронеж в Луганск.
– Геворкяна?
– Тот… видишь ли… он умер от тифа.
– О!..
Помолчали, словно чтя память покойного.
– Я боялась за тебя. Ты ведь был очень плох, – тихо сказала она.
– А Беговой?
– Всех потеряла из виду. Некоторые уехали в Каменскую. Но, послушай, тебе не вредно говорить? И потом, не хочешь ли молока?
Бунчук отрицательно качнул головой; с трудом владея языком, продолжал расспрашивать:
– Абрамсон?
– Уехал в Воронеж неделю назад.
Он неловко ворохнулся – закружилась голова, больно хлынула к глазам кровь. Почувствовав на лбу прохладную ладонь, открыл глаза. Его мучил один вопрос: он был без сознания – кто же выполнял за ним грязный уход? Неужели она? Румянец чуть окрасил его щеки; спросил:
– Ты одна ухаживала за мной?
– Да, одна.
Он отвернулся к стене, прошептал:
– Стыдно им… Мерзавцы! Бросили на твое попечение…
Осложнение после тифа сказывалось на слухе: Бунчук плохо слышал. Врач, присланный Царицынским комитетом партии, сказал Анне, что к лечению можно будет приступить только после того, как больной окончательно оправится.
Бунчук выздоравливал медленно. Аппетит был у него чудовищный, но Анна строго придерживалась диеты. На этой почве происходили у них столкновения.
– Дай мне еще молока, – просил Бунчук.
– Больше нельзя.
– Я прошу – дай! Что ты меня, голодом хочешь уморить?
– Илья, ты же знаешь, что больше меры я не могу дать тебе еды.
Он обиженно замолкал, отворачивался к стенке, вздыхал, подолгу не разговаривал. Страдая от жалости к нему, она выдерживала характер. Спустя некоторое время он, нахмуренный, и от этого еще более жалкий, поворачивался, просил умоляюще:
– Нельзя ли соленой капусты? Ну, пожалуйста, Аня, родная!.. Ты мне уважь… Вредно?.. Докторские басни!
Натыкаясь на решительный отказ, он иногда обижал ее резким словом:
– Ты не имеешь права так издеваться надо мной! Я сам позову хозяйку и спрошу у нее! Ты бессердечная и отвратительная женщина!.. Право, я начинаю тебя ненавидеть.
– Это лучшая расплата за то, что я перенесла, будучи твоей нянькой, – не выдерживала и Анна.
– Я тебя не просил оставаться возле меня! Бесчестно попрекать меня этим. Ты пользуешься своим преимуществом. Ну, да ладно… Не давай мне ничего! Пусть я издохну… Велика жалость!
У нее дрожали губы, но она сдерживалась, замолкала; потворствуя ему, терпеливо сносила все.
Раз только после одной, особенно резкой перебранки, когда она отказала ему в лишней порции пирожков, Бунчук отвернулся, и она, со сжавшимся в комочек сердцем, заметила на его глазах блестки слез.
– Да ты просто ребенок! – воскликнула она.
Побежав на кухню, принесла полную тарелку пирожков.
– Ешь, ешь, Илюша, милый! Ну, полно, не сердись же! На вот этот, поджаренный! – И дрожащими руками совала в его руки пирожок.
Бунчук, глубоко страдая, попробовал отказываться, но не выдержал; вытирая слезы, сел и взял пирожок. По исхудавшему лицу его, густо обросшему курчавой мягкой бородой, скользнула виноватая улыбка, сказал, выпрашивая глазами прощение:
– Я хуже ребенка… Ты видишь: я чуть не заплакал…
Она глядела на его странно тонкую шею, на впалую бестелесную грудь, видневшуюся в распахнутый ворот рубашки, на костистые руки; волнуемая глубокой, не испытанной раньше любовью и жалостью, в первый раз просто и нежно поцеловала его сухой желтый лоб.
Только через две недели был он в состоянии без посторонней помощи передвигаться по комнате. Высохшие в былку ноги подламывались; он заново учился ходить.
– Смотри, Анна, иду! – пытался пройтись независимо и быстро, но ноги не выдерживали тяжести тела, рвался из-под ступней пол.
Вынужденный прислониться к первой попавшейся опоре. Бунчук широко, как старик, улыбался, кожа на прозрачных щеках его туго натягивалась, морщинилась. Он смеялся старчески дребезжащим смешком и, обессилев от напряжения и смеха, снова падал на койку.
Квартира их была неподалеку от пристани. Из окна виднелся снеговой размет Волги, леса за ней – широким серым полудужьем, мягкие волнистые очертания дальних полей. Анна подолгу простаивала около окна, думая о своей диковинной, круто переломившейся жизни. Болезнь Бунчука странно сроднила их.
Вначале, когда после долгой, мучительной дороги приехала с ним в Царицын, было тяжко, горько до слез. В первый раз пришлось ей так близко и так оголенно взглянуть на изнанку общения с любимым. Стиснув зубы, меняла на нем белье, вычесывала из горячей головы паразитов, переворачивала каменно-тяжелое тело и, содрогаясь, с отвращением смотрела украдкой на его голое исхудавшее тело мужчины – на оболочку, под которой чуть теплилась дорогая жизнь. Внутренне все вставало в ней на дыбы, противилось, но грязь наружного не пятнила хранившегося глубоко и надежно чувства. Под его властный указ научилась преодолевать боль и недоумение. И преодолела. Под конец было лишь сострадание да бился, просачиваясь наружу, глубинный родник любви.
Раз как-то Бунчук сказал:
– Я тебе противен после всего этого… правда?
– Это было испытание.
– Чему? Выдержке?
– Нет, чувству.
Бунчук отвернулся и долго не мог унять дрожь губ. Больше разговоров на эту тему у них не было. Лишними и бесцветными были бы слова.
В середине января они выехали из Царицына в Воронеж.

XVII

Шестнадцатого января вечером Бунчук и Анна приехали в Воронеж. Пробыли там два дня и выехали на Миллерово, так как в день отъезда были получены вести, что туда перебрались Донской ревком и верные ему части, вынужденные под давлением калединцев очистить Каменскую.
В Миллерове было суетно и людно. Бунчук задержался там на несколько часов и со следующим поездом выехал в Глубокую. На другой день он принял пулеметную команду, а утром следующего дня был уже в бою с чернецовским отрядом.
После того как Чернецова разбили, им неожиданно пришлось расстаться.
Прибежала Анна утром из штаба оживленная и чуть опечаленная.
– Ты знаешь – здесь Абрамсон. Он очень хочет повидать тебя. А потом еще новость – сегодня я уезжаю.
– Куда?! – удивился Бунчук.
– Абрамсон, я и еще несколько товарищей едем в Луганск на агитационную работу.
– Ты бросаешь отряд? – холодновато спросил Бунчук.
Она засмеялась, прижимаясь к нему раскрасневшимся лицом.
– Признайся: тебя печалит не то, что бросаю отряд, а то, что тебя бросаю? Но ведь это на время. Я уверена, что на той работе я принесу больше пользы, чем около тебя. Агитация, пожалуй, больше в моей специальности, чем пулеметное дело… – и шаловливо повела глазом, – изученное хотя бы под руководством такого опытного командира, как Бунчук.
Вскоре пришел Абрамсон. Он по-прежнему был кипуч, деятелен, непоседлив, так же сверкал белым пятном седины на жуковой, как осмоленной, голове.
Бунчук искренне обрадовался.
– Поднялся на ноги? Оч-чень хорошо! Анну мы забираем. – И догадливо-намекающе сощурился:
– Ты не возражаешь? Не возражаешь? Да-да…
Да-да, оччень хорошо! Я оттого задаю такой вопрос, что вы, вероятно, сжились в Царицыне.
– Не скрываю, что мне жаль с ней расставаться. – Бунчук хмуро и натянуто улыбнулся.
– Жаль?! Уже и этого много… Анна, ты слышишь?
Он походил по комнате, на ходу поднял из-за сундука запыленный томик Гарина-Михайловского и, встрепенувшись, начал прощаться.
– Ты скоро, Анна?
– Иди. Я сейчас, – ответила та из-за перегородки.
Переменив белье, она вышла. На ней была подпоясанная ремнем защитная солдатская гимнастерка с карманами, чуть оттопыренными грудью, и та же черная юбка, местами заштопанная, но чистая безукоризненно. Тяжелые, недавно вымытые волосы пушились, выбивались из узла. Она надела шинель; затягивая пояс, спросила (недавнее оживление ее исчезло, и голос был тускл, просящ):
– Ты будешь участвовать в наступлении сегодня?
– Ну, конечно! Ведь не буду же я сидеть сложа руки.
– Я прошу тебя… Послушай, будь осторожен! Ты сделаешь это ради меня?
Да? Я оставлю тебе лишнюю пару шерстяных чулок. Не простудись, старайся не промочить ног. Из Луганска я напишу тебе.
У нее как-то сразу выцвели глаза; прощаясь, призналась:
– Вот видишь, мне очень больно уходить от тебя. Вначале, когда Абрамсон предложил ехать в Луганск, я оживилась, а сейчас чувствую, что без тебя там будет пустынно. Лишнее доказательство, что чувство сейчас излишне – оно вяжет… Ну, как бы то ни было, прощай!..
Прощались сдержанно-холодно, но Бунчук понял это так, как и надо было понять: она боялась растерять запас решимости.
Он вышел проводить. Анна пошла, суетливо поводя плечами, не оглядываясь. Ему хотелось окликнуть ее, но он заметил, прощаясь, в ее чуть косящем, затуманенном взгляде чрезмерный и влажный блеск; насилуя волю, крикнул с поддельной бодростью:
– Надеюсь, увидимся в Ростове! Будь здорова, Аня!
Анна оглянулась, ускорила шаг.
После ее ухода Бунчук со страшной силой почувствовал одиночество. Он вернулся с улицы в комнату, но сейчас же выскочил оттуда, как обожженный… Там каждый предмет еще дышал ее присутствием, каждая вещь хранила ее запах: и забытый носовой платок, и солдатский подсумок, и медная кружка – все, к чему прикасались ее руки.
Бунчук до вечера прослонялся по станции, испытывая небывалое беспокойство и такое ощущение, словно отрезали у него что-то и он никак не освоится в новом своем положении. Растерянно присматривался он к лицам незнакомых красногвардейцев и казаков, некоторых узнавал, многие узнавали его.
В одном месте его остановил казак, сослуживец по германской войне. Он затащил Бунчука к себе на квартиру, пригласил принять участие в игре. За столом дулись в «очко» красногвардейцы из отряда Петрова и недавно прибывшие матросы-мокроусовцы. Одетые табачным дымом, они звонко буцали картами, шуршали керенскими деньгами, ругались, бесшабашно кричали.
Бунчука потянуло на воздух, вышел.
Выручило его то, что через час пришлось идти в наступление.
Назад: Часть пятая
Дальше: XVIII